Текст книги "Лесная тропа"
Автор книги: Адальберт Штифтер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 37 страниц)
Но вот наконец началась война, и, сосредоточенные в одном здании, в одном городе, людские скопища рассеялись по всей стране, а зачастую и по многим странам. Мне было уже за тридцать, когда начался для меня этот новый поворот. Походная жизнь временами предъявляла серьезные требования, бывали дни, когда, слушая завывание вьюги над головою, я печалился о судьбах мира и делах человеческих. То, что сулила мне жизнь, было по-прежнему впереди, а ведь большая ее часть канула безвозвратно. Временами вспоминалась мне матушка, давно переселившаяся в лучший мир, ее чудесные синие глаза: временами – ручей, протекавший на нашем лугу, обрамленный развесистыми ветлами. Так проходили дни: мы не числили за собой больших побед, да и у неприятеля, стоявшего на другом берегу, насчитывалось их не больше. И вот наконец в Вестфалии было мне подсказано средство для моего спасения, которое поначалу я воспринял как шутку, но потом оценил по достоинству, так что и по сей день остаюсь ему верен. Я посоветовал бы вам от всего сердца, милый доктор, испробовать его на себе, ибо я верю, что всем, что потом из меня получилось, обязан я этому совету. Понимаете, доктор, человек берет за правило записывать все, что составляет его настоящую жизнь, будь то мысли или события по мере их свершения, а потом запечатывает написанное, дав себе слово лишь спустя три-четыре года вскрыть пачку и прочитать ее содержимое. Некий старый вояка преподал этот совет молодой особе, страдавшей от любовных невзгод, уверяя, что в подобных случаях это незаменимое средство. Я посмеялся вместе с ними, а про себя подумал, что не мешает и мне его испробовать. И как часто потом благословлял я память этого человека, давно ушедшего из жизни, а также случай, повелевший ему сказать это в должную минуту. С жаром принялся я за дело, и все отпущенное нам свободное время записывал свои мысли и планы на будущее. Я писал со всем возможным тщанием и складывал каждый лист одинаковым образом, а на обороте надписывал число его изготовления. Эти пачки я таскал с собой в походы, невзирая на трудности, какие это мне причиняло. Когда я открыл первую пачку, а это случилось не через три года, а через пять лет, потому что некоторое время я был оторван от своей поклажи, – я лежал пластом, страдая от раны, лишенный самого необходимого, без слова дружбы и участия, и уже после полуночи велел подать себе пачку, вскрыл ее и, принявшись за чтение, стал плакать и смеяться в одно и то же время, ибо все обернулось совсем не так, как я предполагал. Иное оказалось лучше, другое хуже, а в целом – ближе к земле и человечнее, чем я себе рисовал: самые воззрения мои стали глубже и зрелее, и меня охватило неудержимое желание тут же изложить их на бумаге. Я попросил достать мне карандаш и бумагу из ранца, лежавшего под моей койкой, и писал всю ночь напролет, писал на подушке, положив бумагу рядом. А ведь я еще не знал – ибо то была первая вскрытая пачка, – что то же самое буду испытывать всякий раз, вскрывая новую пачку, в том числе и тот лист, который я исписывал сейчас с таким жаром и нетерпением. Не странно ли, доктор, ведь мне было уже немало лет, а только этому присоветованному мне занятию обязан я тем, что выработал в себе определенный склад мысли, речи, поведения, ибо обратиться к книгам и ученым трудам довелось мне только в позднем возрасте, – в те же годы я едва находил время набросать самое