Текст книги "Из круга женского: Стихотворения, эссе"
Автор книги: Аделаида Герцык
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 32 страниц)
– Вы не знаете, как меня зовут, – сказала Стрепетова, заметив, что я стесняюсь в обращении к ней, – имя мое Полина Антиповна, впрочем, лучше Пелагея… Это меня уж Полиной переименовали! Я своего плебейского происхождения не стыжусь и всякому с гордостью скажу, что я из народа вышла… Приемный отец мой парикмахером в Нижнем был.
Я постаралась придать лицу еще больше уважения и придвинулась поближе к ней. Она задумчиво смотрела на меня.
– Да, немало пришлось пережить… Сама, своим трудом, выбилась в люди… Судьбу мою решила одна заезжая, плохенькая труппа… Возгорелась я, решила, что в этом призвание мое. Четырнадцати лет в первый раз выступила… А кто тогда антрепренеры были? Купцы да барышники, ничего общего с искусством не имеющие, только и помышлявшие о том, где бы сбор сорвать… Актеры все были случайные, все больше с голоду да с неудачной жизни… Содержание самое большое – 20 рублей в месяц… Вот всю мою молодость с ними я и промаялась! Поневоле думаешь, не лучше ли было бы, если б сидела я до сих пор у отца за прилавком да деньги считала!..
Я горячо начала возражать ей, напоминая о духовном счастье, которое она давала людям и себе. Фраза у меня вышла очень вычурная, и я не знала, куда смотреть от смущения, а она, как нарочно, долго молчала, и на губах ее застыла горькая усмешка.
– А сколько мерзостей, интриг, сколько оскорбительных минут приходится мне выносить в жизни из-за этого самого искусства! – страстной нотой вырвалось у нее.
– У меня есть дочь, взрослая уж девушка, – рассказала она, – от первого моего мужа Писарева… Выросла она в театральной обстановке, ну, и решила тоже, что у нее талант, что она будет актрисой… Я не позволила! Она плакала, просила, но я на себе испытала, что значит актрисой быть. Не хочу, чтобы дочь моя подвергалась тем же унижениям, чтоб ей жилось так же тяжело, как мне… Я ее отправила в Нижний к родным, поступила она там в учительницы, и живет себе вдали от света, от суеты, потихонечку… И поверьте, счастливее меня будет!..
– Ну, мне кажется, она на сцене хороша бы была, – заметил Погодин, вошедший при последних словах ее, – у нее есть талант…
– Вот тоже защитник ее! – с досадой перебила его Стрепетова. – Да что толку-то в нем, в таланте? – горячо обратилась она к нему. – Нынче, чем талантливее актриса, тем ей жить хуже, тем у нее завистников больше и врагов… Тем ей ходу меньше дают, притесняют… Нет! Я очень рада, что не пустила ее, – вдруг нервно возвысила голос и разгорячилась она. – Ну, поплакала немножко, и ничего… Об ее же благе забочусь… Вот еще недавно, к весне, – произнесла она, сдерживаясь и обращаясь ко мне, – платьев ей накупила и отправила… И все темненькие больше… Не хочу, чтоб она и в светлом ходила, – знаю, к чему все это ведет, на себе пережила… А Саша, – добавила она, шутливо понижая голос, но мне и в этой шутке продолжала слышаться скрытая досада и раздражение, – Саша ведь совсем ребеночек у меня… На все по-детски смотрит… Он тоже ведь дружил с ней, с дочкой моей, ну, и поет ей в тон!
Погодин усмехнулся и молча вышел из купе.
День пролетел незаметно.
Уже зажгли фонари в вагоне, а я все еще не уходила к себе и, сидя рядом с Пелагеей Антиповной, которая по своему обыкновению сидела на поджатых ногах, – слушала ее рассказ о первом представлении на столичной сцене и об ощущении, пережитом ею.
Она попросила мужа задернуть фонарь, и красная шелковая занавесочка бросала мягкий колеблющийся свет на ее бледное выразительное лицо. Погодин стоял в коридоре с моей сестрой и заставлял Виллара проделывать фокусы; оттуда доносился его голос и смех сестры.
