355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Адальберт Штифтер » Лесная тропа » Текст книги (страница 33)
Лесная тропа
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 07:22

Текст книги "Лесная тропа"


Автор книги: Адальберт Штифтер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 37 страниц)

Так, посмотрев на Марию, господин Тибуриус вновь обратился к своему альбому и взялся за карандаш. Впрочем, ненадолго.

– Нет, лучше я сегодня не буду больше рисовать, – проговорил он вдруг, полуобернувшись к Марии, надел на карандаш наконечник, прикрепленный к альбому, завязал тесемки, собрал все свое снаряжение, лежавшее вокруг, и поднялся. Мария также встала с камня, на котором сидела, и взяла в руки корзинку, и они пошли вместе – он с альбомом под мышкой, она со своей корзиночкой. И шагали они не в сторону дороги, а в лес – девушка хотела проводить господина Тибуриуса до места, где стежка отходила в сторону и вела через заросли, а оттуда – уже к склону, под которым стоял домик ее отца.

Подойдя к развилке, они остановились, и Мария сказала:

– Всего вам доброго, и не забудьте прийти послезавтра пораньше. Нынче земляника поспела на Турских вырубках, а туда нам идти гораздо дальше. После вы заглянете к батюшке, и я угощу вас свежей ягодой. А теперь доброй ночи вам.

– Доброй ночи и тебе, Мария. Я непременно приду, – ответил Тибуриус и направился в обратный путь к своей каменной стене. Мария же быстро исчезла с глаз в темных ветвях густого ельника.

Как и обещал, господин Тибуриус появился в назначенный день и час и застал Марию уже поджидавшей его.

– Видите, а вы все-таки опоздали. Я сегодня вышла по нашим часам и пришла ранее вас, – рассмеявшись, сказала она, увидев его. – А теперь вы пойдете со мной на Турские вырубки, а потом к нам домой и будете кушать вместе с батюшкой землянику.

И господин Тибуриус отправился с Марией на Турские вырубки и оставался там все то время, покуда Мария собирала ягоды, а затем они вместе поднялись к домику ее отца, и он отведал тех ягод, которые она приготовила для мужчин, как делала это обычно, оставив для себя горсть в зеленой мисочке.

Однако с тех пор господин Тибуриус сделался весьма конфузлив, его можно было назвать даже робким.

Всякий раз, как они договаривались, он приходил на условленное место, прогуливался с Марией, как и прежде, но был сдержанней, избегал говорить ей «ты», а порой, когда она не замечала этого, украдкой рассматривал ее, дивясь ее красоте.

Так прошло лето, наступила осень и миновал как раз год с тех пор, как они познакомились.

И тогда-то и случилось, что однажды вечером, среди многих мыслей, неведомо по какой причине досаждавших ему, его осенила и следующая: «А что, если ты попросишь руку Марии?»

И стоило ему подумать об этом, как его охватило безумное нетерпение. Ему казалось, что все холостяки курортного городка одержимы желанием немедленно жениться на Марии. А ведь нынче он не был в доме под скалой, вдруг кто-нибудь поедет в лес посватается? Чего проще! И как это он сам целое лето провел с Марией и ни разу даже не подумал об этом, не предпринял никаких решительных шагов, могущих способствовать достижению этой цели?

Оттого он и приказал на следующий же день спозаранку заложить лошадей и проехал по дороге порядочный отрезок, дабы не привлекать к себе внимания, и затем уже пошел пешком прямо через подлесок к склону, под которым стоял домик отца Марии. На сей раз он и не вспомнил о распорядке дня водолечебницы, кстати, им и так уже частенько нарушавшемся.

И отец и дочь удивились столь раннему его приходу, а он даже не мог ответить что-либо вразумительное. Мария же, как раз потому, что он пришел, никуда не выходила из комнаты. Но когда она по какой-то хозяйственной надобности все же вышла, Тибуриус поспешил открыть причину своего раннего появления ее отцу. Как только девушка вновь вошла в комнату, отец обратился к ней со следующими словами:

– Мария, наш друг, часто заглядывавший к нам этим летом, сватается к тебе, если ты, разумеется, как он сам выразился, своей охотой пойдешь за него, иначе и не надобно вовсе.

Мария стояла будто пламенеющая роза, не в силах произнести ни слова.

– Ничего, ничего, все к лучшему обернется, – проговорил отец, – сейчас тебе не надо ничего говорить, все обернется к лучшему.

Мария вышла, а господин Тибуриус, который, выезжая, и не подумал прихватить с собой документы, удостоверяющие его личность, обратившись к отцу Марии, сказал, что привезет все сведения о своем состоянии и своей личности, поскольку они у него в гостинице, а о недостающих документах тут же напишет, – и удалился. Отец девушки вскоре вышел и увидел ее на скамейке в садике у обрыва.