необходимое – иной раз положив бумагу на колени, на барабан или прислонив ее к толстому комлю. Мне приходилось потом видеть тяжелые сражения, когда кровь лилась рекой, причем я не раз, как говорили, отличался в бою, а это означало, что я принимал в этих делах прямое участие; между тем одна запись рассказала мне впоследствии о моих чувствах той поры, которые были много лучше всех заслуженных наград и отличий, а ведь я вынужден был глушить в себе эти чувства, чтобы выполнять свой долг. Так научился я отличать доброе от хваленого и горячо желанное от действительного. Иная запись осуждала, иная же благословляла меня, и вот таким-то противоречивым образом, средь войны и кровопролития, становился я добрее и человечнее. Мне трудно сказать, пришло ли это естественно, с возрастом, или же мои собственные писания так глубоко проникали мне в сердце. И вот со временем начал я применять в жизни те взгляды, до которых дошел умом. Видите, доктор, даже эта цепь, которую я надел сегодня, потому что наш с вами разговор представлялся мне праздничным событием, – тому доказательство. Однажды я, рискуя жизнью, спас жизнь тысяче неприятельских солдат, которых наши собирались перебить до единого человека. Я не мог примириться с тем, что столько ни в чем не повинных людей будут уничтожены, словно бессмысленные животные, обреченные на убой: ничем они нас не прогневили, но мы жертвуем их жизнью для своего пропитания. Под двойным обстрелом вел я переговоры о добровольной сдаче, и письмо к командующему привез в свое расположение, рискуя наткнуться на обнаженные шпаги наших же шеренг. Тысяча человек без малейшего сопротивления была взята в плен и впоследствии выменена своим королем. А ведь за несколько лет до этого я и сам мог отдать приказ лихо, наотмашь рубить головы, да еще посчитал бы сие геройским подвигом. Много лет спустя бывшие пленные прислали мне то редкостное оружие, которое вы видели у меня в дубовом шкафу, а король добавил к нему алмазный знак и серебряный эфес филигранной работы. И тогда император, прослышав о таком случае, даровал мне эту цепь.
Полковник на время умолк. Он встал и несколько раз прошелся по комнате, потом взял со стола расписки и запер их в ящик. Подойдя к окну, он снова опустил зеленые шторы, и я подумал, что, должно быть, солнце вот-вот переберется на нашу сторону. После чего опять подсел ко мне и возобновил свою повесть.
– Доскажу вам уж до конца историю моей жизни. Так уходили годы, но теперь они следовали один за другим все быстрее и быстрее, и постепенно добрался я до чина полковника. Тут я снова был ранен, и дали мне чистую с пожизненной пенсией. Отныне я мог распоряжаться собой как вздумается. Как-то в походе наткнулся я на живописную долину, лежащую среди высоких гор. Туда-то и направил я свои стопы, а также свое достояние, чтобы окончательно там поселиться. В ту пору заделался я усердным собирателем книг – вы видите их здесь, – а также картин, которые я научился ценить во время пребывания в Нидерландах. За некоторые из них плачены большие деньги – вы не поверите сколько, да я и сам частенько корю себя за то, что так много трачу для своего удовольствия, – ведь после моей смерти деньги могли бы пригодиться другим, но уж так и быть, куда ни шло! В той долине записи мои сделались ровнее и однообразнее, а к старости дни мои и вовсе потекли один, как другой. Я обзавелся своим домком и хозяйством и заложил сад, где развел милые моему сердцу растения, которые так люблю за то, что они безыскусно творят волю божию.