– Саша! – протяжно позвала вдруг Стрепетова, обрывая рассказ на половине и прислушиваясь к тому, что делалось в коридоре.
– Са-а-ша! – произнесла она тем шутливым голосом, каким взрослые обращаются к детям. – Посиди же с нами немножко! – обратилась она к нему, когда он вошел. – Ты, я думаю, своего Вилляшку больше меня любишь? А?
Погодин послушно сел против нее на диван.
– Нет, скажи, – нервно продолжала она с нежной настойчивостью, глядя на него, – ты своего Вилляшку больше меня любишь?.. Ну, давай сюда голову твою, нагнись немножко!.. – Она протянула руку, и Погодин спустился на пол и сел у ее ног, не покидая своего спокойствия и безмятежно улыбаясь ей в ответ.
Она схватила обеими руками его курчавую молодую голову и, вся перегнувшись, прижала его к своим коленям.
– Саша, Саша, ты мой? – тихо приговаривала она, перебирая его волосы. – Ты мой хороший? Мой славный?
И рука ее нервно крутила его волосы и гладила голову. Лица ее я не видела; она вся съежилась, вся склонилась к нему, голос ее звучал страстным грудным шепотом, – и странно было видеть эту маленькую горбатую фигурку склонившейся над красивым стройным юношей, покорно положившим ей голову на колени… Никакого волнения не отражалось на его лице, – то же тихое довольство, та же беспечно-спокойная усмешка…
Я хотела незаметно выскользнуть из купе, чувствуя себя неловко, но в эту минуту поезд начал тихо останавливаться, и Погодин поднялся с полу.
– Я пойду, выпью стакан чая, – сказал он, отряхивая пыль с колен, – здесь, кажется, долго стоит.
Мы остались одни. Я была под впечатлением только что виденной сцены, но Стрепетова не дала мне опомниться.
– Что, скажите мне правду, – тихим задушевным голосом произнесла она, положив свою руку на мою, – не странно вам кажется, что я за него замуж вышла? Может быть, думаете: ему-то простительно, ну, талантом увлекся… А она, старая дура, точно не понимает, что для него жизнь только начинается, а ей уже в могилу пора… Да ведь, маточка моя, – вдруг как-то странно и жалобно зазвенел ее голос, и она нервно сжала мою руку, – ведь и мне жить хочется! Ведь всю жизнь не жила, все только горе видела!.. И вдруг блеснуло счастье в первый раз, никогда еще не бывало… Ну, как не ухватиться за это счастье? Как отказаться от него? У кого силы на это хватит!.. Саша мой у меня на руках почти что вырос; всю его душу, как на ладони, я вижу… Еще он, когда студентом был, все бывало ко мне ходил, говорил со мной, советовался обо всем… Ну, я и буду ему советчицей теперь, пока не умру… Сам он говорит, что без меня шагу ступить не может… Вы не знаете, что за человек он, мой Саша, – ведь младенец он! Душа у него чистая, нетронутая. Надо его и от горестей охранять, и от грязи житейской… А кто лучше меня будет за каждым его шагом так следить!..
Она тяжело вздохнула и замолчала, опустив руки.
– Он и талантливый, кажется, – нерешительно заметила я.
– Это писанье-то его? – спросила она улыбаясь, как улыбаются слабости любимых детей. – Он вам свой рассказ читать давал? «Нину» свою? Знаю, все его сочинения знаю, – мне первой читает… Ничего, строчит себе, увлекается… Хорошая у него душа… Такого под стеклом держать надо.
Она опять помолчала.
– Вот мы и повенчались с ним. А уж как его родные не хотели, как мешали ему, отговаривали… С некоторыми поссорился даже, а все-таки на своем настоял… Спасибо ему, что любит, что жизнь мою горькую скрасил.
Слова ее, которые она произносила жалобно и как-то нараспев, вдруг напомнили мне бабье причитанье.
В коридоре стукнула входная дверь, и она замолкла. Я встала, чтобы проститься. Она притянула меня к себе и поцеловала; я почувствовала, что ее щека мокрая, и мне стало опять неловко и тяжело. Погодину я подала руку, не глядя на него, и рада была очутиться у себя в купе.
