Текст книги "Из круга женского: Стихотворения, эссе"
Автор книги: Аделаида Герцык
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 32 страниц)
У вас бывает чувство вины? – спросила я знакомого своего, печального и молчаливого человека. Он мало говорил, но всегда была честность, острота и грустная правда в его немногих словах. Мы редко встречались, но именно потому легко было заговорить с ним о том, что мучило меня.
Он поднял на меня свои безбровые глаза, в которых не было удивления, и просто ответил: «Я всегда испытываю чувство вины». Он был не стар, но с голым широким черепом, тонкой шеей и болезненным, бесцветным лицом. И самая некрасота его ручалась за честность и трудолюбие его мысли. Он часто потирал лоб слабой рукой и казалось, что этим усилием двигал свои безрадостные, неподкупные мысли.
– Это очень важно для меня, – сказала я. – Бывало у вас так, что эта виноватость, неведомо в чем, мешала вам жить, думать?
– Она вообще сделала меня калекой духовным, – сказал он. – Я не могу работать.
– И вы не знаете, что это? Откуда? – волнуясь, настаивала я. – Ведь это так, как будто на душе преступление – тяжелое, неискупимое?.. Что вы делаете, чтоб освободиться от этого?
Я коснулась его руки и смотрела просительно и всем существом выражала ожидание. Неужели этот человек разъяснит мою боль?
– Вина – в безобразии, в затемнении первоначального образа, – не сразу и будто с усилием ответил он, глядя в сторону, на угол стола. – Несоответствие между тем, что дано человеку (он не сказал: мне), и каким он стал. Дается все, чтоб быть прекрасным: чистота, радость, бессмертие даже, – продолжал он безучастным голосом, помолчав немного, – и все постепенно обесценивается, чистое золото разменивается на мелочь, на кредитки… И в основе вырастает вина.
– А отчего это? Почему не сохраняется? – спросила я, глядя на склонившийся, бледный череп, который он потирал рукой.
– Причины бывают разные. Это тема неисчерпаемая. Вы хотите знать обо мне? В моей судьбе? У меня причина – детство… – И с несвойственным оживлением бросал он отрывистые фразы: – Уродливое детство…. придушенное, задавленное…
Желчно и страдальчески постукивая пальцами по столу и не глядя на меня, говорил он о перенесенной в детстве обиде, об оскорблении, навеки уязвившем дух, горбуном сделавшем его, неспособным к полету, к вере. И выходило, что слагалась вина с него на других, а для него превращалась в горечь неисцелимую. В первый раз понятными стали мне его лицо, безресничные бледные глаза, одинокость среди всех. Но, значит, если бы не было этой обиды в прошлом, – он был бы прекрасен, бессмертен, и не было бы вины безобразия? Кто-то вошел и прервал его речь. И хотя я видела, что много еще хотелось рассказать ему о незабываемом больном, хотя жаль было съеженного, навеки обиженного мальчика, которого он вызвал к жизни, – но я не спрашивала больше. Разное волновало нас, о разном мы думали. У меня не было обиды в детстве, и не было связи между прошлым (моим) и этим странным, мучительным гнетом вины.
* * *
Ярко лучилось солнце, когда я шла по горной тропинке к морю – вся на виду, пронизанная солнцем.