Тут полковник опять сделал паузу, а потом продолжал:
– Давеча я упомянул о человеке, который первым похвалил мое доброе сердце, как сегодня это сделали вы. И обещал рассказать о нем, дабы вам стало ясно, как сильно оба вы меня порадовали. Человек этот жил со мной в той самой долине – то была женщина, точнее – собственная моя жена, и о ней хотелось бы мне рассказать вам подробнее, если я не слишком вас утомил. Не знаю, была ли она лучше или хуже тысячи своих сестер – мне слишком мало знакомо это сословие, – но было у нее перед другими то преимущество, что я любил ее всем сердцем. Мне часто казалось, будто мы с ней одно тело, одна душа, одна кровь и будто она вмещает для меня весь живой мир. Я познакомился с ней на рейнской земле, родные держали ее в черном теле. Едва осев на месте, я тут же поскакал за ней. В день нашей свадьбы, когда унылая невеста стояла среди своих родичей, я то и дело ловил ее устремленные ко мне взоры, словно она искала в моих глазах хоть капельку сочувствия. Вводя ее в свой дом, я поцеловал ее на пороге, но она не ответила на мой поцелуй. И когда я увидел ее сидящую в моей комнате на моем стуле все еще в шляпке и верхнем платье, я дал себе слово ни в чем ее не неволить и всячески щадить, насколько позволит мне мое сердце. С тех пор я даже к руке ее не прикасался, предоставил ей во всем полную свободу и жил с ней рядом, как брат. Когда же она мало-помалу убедилась, что она полная хозяйка в доме, что вольна заправлять всем по-своему и никто ей слова не скажет в укор, тут она переменилась: постепенно, когда я после охоты возвращался домой – в то время я иногда еще охотился, – она стала обращаться ко мне с вопросами, что, мол, и где должно стоять из вещей и как ей лучше сделать то или другое, – тут я увидел, что росток доверия пустил корни и что в душе ее проклевывается и другой росток, ибо глаза ее сияли довольством; и так постепенно утратила она душу свою, ибо душа ее была целиком во мне. Только женщина, что так натерпелась от людского поношения, могла говорить мне: «Как я благодарна богу за твое доброе сердце!» И никакая хвала начальников, ни радость победы в свое время столь не трогали меня, как слова этой презираемой женщины. Даже по прошествии многих лет, когда в ней окрепло мужество и доверие и она могла бы успокоиться в сознании моей нерушимой супружеской любви и моего почитания, она по-прежнему оставалась кроткой, как невеста, и предупредительной, как служанка. Таков уж был ее нрав, а потому и случилось то, что должно было случиться.
Мы жили в живописнейшей местности, были тут и снеговые хребты, и уходящие ввысь синие вершины, а позади дома низвергались бурлящие потоки и стояли вековые леса, где месяцами не ступала нога человеческая. Меня неудержимо тянуло разведать эти нехоженые места, и я часто отлучался из дому. Как-то попросил я жену сопровождать меня в этих странствиях по горам, где я бродил в поисках редких альпийских цветов, либо зарисовывал полюбившееся дерево, ручеек или причудливый утес; в ту пору пристрастился я к рисованию и часто ходил на этюды. Она же, как всегда, охотно отозвалась на мою просьбу, и отныне мы вместе бродили среди мачтовых сосен, мимо кипучих ручейков, лазили по обрывистым скалам, и там, в горах, она казалась мне еще более прелестной и цветущей, нежели дома. Когда я принимался рисовать, она садилась позади, колола орехи или складывала в букет собранные по дороге лесные цветы, болтая с нашим постоянным спутником – собачонкой, которую нередко переносила на руках через труднопроходимые места, или готовила завтрак из прихваченных нами в походном мешке припасов, а то садилась рядом и спрашивала у меня название полюбившегося ей камня, или почему тот или иной цветок произрастает в тени. С течением времени то, что было желанием угодить мне, сделалось ее страстью и радостью, она и телом развивалась и крепла на глазах; ибо, подобно тому как под лучами лесного солнышка созревают цветы, ягоды и плоды, так расцветала и хорошела она, щеки и губы ее пылали, как у ребенка. Обув тяжелые горные башмаки, которые я для нее заказал, она следовала за мной на высокие горы, доходила и до закраины льда и с восхищением глядела оттуда на долины, где люди занимались своим неприметным нам делом. Глядя на ее радость, я радовался вдвойне. Все это, видимо, вело к тому, чтобы предначертанное свершилось.