На другое утро за полчаса до приезда в Москву мы с сестрой пошли прощаться с Пелагеей Антиповной. Муж ее перетягивал ремнем туго набитый плед, а она сидела среди собранных вещей уже в шляпке и в своей серой бесформенной тальме.
Мы обе стали просить ее подарить нам портрет на память об этом знакомстве.
– У меня нет портрета с собой, – сказала она, – но, если хотите, я вам пришлю из Петербурга. Вы такие хорошие обе; на вас жизнь еще не наложила черных теней, я вас полюбила и никогда не забуду. Вы мне запишите свой адрес и увидите, что я слово сдержу!
Я записала ей свой адрес в Севастополе, а она, вырвав листочек из тетрадки, написала на нем небрежным крупным почерком: «Стрепетова никогда никого не забывает и всегда держит данное слово», – и отдала его нам. Не знаю, зачем она это сделала, но мы с благоговением спрятали этот клочок бумаги и благодарили ее.
Поезд медленно подходил к Москве, и все бросились к окнам, напряженно отыскивая знакомые или родные лица среди толпы, стоящей на платформе.
Кто-то махал платком… перед глазами забегали, засновали носильщики…
Выходя из вагона, я еще раз обернулась, и последнее, что мне бросилось в глаза, – был Виллар, отчаянно прыгавший на своего хозяина, и беспечно смеющееся, молодое лицо Погодина, в последний раз кивнувшего нам головой.
* * *
Прошло немного больше года. Была глухая поздняя осень, и даже у нас на юге, где так хороши осенние дни, дул сильный холодный ветер, и по земле стлался и окутывал ее сырой тяжелый туман.
Я сидела вечером у себя в комнате, когда мне сказали, что меня спрашивает незнакомый господин.
Среди залы стояла высокая мужская фигура; я подошла ближе, но все еще с недоумением вглядывалась в него, стараясь поймать какое-то неясное воспоминание.
– Вы меня не узнаете? Я – Погодин, – прозвучал знакомый голос. Я чуть не вскрикнула от неожиданности и изумления.
Мы сели в гостиной у стола под горящей лампой.
– Разве я уж так изменился? – спросил он, наклоняясь вперед. Свет лампы упал на него, и я с тяжелым щемящим чувством смотрела на его знакомое и в то же время чужое лицо.
Никогда не случалось мне видеть такой резкой перемены в человеке!
Лицо его потеряло свое беспечное, молодое выражение, глаза глядели тускло и казались опухшими, кожа будто потемнела, утратив свою свежесть и яркий румянец. Он даже причесывался иначе, остриг свои красивые мягкие кудри, и волосы короткими прядями падали ему на лоб. Какая-то насилованная, неприятная усмешка то и дело опускала углы его рта…
– Я проездом через Севастополь и заехал к вам на минутку, – как-то вяло заговорил он. – Во-первых, я вам должен передать портрет моей жены; она поручила мне завезти его вам.
Он не спеша расстегнулся и, вынув из кармана большой конверт, положил его на стол и задумчиво уставился в одну точку, как бы потеряв нить своей мысли.
– А где же сама Пелагея Антиповна? – спросила я.
– Она на Кавказе. В Тифлисе давала представления, а теперь находится в Батуме… Я навстречу к ней еду.
– А вы?.. Вы очень изменились, – нерешительно начала я. – Вы здоровы? Продолжаете писать? Печатать?
– Бросил. Некогда этим заниматься, – и он опять впал в тупую задумчивость.
Мы помолчали.
– А Виллар ваш жив? – спросила я, призывая на память все подробности нашего первого знакомства и желая хоть чем-нибудь оживить его.
– Его украли в Петербурге… Недавно, с месяц назад, – так же равнодушно и очевидно насилуя себя на разговор произнес он. – Еще, может быть, вернется…
Я подтвердила, что бывают такие случаи возвращения собак, и мы поговорили немного о собачьей верности и привязчивости.
Меня не покидало грустное чувство, что этот человек, с которым, я думала, у нас могло найтись много общего, оказывался для меня совсем чужим.