И все было светло, обнажено и прозрачно. И в этой светящейся весенней природе я ощущала одну черную точку – точка эта была в моей душе, – темное пятно, не дающее радоваться и жить. Казалось, что я физическим оком вижу, как просвечивает оно сквозь телесную оболочку, и все встречные видят это. Это была кора вокруг сердца, мешающая ему изливаться легко и любовно в окружающий мир. Я села в теплую траву и перебирала злые деяния свои, напрягала память, чтоб все вспомнить и понять. Окидывала взором жизнь свою и видела равнину, усеянную бледными травами, без ярких ядовитых цветов, остро пахнущих, без пещер, населенных гадами, – нечего было вырывать с корнем, неведомо, с чем бороться. Страстно хотелось каяться – не в мелком, а в великом, неискупимом… И опять чувствовала, что нет связи между моим неумением молиться, леностью, недобротой к людям и этой грозной силой, что, как лавина, легла на плечи и гнет к земле. Сами собой падали, отмирали воспоминания и укоры себе – и, безнадежно унылая, шла я домой. На моем ночном столе появились книги, учащие разным путям спасения: Фома Кемпийский, и Златоуста «Невидимая брань», и «Свет на пути». Разное пробовала я. Хотелось стать честной, правдивой, обнажить душу, чтоб никакая маленькая ложь не затемняла ее. Все изгонялось, как грех, как игра. Все беднее, скудней становилась жизнь от этого очестнения, – но не утоляло это. И в неиграющей больше, ничем не прикрашенной душе – еще непроницаемее стояла темная масса греха, еще тоньше и неумолимей ранило и пело жало вины.
Быть может, исповедь, покаяние церковное освободит меня? Не сразу решилась я обратиться к священнику, и мало ждала от него. Просто хотелось пережить миг унижения перед чужим равнодушным человеком.
* * *
Благообразный, с близорукими, усталыми глазами сидел отец Василий около меня, наклонив голову и слушая. Так небывало говорить о себе самым простым, убогим языком, прямо прося о помощи.
– Мне тяжело, батюшка. Хотелось бы исповедоваться, но у нас, протестантов, нет исповеди отдельной. И не причащалась я уже лет десять.
Почти ужаснувшись, качал он головой.
– Причастить вас по закону церкви я не могу, а выслушать могу. И помолиться за вас могу.
Нравилась мне речь простая и богомольная, и лицо – не ученое и доброе, и коричневая ряса, и сложенные на коленях белые руки.
– У меня вина на душе. Не знаю сама, в чем она. Точно я большой грех совершила и не помню его.
– Молиться надо. Молитесь вы?
– Плохо молюсь. Не умею, забываю.
– Ну, вот и грех ваш. Оттого и на душе тяжело.
– Нет, много другого плохого я делаю. Все о себе думаю, работать не умею… бездельная я…
Как бы попроще все сказать, – и самое темное, черное в себе. Припоминаю и от себя потихоньку прибавляю, нанизываю один грех на другой, но все мало, не выходит наружу то тайное преступление, что породило вину. Ласково и серьезно слушает отец Василий, нащупывает порчу, ищет, где она зыблется, непрочная.
– А муж ваш верующий?
– Маловерующий, батюшка.
– А вы и за него верьте. Неверующий муж освящается женою верующей. Вот вам и дело в жизни.
– Да он и без веры лучше меня! Не мне его спасать.
Что-то строгое и правое говорит отец Василий, и я не возражаю больше. Слушаю в смирении.
– Завидуете кому? ближним своим? – спрашивает.
Обидно мне, что не знаю зависти, не помню ее, не могу взять на себя, – может быть, и разъяснило бы это вину мою.
– Ненавидите кого? Питаете злобу?
Мучительно напрягаю мысль. Не помню, кого бы ненавидела, – больше люблю, да, может быть, затаенная злоба есть.
– Не знаю, – говорю со вздохом. – Все во мне плохое – не снимается вина.
– Нет такого проступка, – говорит он строго, – которого бы не искупил Спаситель. Не по заслугам, а по своей милости, баней возрождения очистил Он нас. Упования в вас мало, – вот грех ваш.
Да, конечно, так. Опять хорошо и верно говорит он, и я сижу, опустив голову, покорная вся, всем телом покоряясь, – только не слушая больше, душой ничего не принимая. Закрылась душа, ничего не хочет больше.
Встал он, перекрестил меня широким крестом, и я думала: поцеловать руку, или не нужно? Уж все до конца сделать, как следует.
Он повернулся к иконе в углу. Я не слышала слов его молитвы, но знала, что он молится обо мне, о тяжелой вине, о черной душе моей, и сладостное чувство умиления сжало сердце. Как хорошо, когда о тебе молятся, когда другой, что-то знающий, берет на себя походатайствовать за тебя!