– Дорогой батюшка, – сказала Мария. – Я с охотой пойду за него. Он добр, как никто другой, он славный и такой учтивый, что можно с ним без конца бродить в самом глухом лесу. Потом он не носит этих глупых одежд, как остальные приезжие, а одет просто, как мы. Только вот одного боюсь – можно ли ему жениться, есть ли у него дом и достаток, чтобы содержать жену. Когда я была в городке и расспрашивала о нем, я позабыла спросить.

– Об этом ты не тужи, – успокоил ее отец. – Все то время, покуда он ходил к нам, он был так любезен, скромен и говорил так понятно и разумно, – не станет он свататься, если нет у него всего, что для этого положено. Человеку не обязательно иметь много, он может довольствоваться и малым.

Слова эти убедили Марию, и она успокоилась.

На следующий день, едва Тибуриус переступил порог, как отец уже сообщил ему, что Мария согласна пойти за него. От радости Тибуриус совсем растерялся, но знал, как ему быть, что делать и куда деваться. Только уже через неделю, когда они сидели с Марией на скамье перед дверью и она сказала ему, что пойдет за него с радостью и охотою, Тибуриус потихоньку, прежде чем уйти, положил на стол подарок, который он уже несколько дней носил в кармане.

То было ожерелье в шесть рядов великолепных жемчужин, вот уже многие поколения украшавшее невест дома Кнайтов. Еще весной, собираясь на воды, Тибуриус взял с собой шкатулку с семейными драгоценностями, в ней хранился еще не один камешек, который ему следовало отдать оправить, и только после этого можно было преподносить невесте.

Впрочем, Мария и не подозревала, сколь драгоценны эти жемчужины, хотя чисто женское чутье и подсказывало ей, что они очень дороги, достоверно она знала одно: ожерелье несказанно прекрасно, стоит только надеть его на шею.

Тем временем все документы, подтверждавшие обстоятельства Тибуриуса, прибыли, и он предъявил их отцу Марии. Вдобавок Тибуриус прислал в домик на лугу несколько кусков превосходной материи. Мария сшила себе из них платья, впрочем, все такого фасона и покроя, какие она носила до сей поры. Тибуриус ничего ей не советовал, не навязывал, и только радовался, когда она, принарядившись в обновы, ехала с ним в карете по оживленным улочкам городка, а впереди, пританцовывая, вышагивали серые в яблоках.

Жители городка немало дивились: теперь-то они стали кое о чем догадываться, и прежде всего потому, что Тибуриус незадолго до этого снял большую и богато отделанную квартиру. До этого ведь никому ничего и в голову не приходило, даже слуги и те были уверены, что Тибуриус ездит в лес только ради рисования. А он-то тем временем возьми да и подцепи себе невесть где эту красавицу, а теперь вот объявил ее своей невестой. Известие это распространилось по всем гостиницам и пансионам, а также и по квартирам. Не один, а сотни раз люди повторяли при этом поговорку: «В тихом омуте черти водятся», – а иной знаток преклонных уже лет многозначительно присовокуплял: «Старая лиса знает, где голубку поймать».

Когда же все бумаги были выправлены и прошел положенный законом срок, господин Тибуриус ввел Марию, уже как супругу, в свою квартиру, и поздней осенью приезжие, еще отдыхавшие на водах, имели случай наблюдать, как Тибуриус помог Марии подняться в дорожный экипаж и как молодая пара укатила в нем в Италию.

В намерения Тибуриуса входило провести в этой южной стране зиму, однако свадебное путешествие затянулось на три года, и, уже только объехав многие страны, супруги вернулись, наконец, в свой дом, выстроенный за это время на чудесной родине Марии. Отцовский Тибуриус продал.

И до чего же преобразился господин Тибуриус!

Шелковых китайцев как не бывало, лосевые покрывала исчезли с кровати и диванов – спит Тибуриус теперь на чистой соломе, покрытой полотняной простыней. Все окна в доме открыты – потоки воздуха струятся в комнаты, по дому он расхаживает в таких же просторных одеждах, как его друг – маленький доктор, посоветовавший ему поехать на воды, да и хозяйство господин Тибуриус ведет по примеру своего исцелителя сам.