Он встал и начал прощаться. Я поручила ему поблагодарить от нас его жену за память и испытала некоторое облегчение, когда он вышел из комнаты. Чуть не плача под влиянием безотчетно грустного, тревожного чувства, вынула я из конверта карточку Стрепетовой. Как живое, глянуло на меня с портрета ее болезненное лицо с бледными широкими губами и проницательным взглядом умных страдальческих глаз. Внизу была подпись: «В память дружеской беседы с милыми спутницами до Москвы».
Но меня на этот раз почему-то мало обрадовало ее внимание.
Несколько месяцев спустя до нас дошло известие о смерти Погодина. Говорили, что он покончил с собой самоубийством. Странная молва окружала эту неожиданную грустную смерть. Большей частью эти слухи клонились к обвинению Стрепетовой, но все они были так противоречивы, что вызывали мало доверия к себе… Оставалось только пожалеть о том, что одной молодой, светлой и отзывчивой жизнью стало меньше на свете.
* * *
Со Стрепетовой мне пришлось еще раз встретиться полгода спустя. Мы отправлялись на пароходе из Севастополя на южный берег.
Опять светло и ярко горело южное солнце, безоблачный небосклон опрокинулся над нами, и неподвижно, как зеркало, стояла зеленовато-синяя вода в Южной бухте. Воздух был душный, жаркий, и мы вздохнули свободно, когда пароход, мерно рассекая волны, вышел в открытое море, и в лицо повеял легкий, освежающий ветерок. Публики было много, и все группами расположились на палубе.
Посидев немного и полюбовавшись на блестяще-синее, ярко-пенящееся море, я отправилась вниз, чтоб разложить свои вещи в каюте.
Проходя через рубку, я увидела маленькую съежившуюся женскую фигуру в черном платье, сидевшую на поджатых ногах на скамейке с газетой в руках. Я взглянула и тотчас же узнала Стрепетову. Она мало изменилась за два года, – разве только кожа на лице еще потемнела, и складки около рта обозначились глубже. Меня вдруг охватил такой непонятный страх при мысли, что она может узнать меня, что я, отвернувшись, торопливо спустилась вниз. Потом я поняла, что страх этот происходил оттого, что после известия о смерти Погодина у меня зародилось недоброе чувство к ней, и я сама еще не знала, как отношусь к ней в душе, какие слова у меня найдутся для нее…
Но на пароходе трудно избежать встречи, и когда я, несколько времени спустя, зашла опять в дамскую каюту, я увидела Стрепетову, наклонившуюся над койкой, где лежали ее вещи. Отступать было поздно. Она уже обернулась ко мне и смотрела мне прямо в глаза. Я стояла молча, но не имела сил отвести глаз от ее пристального, притягивающего взгляда.
– Вы меня не узнаете или не хотите узнать? – прозвучал ее отчетливый голос.
Мне стало стыдно.
– Пелагея Антиповна!.. Это – вы? – произнесла я смущенно и протянула ей руку.
Она взяла ее в обе свои и крепко сжала.
– Не знаю, может быть, вы и не хотели меня узнавать, – продолжала она, заглядывая мне в глаза, – со мной и это бывает! Прежние знакомые отворачиваются, отказываются признавать… Но мне слишком памятна поездка наша до Москвы, она относилась к лучшему времени моей жизни, и я вас сразу узнала…
Как я узнавала, в свою очередь, этот гибкий грудной голос, определенно-выразительную интонацию и резкую игру некрасивого немолодого лица!
– Если можете, побудьте со мной здесь, – говорила она, продолжая сжимать мою руку, – потолкуем… Вспомним прежнее… Глядя на вас, я вспоминаю… Сашу… моего.
Голос ее оборвался, и она выпустила мою руку.
– Вы слышали… про него? – тихо, прерывисто произнесла она, и вдруг лицо ее судорожно передернулось, и она быстро отвернулась в сторону. – Подумайте!.. – продолжала она тем же порывистым шепотом, повернув ко мне мокрое от слез лицо. – В такие годы!.. И какая душа в нем погибла!.. А мне-то каково было пережить его!.. Жизнь его, жизнь сломала…
И лицо ее опять задрожало, складки около рта запрыгали, и она, расширив ноздри, нервно дышала.