Уходя, отец Василий приглашал меня к себе, чтоб еще побеседовать, и, ставши опять светским человеком, вдруг заметил книжку журнала на столе и спросил, что интересного пишут.
Все было хорошо, только стыдно немного, а главное – все о другом, в стороне от вины – не попало в нее. Все мои заботы были о ней, а выходило, что до нее ничего не достигает. Не покаяние вышло, а что-то бытовое – разговор благочестивый, проверка моего смирения. И ясно было, что ничего нельзя ждать от людей, нельзя спрашивать, чтоб человеческие руки сняли то, что не ими возложено.
* * *
Встречалась мне иногда странная сильная женщина, с железной волей и маленькими нежными руками – теософка. И раз, один раз остались мы на миг вдвоем, сидящие рядом на диване. Я смотрела на истаявший овал ее тонкого увядшего лица, на устремленные куда-то вдаль, чему-то волнующиеся глаза, вспоминала все, что слышала о ее жизни, и думала, что она живет в другом мире, чем все мы, и что ей многое открыто. Хотелось молча сидеть и думать о ней, но сделала усилие и сказала о себе:
– Во мне что-то темное всегда, жажда покаяния, чувство огромной вины, и не знаю, что это, как загладить…
Она восторженно закивала головой и сжала мне руку:
– Это нужно. Это не может не быть!
– Но ведь это не у всех?
– Будет у всех, или (и она таинственно улыбнулась) уже было у некоторых и изжилось.
– Может быть, мне нужно уйти от людей, стать пустынницей?
Она ласково и радостно покачала головой.
– Иногда нужно, напротив, еще глубже проникнуть в материю, чтоб перед ней искупить себя. Ничего не нужно нарочно. Когда придет время – все само отпадет.
Она вся трепетала и вдруг улыбнулась мне, как улыбаются детям, которым еще нельзя открыть правду, и прикоснулась губами к моему лбу. И мне не хотелось больше говорить о себе, не было охоты выпытывать истину, которая еще не вместится в моем малом разуме. Гораздо интереснее была она сама, ее судьба, путь, которым она шла, пока не достигла этой свободы и отрешенности. Как прекрасны, как дороги люди! И как различны судьбы и пути их!
* * *
А вина жила, независимо от того, что я делала и думала, то разгораясь, то слабея, по каким-то своим законам, неведомым мне. И я больше не спрашиваю ни людей, ни книги о ней, не доискиваюсь ее причин, не запрещаю себе радости и игры, а несу ее покорно, доверчиво – милую, привычную, и душа приспособилась к несению ее. Порой я перестаю слышать, забываю ее, – потом как-нибудь ночью, или в тихий миг среди природы, или среди людей – острая боль и стыд пронзят душу, и я растерянно смотрю кругом, ища, кого я обидела, какую жертву принести?.. И легки кажутся тогда наступающие кары – болезни и горечь жизни – легки в сравнении с тягостью проступка.
Шла вчера по утренней тропинке в поле к дымно-зеленому весеннему лесу, и отуманивал дух свежей взрытой земли. И эта безбрежность нив и чистая даль опять напомнили, как незаслуженно беру я все от мира, я – так безмерно обидевшая его. Шла, смотрела на нежные тени весны и готова была на все. Прости меня, земля Господня!