А доктор этот, живший словно по рецепту, вот уже многие годы, как поселился рядом с Тибуриусом, он перевез сюда все свои растения и оранжереи – воздух-то здесь намного лучше, да и прочие условия для произрастания отличные. Говорят, когда слухи о женитьбе Тибуриуса дошли до него, маленький эскулап хохотал до упаду. Однако он любит и уважает своего соседа необычайно, и, хотя когда-то давно, сразу же после первого знакомства, он называл его Тибуриусом, ныне он этого никогда не делает, а говорит: «Друг мой Теодор».

Да и госпожа докторша, не жаловавшая Тибуриуса во времена его чудачества, весьма ценит и уважает его ныне, Марию же она любит всем сердцем, и та отвечает ей взаимностью.

Светлый и ясный ум девушки-горянки помог Марии быстро освоиться в новых обстоятельствах, и никому и в голову не приходило, что они для нее внове. А благодаря природной жизненной силе, коей наградил ее лес, дом их сверкает чистотой, да и вся жизнь в нем светится улыбкой, будто сотворена она из единого чудесного камня.

Тибуриус не первый горожанин, взявший себе в жены девушку из крестьянского сословия, но далеко не все сделали столь удачный выбор. Я и сам знал одного городского жителя, у которого жена была великая расточительница – все холила великолепное деревенское тело свое.

Отец Марии живет теперь с детьми, в домике на альпийском лугу он заскучал бы, а в комнате его висят те же часы, что когда-то так хорошо показывали время в его родных стенах.

Вот и вся история о лесной тропе.

Под конец одна просьба: да простит мне господин Теодор Кнайт то, что я опять называл его Тибуриусом. К Теодору я далеко не так привык, как к доброму старому Тибуриусу, который однажды, разъярившись, даже накричал на меня, когда я сказал: «Послушай, Тибуриус, ты же чудак из чудаков и фантазер, каких на свете не сыщешь!»

А разве я не был прав?

Приписка. В ту минуту, когда я пишу это, до меня дошло известие, что единственное горе, единственная беда и единственная досада, омрачавшие брак Марии и Тибуриуса, отлегли – у них родился первый ребенок, веселый; и крикливый мальчик.

1844

ПОТОМКИ
© Перевод Е. Михалевич

Итак, я вдруг стал пейзажистом. Это ужасно. Попадете ли вы на выставку новых картин – там вы увидите великое множество пейзажей; придете ли вы в картинную галерею – там число пейзажей будет еще больше; если же собрать и выставить на всеобщее обозрение все пейзажи, написанные современными пейзажистами – теми, кто хочет продать свои картины, и теми, кто не помышляет их продавать, – какое несметное множество пейзажей предстало бы нашим взорам! Я уж не говорю о скромных барышнях, тайком пишущих акварелью плакучую иву, а под ней какую-нибудь увенчанную зеленью урну среди цветущих незабудок, – творение это предназначается в подарок маменьке к дню рождения; я не говорю также о набросках на листке альбома, которые путешествующие дамы или девицы делают на память, стоя у борта парохода или у окна гостиницы; я не говорю ни о тех пейзажах, которыми виртуозы каллиграфии украшают свои виньетки, ни о кипах рисунков, ежегодно изготовляемых в женских пансионах, – среди них тоже на каждом шагу попадаются пейзажи с деревьями, на которых растут перчатки, – если прибавить все это, лавина пейзажей погребет под собою отчаявшееся человечество. Значит, создано уже предостаточно писанных маслом и вставленных в позолоченные рамы пейзажей. И все же я хочу писать пейзажи маслом – столько, сколько успею за время, отмеренное мне судьбой. Мне теперь двадцать шесть лет, моему отцу пятьдесят шесть, деду восемьдесят восемь, и оба они такие крепкие и здоровые, что могут прожить и до ста лет; мои прадед и прапрадед, а также их деды и прадеды, по словам моей бабки, все умерли за девяносто; если и я проживу так долго, причем все время буду писать пейзажи и все сохраню, то, вздумай я перевезти их в ящиках вместе с рамами, потребовалось бы не меньше пятнадцати пароконных повозок с лучшими тяжеловозами в упряжке, и это при условии, что иногда я все же позволю себе провести денек-другой в праздности и довольстве.

Тут есть над чем подумать.

Далее. Когда попадаешь на одно из альпийских озер и останавливаешься на ночлег в какой-нибудь уединенной гостинице, то вечером в общем зале непременно увидишь трех или четырех пейзажистов, весь день просидевших за работой где-нибудь на лугу. Те же, которые пишут у кромки ледников, ночуют в пастушьей хижине на горном пастбище или еще где-нибудь. У водопада несколько больших белых зонтов составляют как бы римскую «черепаху», применявшуюся при штурме осажденных городов; под зонтами сидят люди, пытающиеся перенести на холст низвергающийся в дымке брызг поток.