– А как вы узнали о его смерти? Кто вам сказал? – спросила она, не глядя на меня и стараясь овладеть собой.
– Я не знаю подробностей. Все говорят об этом различно, – ответила я.
– И меня винят, конечно! – с неудержимой горячностью и тоской вырвалось у нее, и она вся подалась вперед. – Вот они, люди… вот! Им всего легче швырнуть комком грязи в кого-нибудь… И не хотят они видеть человеческой стороны во всем… Не хотят понять, как я страдаю!.. Господи!
Она бессильно опустилась на койку и заставила меня сесть возле себя.
– Да, умер Саша… Умер, потому что не в этом мире ему надо было жить, – он слишком чист был для него… Не под силу ему была житейская грязь… И знаете, что меня мучит больше всего, – вдруг изменив голос, с невыразимой тоской произнесла она, – ведь я могла еще, пожалуй, удержать его от этого!.. В последний день вечером он меня предупреждал, что убьет себя, – я не поверила, не могла поверить… И на другое утро выхожу… и вижу: на пороге моей спальни… Саша… лежит…
Голос ее оборвался, и она вся как-то поникла.
– Но какая же причина? – вырвалось у меня.
– Причин много, – не сразу заговорила она, – главная причина та, что он не от мира сего был, не мог вынести того, что другим людям нипочем. И по службе были у него неприятности, и в свете… Я знаю, знаю хорошо, что характер у меня тяжелый, – вдруг страстно произнесла она, круто повернувшись ко мне, и меня поразили напряженные, блестящие глаза на ее бледном худом лице, – но ведь я же больная женщина! Я, кроме горя, ничего не видала за всю свою жизнь!.. Он знал, что в нем – мое единственное счастье, что всякое его холодное слово, всякий взгляд меня убить могут… Он не изменял мне, – убедительно и горячо произнесла она, – сильнее, чем он меня любил, нельзя любить! Вот отсюда все и произошло. Я – нервная, больная, озлобившаяся на людей, меня все раздражало… Он по молодости своей тоже всякое мое слово за укор принимал… Говорил, что ему нужно забыться в обществе, что я его мучу, пробовал к знакомым ездить, из дому уходил… Но все это самообман, комедия была! Его тянуло назад, и он приходил опять, и плакал передо мной… и я плакала, – и опять начиналась та же жизнь, та же любовь, измученная, больная любовь, когда каждый взгляд камнем падает на душу, каждое слово звучит укором… Я ему не верила, он меня упрекал, оскорблял во мне женщину… Саша, Саша мой!..
Она стала долго и пространно говорить о своих болезнях и вдруг, как бы вспомнив что-то, обратилась ко мне:
– Да, ведь я не одна еду – с сыном, – и она показала мне на невысокого плотного гимназиста лет 17-ти, сидящего недалеко, спиной к нам и сосредоточенно глядящего на море. – Вот выдержал экзамены. Хочу ему Крым показать… Они с Сашей были большие друзья… Он у меня сильная натура, своего добьется в жизни… А только такие натуры и могут устоять против злобы людской…
Голос ее звучал все утомленнее и тише. Я ждала, не скажет ли она еще чего-нибудь о покойном муже, – и хотелось мне этого, и рада я была, что она не возвращается больше к этому.
Заметив, что она устала говорить, я предложила ей вздремнуть и тихо перешла на другую сторону палубы.
К вечеру поднялась качка, и я лежала недвижно на койке, открыв только окно, чтоб хоть немного освежить удушливый воздух каюты.
Под Ялтой стало тише, и я поднялась на палубу вслед за другими пассажирами.
Было темно. Мы подходили к Ялте, и огни красиво мигали на темном фоне гор. Несколько черных туч казались разорванными на тусклом небе, и легкий ветер обдавал лицо порывистым веянием. Я оглянулась на море. Оно тяжело замирало, и огромная черная равнина только местами поднималась от бесшумных длинных валов…
Кто-то взял меня за руку и вывел из задумчивого созерцания. На углу, прижавшись к скамейке, стояла Стрепетова в шляпке с длинной траурной вуалью. Рядом с ней стоял гимназист с сумрачным лицом, в фуражке, низко надвинутой на лоб, и с небольшим саквояжем в руках.