Об ухоженииМне было восемь лет, когда, полюбив беспокойной, мучительной любовью маленького бумажного рыцаря, я закопала его в саду. Не знаю, почему именно он один из всех вырезанных фигурок так ранил мое чувство, но забота о нем, любованье им, страх за него, непрочность и возможная гибель, наконец, просто напряженная радость обладания им – были так тяжелы, в таком плену держали душу, что я решила изъять его из моей жизни. Помню дальний угол сада и грядку настурций под кустом сирени, и ямку, выкопанную там, и рыцаря, с благоговением и болью засыпанного. А потом – мое стоянье перед этой грядкой и в ясные, и в дождливые дни, и в зиму, когда она покрывалась снежной пеленой, и острое чувство печали и радости: он – здесь… каково ему там? И полный ужаса миг, когда я, не выдержав, отрыла его через год – вымокшего, слинявшего, но все такого же прекрасного и любимого… новые похороны – всю эту странную мистерию моего детства… Как эмблема непереносимости и ненужности полного счастья, как знак вечного добровольного отказа от любимого ради нищеты своей, ради богатства своего – стоит мой бумажный рыцарь над женской и девичьей душой.
Возникают в памяти картины, целый ряд мигов своей и чужой жизни. Вижу себя в гамаке вместе с подругой, самой близкой, с которой пять лет сидела рядом на школьной скамье, и весеннее вечернее небо, темнеющее над нами, городской садик, и куст цветущей акации, и грохот колес редких проезжих за стеной. Завтра день выпуска, еще коричневые платья на нас, головы устали от долгих часов ученья, и, прижавшись друг к другу, смотрим мы, как загораются первые бледные звезды. Не привычная дружба, а любовь к одному и тому же, думы об одном и том же соединяют нас в этот вечер. Сладость и боль того, что мы любим одного и того же, и он любит нас обеих, а может быть, только одну из нас, сплетает наши руки и заставляет биться сердце. Больно, пока мы молчим, но как только названо его имя, и ничто не зреет, задушенное тайной, – восторг и любовь льются из души. Сначала разбираем, вспоминаем его взгляды и слова, потом смолкаем и слушаем, как шуршит и живет вечер.
– Пусть бы он любил тебя! – говорит подруга. Я почти вскакиваю от протеста, от страха быть избранной, нести тяготу принятого дара.
– Нет, нет. Именно тебя!
– Я не сумею, я не стою его…
– Ты лучше подходишь к нему!
И, волнуясь, рисую картины их счастья вдвоем и украдкой, потихоньку прикладываю их к себе, чтоб вкусить запретную радость. Но тут же становится душно от полноты достижения, и я быстро вытесняю его прежней, ученической, далекой влюбленностью.
– Я не вынесла бы, – сознаюсь я. – Мне легче, чтоб все было про себя, одной…
– Но ты полюбишь другого? – спрашивает подруга, еще колеблясь принять мою жертву.
– Нет, никого. Мне ничего не нужно. Я просто уйду куда-нибудь, я хочу странствовать… – и слезы жалости к своей доле делают дыханье тяжелым и прерывистым.
– Нет, слушай! Ты веришь мне?.. – И она восторженно крестится на черный куст перед собой. – Я хочу, чтоб это с тобой было! И мы навсегда останемся дружны.
Еще долго мы шепчемся, друг другу уступая его, и трепещем, и ночь слушает и благословляет нашу первую любовь и первую жертвенность. А потом наступает светлый разумный день, не знающий наших девичьих грез, и несет свое решение – ограниченное и не похожее на молитвенный восторг нашей ночи. И вот избранная им остается снова одна с подругой и в смущении ждет ее слов:
– Ты будешь дружна со мной? Ты и его будешь любить?
– Конечно… да… – Но уже уходящими глазами смотрит подруга вдаль, чувствуя смутную жалость к остающейся, к отмеченной жизнью.
Хоть и бессознательно творилось все в полудетской душе, но мотив песни был тот же. Благо уходящим, отрекающимся, одиноким. Удвоенной жизнью живет дух в одинокой любви. Страшно принять дар, – еще страшнее властно удержать его себе. Если не отказом, то слезами, молитвой, любовью к миру расточить, возвратить его!