Знакомо ли вам то устройство в высоких горах, что зовется лесоспуском? Вряд ли вы с этим встречались, ведь здесь в наших краях достаточно широких лесных прогалин. Лесоспуском называется сооруженный из деревьев желоб, по которому переправляют в долину свежесрубленный лес – когда водой, а когда и посуху. Местами они прикреплены к земле и спускаются с гор, а местами перекинуты в виде мостиков через горные расселины и долины; их можно заполнять снеговой водой и с ее помощью сплавлять распиленный лес. В один погожий сентябрьский день жене моей после долгого перерыва захотелось опять в горы; она наконец родила мне ребенка – девочку – и целых три года была привязана к дому. Я с радостью согласился; она снарядилась по-походному, в тот день мы взобрались так высоко, что ей удалось сорвать несколько эдельвейсов, которые она приколола к моей шляпе. На обратном пути мы немного заплутались; некоторое однообразие пейзажа, все эти скалы и расселины сбили нас с толку. Пробираясь по осыпи незнакомой балкой, мы не знали, приведет ли она в долину или заведет нас в тупик, к другой отвесной скале. Случилось как раз последнее. Ибо, когда мы обошли преградившую нам путь скалу, перед нами внезапно засинела пропасть. Здесь дорога обрывалась, а напротив высилась известняковая стена, окрашенная нежно-алыми отсветами лучей низко стоящего солнца. Однако нашу скалу с противолежащей соединял тот самый лесоспуск, о каком я вам говорил. Я немного испугался и оглянулся на свою спутницу; она, однако, обрадовалась возможности перебраться через пропасть, и мы принялись исследовать мостик, удержит ли он нас обоих. Видно было, что им пользовались совсем недавно, об этом явственно говорили следы, оставленные лесорубами. На выемке желоба, там, где он примыкал к скале, виднелись свежие вмятины и рубцы, а вокруг еще валялись неубранные плахи и жерди, которыми лесорубы поддерживают и направляют движущийся лес. О том же свидетельствовали следы шагов на осыпи, которые, кстати сказать, и побудили нас довериться незнакомому пути. Пока мы размышляли, из соседнего оврага, которого мы сперва не заметили, донесся шорох и потрескивание шагов, а несколько секунд спустя показалась фигура человека, в котором мы с первого же взгляда признали лесоруба, одного из тех, что здесь, в горах, тяжким трудом добывают свое пропитание. За плечами у него висел кожаный мешок и чугунная миска; он нес в руке кошки верхолаза и альпеншток, снабженный железным острием и крючком. Увидев нас, он испугался, так как не ожидал встретить здесь живое существо. Однако я успокоил его, пояснив, что мы заблудились, и спросил, насколько прочен лесоспуск, выдержит ли он нас двоих.
«Еще бы не выдержать, – отвечал лесоруб, – здесь только что прошло пятеро нас, я и мои товарищи. Мне пришлось вернуться, потому что я забыл свой чугунок у потухшего костра. Они ждут меня на той стороне. Сейчас вы их услышите».
Сказав это, он издал тот самый переливчатый вопль, каким обмениваются горцы, и тут изо всех расселин грянуло громкое эхо, его товарищи ответили тем же, пробудив в горах встречное эхо. Тем временем спустился тихий вечер, все вместе производило чарующее впечатление. Тогда я предложил, чтобы мы втроем совершили переход через утлый мостик. Лесоруб согласился и велел моей жене стать посредине. Мы, двое мужчин, ухватились за оба конца альпенштока, я спереди, он сзади, чтобы жена могла опереться на палку, как на перильце. Собачку она не захотела выпустить из рук. Так двинулись мы по мостику, который в сгустившихся сумерках проступал призрачной темной чертой. Я слышал за собой тяжелую поступь дровосека, ступавшего по дереву в своих подбитых гвоздями башмаках, шагов жены я не слышал. Когда мы были почти у цели, лесоруб вполголоса произнес: «Присядьте!» – и я вдруг почувствовал, что палка стала легче в моей руке. Я обернулся, и представьте мой ужас, когда я увидел только его одного. Страшная догадка пронзила мозг, но тут ноги мои подкосились, сосны вокруг закачались вверх и вниз, словно свечи в люстре, и я потерял сознание.
Тут полковник прервал свою речь и некоторое время хранил молчание. Я думал, что он собирается с мыслями, но, поглядев внимательнее, увидел в полумраке, что по щекам и бороде его бегут быстрые слезы и что он потому затаился, что не хочет себя выдать. У меня было так тяжко на душе, что я не мог вымолвить ни слова, теперь я понял, почему полковник опустил шторы. Щадя стыдливость старого человека, я не стал глядеть в его сторону. Спустя некоторое время он рукавом смахнул слезы с бороды и лица и, овладев собой, продолжал свой рассказ.