– Как я рада еще раз увидеть вас, – прежним вкрадчивым гибким голосом проговорила она. – Знаете, что? Напишите мне в тяжелую минуту, и знайте, что я всегда отзовусь всей душой на слова искреннего правдивого человека… А таких людей мало, ох, как мало на свете! Я так ценю всякое светлое явление, так хватаюсь за него… Отсюда и злоба моя, и нетерпимость ко всему дурному в жизни…
Она глубоко вздохнула.
– Да, в этом все горе мое, – продолжала она тем протяжным, задушевным голосом, который так подкупил меня еще при первом знакомстве, – всюду я ищу хороших людей, с ними только и отдыхаю… А кругом все низость, обман, ложь, низкопоклонство… И чувствуешь себя одинокой, покинутой, искалеченной…
Она порывисто обняла меня и близко заглянула мне в лицо…
Пароход давно уже стоял. Кругом забегали, засуетились. Стрепетова вспомнила о какой-то вещи, забытой в каюте, и торопливо пошла за ней. Я хотела подождать ее у выхода, чтоб еще раз проститься, но толпа незаметно оттерла меня, – и я опять очутилась на том краю палубы, где море величественно и грозно дышало передо мной. Тихо колыхалась черная масса, будто под ее затихавшей поверхностью скрывалась и вспыхивала таинственная мощная сила…
Верхарн
Погиб Верхарн. Великий бельгиец отнят у родины в такой миг, когда, быть может, он единственный из поэтов находил смелые, пронзающие слова для кровавой трагедии, охватившей Европу. Ему, певцу современности, дано было говорить о ней, улавливая ее в текущий миг, освещая смысл событий, увековечивая героев, громя врага и чуткой любовью залечивая раны родной страны.
Трудно в немногих словах сделать обзор его творчества, но именно теперь, когда так жутко оборвалась нить его жизни, в создавшейся вокруг него тишине особенно ясно становится, какой могучий голос смолк с ним навсегда.
И кажется, что все знакомые нам лики его эпического художника, одаренного рубенсовской красочностью и изобилием, мрачного певца безнадежности, анархиста-мистика, трогательного лирика, фантаста, упоенного всемогуществом человеческой мысли, – все они тонут и сливаются в едином лике страстного патриота, создавшего грандиозный гимн своей родине.
Через много ступеней прошел Верхарн, видоизменялся и гранился многообразный дух его, но сохранилось на всех этапах одно неизменное свойство, лежавшее в корне его существа.
Он был подвижником современности. Его искусство неотделимо от действительности, от впечатлений повседневной жизни со всем ее внешним экономическим и механическим строем, – она одна определяла ритм души и творчества его. Черпая из нее, вдохновляясь ею, Верхарн, естественно, не считался с поэтическим каноном и был яркой противоположностью всякого классицизма. В этом смысле он может быть назван варваром, и в творчестве его царит необузданный произвол. Не было для него будничной, недостойной темы, – все, над чем бьется, трудится, что создает человек, разгоралось в душе его в безумный гротеск или пламенную поэму. Его можно причислить к «монументалистам» (семейству Гюго и Бальзака), одаренным чувством безмерности, в душе которых всякий лик жизни множится, удесятеряется, как в тысяче зеркал, вырастает до гигантских размеров, и эти бесчисленные отражения, громоздясь друг на друга, кажутся порой бредом безумца.
Верхарн родился в 1855 году во фламандской деревне, на берегу Шельды. С раннего детства в душу его залегли впечатления влажной, сочной, трудолюбивой природы и жизни среди пастбищ, ветров, дующих с моря, и плотин Фландрии.
Четырнадцати лет он поступил в Гентский колледж, где пережил вместе с Роденбахом горячую пору романтизма, поклонение перед Шатобрианом, Гюго, позднее перед Вагнером и Ибсеном. Окончив Лувенский университет и сделав неудачную попытку заняться адвокатурой, Верхарн всецело отдался литературному творчеству. Это было время возникновения нового искусства, впервые прозвучали лозунги парнасцев и символистов, и Верхарн выступал горячим глашатаем новой поэзии.