* * *
Помню мшистые, влажные ущелья и горные проходы Саксонской Швейцарии. Ледяной свежестью дохнет из глубокой каменной пасти и через несколько шагов тонкий нежный запах хвои и теплого меда туманит голову, а еще дальше, за поворотом, бурлящий поток с ивовым плетеным мостиком через него, и рядом слоятся друг на друге странные фантастические глыбы, кое-где тронутые темно-зеленым прекрасным мхом. Мы с утра переехали на Эльбу и углублялись в горы, следуя за веселым болтливым проводником. Глаза уставали смотреть и изумляться нежданным картинам, грудь уставала вдыхать ласку и холод природы, сердце изнемогало от восхищения. Так небывало было все для меня, не знавшей ничего, кроме русской деревни, что не сразу поняла я, что любопытство и восторг, теснившие душу, были болью – и эта боль росла с каждым шагом и давила меня. Щедро сыпались дары, и я вся (телом и духом) жадно, неразборчиво хватала их, упивалась ими и, упившаяся, отягченная, не умея возвращать их, не зная языка, которым надо отвечать, не зная жеста, которым можно отклонить, стояла на мостике под нависшей скалой, несчастная, беззащитная, и хотела одного – перестать видеть, или чтоб этот камень сорвался и придавил меня. Не понимая, откуда такое страданье, я отстала от всех и села у скалы, закрыв глаза. Но и тут слышался прохладный гулкий лепет воды; сквозь слух продолжала струиться в меня красота мира. И вдруг вспомнилась проселочная дорога, уводящая в ровную бледную даль, березовая роща налево, направо – болотце, где росли белые пушистые цветы и коричневые султаны… Как хорошо казалось все это когда-то! Узенькая тропинка, поросшая кашкой, вдоль дороги… И, ухватившись за знакомое видение, мысль не хотела отпускать его. На миг показалось ясным, откуда боль. Жалостная умиленная любовь к далекой бедной дороге, к бедным цветам и ровным неутомимым далям вонзилась в душу и слезами поднялась к глазам. Уже не смотрела я ни на что кругом, догоняя своих спутников, а лишь вглубь себя, лелея эту жалостную любовь, которая помогала нести окружающую меня красоту, давала выход и обратное течение отягчившим душу дарам.
* * *
Были дни, когда таинственная волнующая любовь к Христу зацветала во мне. Мысль постоянно возвращалась к Нему. Внешний облик Его пленял воображение, я задерживалась на нем и не успевала проникнуть глубже, озариться святостью Его, Богу поклониться в Нем. Восхищенно следила за Его жестами и словами и по немногим штрихам восстановляла всю картину. Я видела, как Он шел с учениками засеянным полем, как возлежал в доме фарисея и, повернув голову к Симону, говорил ему притчу о заимодавце, – с умилением любовалась, как Он, наклонившись низко, писал перстом на земле, когда к Нему привели блудницу… Я знала, что прекрасней, гармоничнее этих поступков и слов не было и не будет на земле. Меня чаровала темнота его притч и ответов, звучащих из иного мира, и мне не нужен был их смысл, – влекла тайна, которой Он облекал истину. Хотелось принять все, как священные иероглифы, чтить, как чудесную икону, и только облик Его – кроткий и печальный – нести в себе как высшую красоту. Но неясная мне самой воля и страх восставали во мне, запрещали мне любить Его. Как дерзаю я избрать прекраснейшее? Смогу ли я поднять и снести это высшее богатство? И возможно ли питаться Его красотой, не воздавая, не платя ничем?! И началась странная игра с моей душой, моим влечением. Библия лежала всегда на столе, но, взяв ее, я открывала намеренно Ветхий Завет, я читала жестокие, чуждые мне деяния пророков и иудеев – и запрещала себе Христа, не открывала Евангелия, где каждая страница была так волнующе близка.
– Вы, кажется, часто читаете Евангелие? – говорили мне. И я спешила ответить: – Нет, я только пробую переложить в стихи псалмы Давида. – И радовалась, что тайное сокровище мое, любовь моя, подавлена и сокрыта от всех, от меня самой. И только в тайной глубине глубин безмолвствовало затаенное чувство, и в любви к людям, в радости расточала я свой спрятанный клад.