– Она лежала на дне пропасти, неподвижная, с размозженными костями. По обыкновению, безмолвно жертвуя собой, не охнув, не закричав, чтобы не подвергнуть меня опасности, она беззвучно сорвалась вниз. Лесоруб и тот не заметил ее состояния, пока она не выпустила палку, за которую держалась, как за перила, и не стала хватать рукой воздух. Тогда-то он и велел ей присесть, но было уже поздно. Перед его глазами, как он потом рассказывал, мелькнуло что-то белое, а потом он уже видел одного лишь меня. Я тоже покачнулся и последовал бы за ней, если бы он с силою не толкнул меня в спину, и этот толчок не заставил меня, еле держащегося на ногах, сделать несколько шагов до конца желоба, после чего я без сознания рухнул на кучу дров, переправленных в этот день лесорубами. Едва придя в себя, я хотел спуститься в бездну; я не мог примириться с мыслью, что ее уже нет в живых – как знать, быть может, к ней вернулось сознание, и она только начинает отходить. А между тем спустилась темная ночь, я увидел, что лежу у ярко пылающего костра, вокруг которого – кто стоя, а кто сидя – расположились лесорубы. Некоторые из них уже разошлись. Побуждаемые моими мольбами и посулами, а особенно тем, что я порывался один в темноте спуститься вниз, они все же решили сделать попытку сползти в овраг по обрыву. К костру подходили все новые лесорубы – это место было их сборным пунктом, – они присаживались к огню погреться и здесь внимали ужасной вести. То один, то другой вспоминал известную ему тропку, но все наши попытки ни к чему не привели. Ночь прошла в бесплодных поисках. Я сотни раз возводил глаза к небу, но вот наконец неумолимые звезды погасли, и в воздухе разлилась предутренняя мгла. В этом брезжущем свете нам с помощью веревок и жердей удалось все же спуститься. Однако мы не находили места катастрофы, и, только когда солнце высоко поднялось над долиной, увидели мы ее. Под кустом можжевельника лежала кучка белой одежды, а под ней размозженное тело. Нет, тут не может быть и речи: упасть с такой высоты – значит разбиться насмерть, не сохранив ни малейшего дыхания жизни. Желоб лесоспуска, паривший над нами в вышине, казался отсюда тончайшей соломинкой. Мы подошли поближе, и представьте наше изумление: на кучке одежды сидела собачонка – живая и почти невредимая. Ее хозяйка, видимо, подняла ее вверх и этим спасла ей жизнь. Но за ночь собачка, должно быть, взбесилась от ужаса. Она смотрела на нас глазами, полными страха, и, когда я потянулся к платью жены, стала кусаться. Я рвался к жене, и, хотя мне хотелось сохранить собачку, пришлось разрешить одному из лесорубов, имевшему при себе ружье, как это часто водится среди их братии, застрелить ее. Он нацелился так, чтобы не задеть труп, и собачка свалилась наземь, не пошевелив и лапкой. Я наклонился к телу и разорвал на нем белый корсаж, но плечо уже остыло, а грудь, когда я к ней прикоснулся, была холодна как лед. О боже, вам этого не постичь, вам не пришлось испытать, что это значит, когда тело той, что была достоянием вашего сердца и еще носила одежду, которую сами вы утром подали ей, лежит бездыханное и только и может, что молить, не ведая за собой вины, чтобы вы предали его земле.