Первые сборники его стихов («Les Flamandes»[24]24
«Фламандки».
[Закрыть], «Les Moines»[25]25
«Монахи».
[Закрыть] и книга прозы «Les Contes de Minnuit»[26]26
«Полуночные сказки».
[Закрыть]) относятся к периоду внешнего, изобразительного творчества, отягченного густыми красками и чувственными образами. Одно из стихотворений, рисующее стадо ожиревших свиней, подлежащих убою, и их существование среди помойных ям (прекрасно переведенное Брюсовым), в свое время потрясло читателей крайностью своего реализма. В сборнике «Les Moines» находит себе отражение монастырская жизнь с ее скрытым сомнением, гложущим дух, кощунствами и чистой наивной верой. Стиль Верхарна в этот первый период ритмически правилен, строг и певуч.
Но недолго длится созерцательное спокойствие духа. Верхарн слишком страстен, чтобы оставаться художником внешней жизни. Новые впечатления, путешествие, мучительный недуг, более тесное проникновение в действительность растворяют двери его духа, и в них хлынул весь ужас обнаженной жизни.
Социальная драма, неудержимый рост механизма фабрик и городов в ущерб простору и миру деревень, агония земли и души человеческой, – и все это перед лицом неведомого, вечности, небытия, к которому время ведет безостановочно и неумолимо. С содроганием внемлет он ходу часов. Часы – это «гроба, что повешены всюду на стены», это «склепы цепей и скелетов стальных, где кости стучат, возвещая нам числа и смены…» Они то стучат «ногами служанок в больших башмаках», то скользят «шагами больничных сиделок…» (Часы. Les Bords de la Route[27]27
«У обочин дороги».
[Закрыть]).
Зависимость от роковых законов мира, этих темных вех, обступивших человека и указующих ему путь, – вселяют в него безумный ужас. Неведомо кем поставленные грани, о которые бессильно разбивается человек, бесстрастие и беспощадность философской и научной мысли, абстракции с их взором «глаз без ресниц» – кажутся ему страшнее полного неведения, или реальных чудовищ и открытого мятежа.
Мой ум измучен и поник
На берегах спокойных книг,
В слепящем, словно солнце, мраке;
И предо мной, во мгле теней,
Клубком переплетенных змей
Свиваются немые знаки.
Я – обезумевший в лесу Предвечных Числ!
Не раз было сказано, что в наши дни поэт должен быть религиозным типом, ибо слишком близко подошла и заглянула нам в душу тайна мира, требуя от нас мистического осознания ее и выхода из себя ради соединения с подлинным миром – космосом. Но в эту пору жизни Верхарн не находил в себе даже той религии социализма и прогресса, которая позже временно окрылила его и послужила этапом к дальнейшему восхождению, – и ему поистине нечем было облегчить трагедию жизни.
Я знаю: Ты – мечта! —
говорит он Богу,
И все же, в безумстве своего отчаяния, он коленопреклоненно устремляется духом к Не-Сущему.
В это время изменяется внешняя форма его творчества. Он впервые пишет свободным стихом, в котором достигает впоследствии несравнимого совершенства и силы. Прежние формы слишком успокоенны и искусственны для его напряженного, страждущего духа. Машины, поезда, эти «чудища тоски, ревущие по расписанью», жизнь улицы, как и жизнь сердца, имеют свой ритм, и отныне этот ритм будет определять собой каждую строку его поэзии.
Могучий дух, исполненный неукротимой жаждой жизни, не мог погибнуть, задушенный сомненьем и бессилием, – и уже в следующих книгах Верхарн, как бы постепенно, обретает себя. Он возвращается к вещам, людям, явлениям жизни и природы, но уже не как мирный художник, наблюдатель. В мучительном порыве рвется он за пределы искусства, – от зримых обыденных явлений перебрасывает мосты к вечным прообразам их. По-прежнему давит его кошмарное дыхание города и фабрик, «где стонет яростно под молотом руда», он видит и помнит истощение земли и гнет народа, но верит в грядущее, когда повернется «золотой рычаг вселенной». Его вдохновляет вечное движение вперед, вера в победу и возрождение.