* * *
В поздний ноябрьский вечер ко мне пришла Лиля, молодая скрипачка, полувзрослая, полуребенок, – прихотливая и балованная всеми, умеющая извлекать страстные, глубокие звуки из своей скрипки и говорящая наивные, милые глупости.
– Уже девять часов, – сказала она взволнованно, входя ко мне. – У вас никого нет? Мне так хотелось вас…
И тут же сразу вылилось признание. О ее любви («безумной», как она говорила) к одному художнику знали все; она посвящала ему свои музыкальные импровизации, бывала всюду, где могла его встретить.
– Сегодня он в первый раз будет у меня, – говорила она взволнованно. – Сам захотел, но спросил, когда можно застать меня одну. А сегодня мама пошла ночевать к одной больной, и я позвала его в десять…
Она вскочила и пробежалась по комнате, встряхивая стриженой, пушистой головой. Потом опять бросилась на диван рядом со мной.
– Вчера мы встретились на выставке. Он провожал меня домой. Он спросил: «Что же вы хотите, чтоб я с вами сделал?»
– Ну, а вы?
– А я сказала: «У вас есть коллекция художественных вещиц – древних и новых. Спрячьте меня среди них, пока я не буду вам нужна…»
– А он?
– А он сказал, что ничего не любит прятать и хочет пользоваться тем, что у него есть.
– А вы?
– А я молчала и шла рядом.
– А он?
– Он рассердился. А потом сказал, что уже давно думает обо мне и ждет…
А вы? А он? А вы? – вопросами восстанавливаю добросовестно весь разговор и, окончив, Лиля с упоением пересказывает опять сначала. Потом смотрит на часы.
– Половина десятого. Я успею добежать. Как вы думаете, что будет сегодня? Отчего мне кажется, что он почти мой сын? У меня материнская нежность…
У нее темнеют глаза от надвигающегося счастья, от приближения того, о чем она мечтала целый год. Она ложится на диван, подобрав ноги, свертывается, становится совсем маленькой, и смотрит на меня смеющимися глазами из-под спутанных волос.
– Как жаль, что нет скрипки. Я бы вам поиграла.
– Лиля, опоздаете. Он вас будет ждать, – говорю я.
– А вы мне расскажите, как бывает на таких свиданиях, – спрашивает она лукаво. – Ничего, если я первая поцелую его? Как вы думаете, как это могло так случиться? Он, правда, думал обо мне?
Проходит еще четверть часа. Волнение Лили растет.
– Я, может быть, не пойду домой, – заявляет она вдруг, – мне страшно…
– А он вас ждет.
Она вскакивает, потом бросается мне на шею и плачет:
– Да! Он рассердится и не придет больше. Но я не могу, я боюсь, я не знаю, что сказать ему. Если он скажет, что меня любит, – я умру. Если ничего не скажет – тоже умру. Можно мне ночевать у вас?
– Конечно, можно. Но вы не будете жалеть?
– Буду, страшно буду. А вы пошли бы на моем месте?
– Не знаю. Верно, нет. Или да… Я тоже не храбрая.
Я приношу одеяло и подушку и устраиваю ей постель на диване. Но долго еще слезами и смехом, взрывами отчаяния и нежности защищается Лиля от приближающегося счастья любви и лишь через несколько часов успокаивается и засыпает. Умиленно смотрю на ее темную, зарывшуюся в подушку голову.
Откуда это желание уйти от свершения, схоронить в себе не принятый, но ожегший дар?
Отчего я сама вчера, когда приехал, наконец, самый любимый и желанный мой друг, пробыв с ним несколько минут и уступив его другим, ускользнула незаметно в вечерний сад? Таясь от окон, дошла до темной ели и остановилась под ней. Здесь можно стоять, и радоваться, и думать. О чем? Нет, не думать даже, а просто уклониться на миг от течения жизни, от счастья, не давая ему уплотниться. Ах, как люблю я жизнь, – и всю муку и одинокость ее, – всю огромную, тайную, простую жизнь, от которой можно только умереть!