Полковник снова остановился, а потом продолжал:
– …Что и свершилось. К полудню тело покойной было доставлено в мой дом. Весть о несчастье уже распространилась. На нашей улочке толпились люди, близкие друзья предложили увезти меня в своем экипаже, покуда все не кончится. Я, однако, почел это попранием супружеской верности и остался с нею. И только когда пришли женщины, чтобы обмыть ее тело и обрядить, я мимо людской прошел двором в ту комнатку, выходившую в сад, где обычно играло мое дитя. Взяв дочурку за руку, я так же двором повел ее к воротам, усадил в экипаж друзей и поручил отвезти ее к знакомым, жившим в отдалении, чтобы она не видела того, что здесь происходит, и чтобы не осталось у нее тяжелых воспоминаний. Тут меня позвали, и я вернулся в комнату в передней части дома, где уже собрались люди. Она лежала, вся в белом, на своей кровати, и я увидел, что столяр складывает черную раздвижную линейку и направляется к выходу. Уже к вечеру привезли нашедшийся в мастерской готовый гроб, по случайности оказавшийся как раз впору. В эту смирную домовину и опустили ее тело, и оно казалось в ней до странности длинным и тоненьким. Когда разошлись любопытные, а также пришедшие по велению сердца и я остался почти один, я сложил ее руки, как мне хотелось, не так, как это сделали женщины, и вложил в них крест. Я также выбрал некоторые из стоявших в комнате, еще ею сорванных цветов и увенчал ими неподвижную невинную головку. А потом сел – и сидел долго, между тем как часы уходили за часами. В ту пору мне часто вспоминались египтяне, бальзамировавшие своих мертвых, и я думал о том, почему они это делали. Я не стал зажигать в ее комнате восковые свечи и не повесил траурных сукон, а настежь распахнул окна и впустил вольный воздух. Весь этот первый вечер небо было усеяно белыми барашками, и казалось, что в комнате цветут нежные алые розы, а ночью ее вещи и платья усеяли белые розы, и в то время, как в смежной комнате царила тишина – там слуги молились тихо-тихо, оттого что труп внушал им страх, – я то и дело поправлял ее подушку, так как голова скатывалась и клонилась набок. Погребение состоялось на следующее утро. Явились носильщики, и я пошел вместе с ними. На погосте было много провожающих; священник говорил речь. А потом гроб опустили в могилу и забросали комьями земли. Когда обряд пришел к концу, я огляделся. В отдалении за домами хмурились вековые леса, и чужой пустой воздух овевал их. Тут и я собрался домой. Вверх по отлогому склону горы до самой кромки густого орешника пахали землю и засевали ее озимыми. Я прошел садом, где уже опадали пожухшие листья, в свой необычно тихий дом. Кресла в большой комнате все еще стояли в том порядке, как когда на них покоился гроб, но ее уже тут не было. Я уселся в углу и долго сидел неподвижно. У окна еще стоял ее рабочий столик, я не дотрагивался до ящиков ее комода. Сколько еще горя, думал я, причинят мне люди, но не она, увы, не она! Долго-долго стояла нерушимая тишина, так как слуги из уважения только перешептывались во дворе, как вдруг дверь неловко, с запинкой отворилась, и на пороге показалась моя дочурка, она уже с час, как вернулась, но не отваживалась выйти из детской. Ее крошечный ротик был почкой той розы, которую мы только что схоронили, на личике светились глаза матери. Неуверенно пройдя вперед и увидев меня неподвижно сидящим, она только спросила: «А мама где?» Я сказал ей, что мама нынче утром уехала к своему отцу и теперь долго-долго не вернется. Услыхав это, девочка будто и виду не подала, что огорчилась, как ее и учили, но я углядел на ее личике чуть заметные набежавшие морщинки плача, и тогда я схватил ее, и прижал к сердцу, и сам заплакал, отчаянно, неудержимо. А потом, как всегда, сияло солнце, взошли свежие, посеянные осенью зеленя, ручьи по-прежнему бежали по долинам, и только она, подобно золотистой мошке, неприметно ушла из жизни. Так я в ту пору роптал на бога, и мне ничего не оставалось, как прийти к мысли сделаться таким же добрым, какой была она, и поступать так, как поступала она при жизни. Видите ли, доктор, я тогда внушил себе, что богу понадобился еще один ангел на небесах и еще один добрый человек на земле, потому он и призвал ее к себе. Я поставил