Он пишет свою знаменитую социальную поэму «Зори» (Les Aubes, 1898), в которой все неравенства и конфликты жизни разрешаются всемирным праздником освобождения, камнями побивается Статуя умершего Правительства, и, хотя погибает вождь народа, вдохновивший его на подвиг, но самая смерть его вырастает в победу.
То, что прежде вселяло в него ужас – неизменность мировых законов, бесстрастие научной мысли, – служит теперь источником сил и вдохновения. Он поет гимн торжеству науки:
В неистовстве все знать, все взвесить, все измерить
Проходит человек по лесу естества.
Все, все захвачено в раскинутую сеть,
Миры вскрываются в песчинках малых.
(К будущему. Les Villes Tentaculaires).
В поэме «La Recherche»[31]31
«Искания».
[Закрыть] (в том же сборнике) изображена всемирная лаборатория, где царят телескопы, колбы, реторты, плавильный тигель и другие тончайшие орудия человеческих изысканий. Жадно, ненасытимо идет работа; все правы, но лишь одному откроется истина и наступит миг, когда в результате стольких гениальных усилий искрой сверкнет в небесах синтез миров, построенный на глубоких основах.
В этот период творчества Верхарн напоминает подчас Уитмена. Подобно ему он отождествляет себя с космосом и поет гимны человеку-победителю. Он пьян миром, влюблен в буйство бытия – и переживает восторги от сознания державной, всесокрушающей мысли человека.
В одной из своих поэм Уитмен сравнивает себя с кораблем, «полным богатых слов, нагруженным радостью». Таким же кораблем, несущимся по бурному океану, нагруженным изобильными неисчерпаемыми запасами, является и Верхарн.
Но то, в чем нашел себя и растворился американский поэт, не могло стать конечным этапом для пессимистичного, мятежного духа Верхарна. Снова и снова возвращается он к действительности, острым взглядом рассекая и углубляя ее. Снова перед нами люди и реальные картины бытия, но это уже гигантские образы, отражающие космические процессы мира. Он рисует нам банкира, трибуна, кузнеца, полководца, деревенского знахаря, нищих, Смерть, Лихорадку, безумца, и мы слышим, как в них бродят стихийные силы. Это сумрачные, мифические фигуры, напоминающие образы из ибсеновского «Пер Гюнта».
Его пьяная Смерть (он неоднократно изображает ее) то пирует в трактире, не внимая мольбам обывателей и самой Богородицы и Христа, выкидывая червонцы на прилавок и требуя себе новых жертв (Le Fléau[33]33
«Бедствие».
[Закрыть]), то блудницей расхаживает по миру, одетая во все черное, красуясь и выставляя себя напоказ, подобно идолу в храме, то она в образе хлопотливой работницы снует под мелким дождем, добросовестно исполняя свой повседневный труд.
Его банкир, ворочающий мирами из своего выцветшего кресла, упивается всемогуществом золота. По интересному замечанию одного французского критика[34]34
Имеется в виду Леблен, упомянутый в статье В. Брюсова «Эмиль Верхарн как человек и поэт» (прим. авт.).
[Закрыть], Верхарн остается феодалом и средневековым католиком в самых современных своих созданиях. В нем, по его мнению, фламандская душа переживает вновь испанское владычество, и образ банкира пленил его потому, что в нем жива для Верхарна папская мечта о мировом могуществе и власти.
Можно сказать, что в эту эпоху высшего расцвета творческих сил Верхарн обретает утешение и исход в безумии свершающегося, доводя каждое явление до неистовства и оргии, – и в грандиозности набросанной им схемы тонет и растворяется та первичная человеческая трагедия, что легла в основе.
Многие возражали против причисления Верхарна к символистам, но думается, что в некоторых поэмах он в лучшем смысле может быть назван им. Временами в нем пробуждается ясновидец жизни, и тогда каждый его образ и эпитет звучит, как откровение, и необузданные стихии обретают в нем строй. На нем глубоко познаешь, что поэзия не только изобразительное, но двигательное и действенное искусство.