на могиле белую мраморную плиту, на которой было высечено ее имя, год рождения и возраст. После этого я еще много лет прожил в той стороне; но так как горы больше ничего не говорили моему сердцу, а тропинки на зеленых холмах опустели, то я и взял свою девочку и отправился с ней в широкий мир. Я побывал во многих краях и повсюду старался, чтобы дочурка моя научилась всему хорошему и полезному, что могло бы ей потом пригодиться. Я забыл упомянуть, что брат уже давно призывал меня к себе; он писал, что болен и не может меня навестить, а между тем ему необходимо сообщить мне нечто важное. И я поехал к нему, оставив свой дом; впервые после батюшкиной смерти увидел я вновь холмы вкруг замка и ветлы над рекой. Брат признался, что тогда обманом лишил меня отцовского наследства и что он хотел бы искупить свою вину и поделиться со мною тем, что у него еще осталось. Я не стал ему пенять: передо мной был человек, обреченный смерти, и я ни словом его не упрекнул. Брат показал мне по книгам остатки своего состояния, и я взял лишь самую небольшую долю, какую допускал мой долг перед дочерью, я боялся обделить бедняжку сына, рожденного брату его женой, в то время еще жившей с ним в замке, – после чего мы с дочерью в простой крестьянской телеге снова проехали по мосту, переброшенному через замковый ров, и я последний раз услышал звон башенных часов, отбивавших четыре часа пополудни. А больше в моей жизни не произошло никаких заметных событий. Спустя некоторое время попал я в эту долину, полюбившуюся мне чудесным вековым лесом, из которого чего только не сотворишь, потому что природа, которую можно приручать и совершенствовать, – это самое прекрасное, что есть на земле.
На этом полковник закончил свою повесть, но он еще долго сидел со мною рядом, не произнося ни слова. Я тоже хранил молчание.
Наконец он заговорил первым.
– У меня не осталось никого на свете, кроме Маргариты, она – вылитая мать, и не только лицом, но и нравом; так похожа, что даже поверить трудно. Прошу же вас, доктор, не причините мне зла в лице моей дочери.
– Нет, полковник, этого не будет, даю вам в том руку!
Я протянул ему руку, и мы обменялись крепким пожатием в знак нашего союза.
Еще некоторое время сидели мы рядом, не произнося ни слова. Наконец он встал, прошелся по комнате и, подойдя к окну, поднял зеленую шелковую штору. Солнце уже не било в стекла, но зато в них хлынул поток весеннего света.
– Посмотрите, сегодня нам предстоит гроза, – сказал полковник, выглянув наружу. – Над сосновым бором сгустился туман, а по краю Рейтбюля протянулись молочные полосы; это верный предвестник грозы.
Я тоже поднялся и стал рядом. Прекрасная милая наша долина, овеянная предгрозовым зноем, заглядывала к нам и благостно приветствовала нас.
Мы с наслаждением вдыхали чистый воздух, вливавшийся в открытое полковником окно.
– Мне хотелось бы отвести вас к Маргарите, – немного спустя сказал полковник. – Вам следовало бы поговорить. Потолкуйте с ней по-хорошему; чем проще у вас все разрешится, тем лучше. Я так и знал, что произойдет нечто подобное. И вина тут обоюдная. Маргарита тоже не права, но такой уж у нее нрав, она ничего не могла с собой поделать, равно как и вы не могли. Подите же к ней, но не вздумайте ее убеждать, лучше утешьте, а главное, поговорите. Я думаю, что от этого будет толк. Вы это сделаете, доктор, верно?
Мы еще долго стояли у окна. Я не находил слов для ответа и смущенно молчал, а полковник не настаивал.
– Ну так как же, проводить вас? – спросил он наконец мягко.
– Пожалуйста, – сказал я.
Он взял меня за локоть и вывел из комнаты. Мы пошли по коридору, а затем по знакомой мне желтой циновке пересекли ее порог. Но Маргариты не было в первой комнате.
– Подождите здесь, – сказал полковник, – я пройду к ней и пришлю ее к вам. Может случиться, что ей неудобно вас сейчас принять. Если же она к вам выйдет, я уже больше не покажусь, а пройду к себе через библиотеку.
Он вышел в полуоткрытую дверь и проследовал в смежную комнату, а возможно, что и в следующую за ней.
Я остался в коридоре ждать, было очень тихо. Наконец, через некоторое время полуоткрытая створка двери распахнулась, и на пороге показалась она. Глаза ее были обращены ко мне…
– Доброго утра, Маргарита…