На опушке леса, перед руинами древнего рыцарского замка, у нагромождения скал, над ширью равнин, на берегу моря, в гротах и зеленовато-голубых ледяных пещерах глетчеров, чуть ли не перед каждым деревом, прудом, полуразвалившимся строением или лесным растеньицем – всюду сидят те, которые стремятся запечатлеть красками на холсте все, что предстает их взору. А учителя пейзажных классов государственной художественной школы – те и вовсе выезжают за город со всеми своими подопечными, и они пишут с натуры так же, как в классе писали с моделей. И вот теперь я тоже обзавелся трехногим складным стулом и большим зонтом из грубого полотна в зеленую полоску, который я могу воткнуть в землю и укрепить, так что он возвышается надо мной, словно сторожевая башня; кроме того, есть у меня и ящик с красками, служащий мне мольбертом, холст, бумага, кисти и все прочее; я уже не говорю о болотных сапогах, дождевике и прочем, что требуется для защиты от непогоды.

Все это весьма примечательно.

Часто, разглядывая бесчисленные корешки книг, собранных в публичных библиотеках, или просматривая каталоги новых изданий, я задавался вопросом, как это могут люди писать еще одну книгу, когда уже столько их написано; в самом деле, если сделано новое, удивительное открытие, его стоит описать и объяснить в книге, но если хотят просто о чем-либо рассказать, когда уже столько всего рассказано, то это представляется мне явно излишним. И все же с книгой дело обстоит куда лучше, чем с пейзажем, написанным маслом и вставленным в позолоченную раму. Книгу можно засунуть куда-нибудь в дальний угол, можно вырвать из нее страницы, а переплетом закрывать кринки с молоком; что же до картины, то людям жалко позолоченной рамы, и потому сменится несколько поколений, прежде чем она перекочует в какой-нибудь из переходов замка, в сени трактира или лавку старьевщика, чтобы потом, когда багет потеряет позолоту, а на полотне оставят след все перипетии ее судьбы, попасть, наконец, в чулан, где ее что ни год будут переставлять из угла в угол и где она все еще будет блуждать как призрак самой себя, в то время как от книги давно уже не останется ни единой страницы, а переплет успеет покрыться плесенью и сгнить на свалке.

Но я не чувствую за собой вины.

Я и в мыслях не держал стать пейзажистом. Разве не получил я первую премию в латинской школе бенедиктинского аббатства? Разве это не означает, что я усердно изучал латынь? А также и греческий? И разве не зубрил я как проклятый географию и историю? Но был в школе и класс рисования. Я запрыгал от восторга, увидев однажды сделанный учеником старшего класса рисунок тушью: бледно-розовую колонну на бледно-зеленом, оттенка бронзовой патины, фоне.

Я написал отцу, прося разрешения посещать рисовальный класс, и получил его. Теперь и я рисовал такие бледно-розовые колонны на бледно-зеленом фоне. А потом стал рисовать деревья, и учитель заставлял меня рисовать их во множестве, говоря, что у меня есть задатки. К югу от аббатства тянулись красивые голубые горы, зеленые холмы, золотые нивы, там и сям попадались бурные горные речки и деревья с пышной листвой. Я любовался ими и рисовал то углем, то акварелью на белой или голубой бумаге.

А потом, давно уже покинув стены аббатства, повидав и людей, и города, и картинные галереи, и выставки, исходив Альпы вдоль и поперек, я сказал себе: «Неужели и впрямь нельзя изобразить Дахштейн таким, каким я его столько раз видел со стороны озера Гозау? Почему все пишут его иначе? В чем тут причина? Я хочу до этого докопаться». И я сделал более десятка этюдов. Все они были неудачны. Тогда мной овладело столь сильное желание написать красавец Дахштейн в точности таким, каким он был на самом деле, что однажды я сказал:

– Хочу построить домик на берегу озера Гозау с видом на Дахштейн и окном во всю стену и жить в нем до тех пор, пока не удастся написать Дахштейн так, что невозможно будет отличить изображение от натуры.

Но один из моих друзей, изрядный острослов, сказал мне:

– В этом домике ты просидишь за мольбертом пятьдесят семь лет. Это обстоятельство станет известно, как только о нем напишут в газетах, нахлынут любопытные англичане, усеют окрестные холмы и станут рассматривать твой домик в подзорные трубы, друзья будут доставлять тебе все необходимое, и по истечении пятидесяти семи лет ты умрешь, мы тебя похороним, а домик будет битком набит неудавшимися Дахштейнами.

Относительно моих неудач он был, вероятно, прав; но я так и не построил домика и больше не писал Дахштейн; только вот ящик с красками я уже успел купить, были у меня и зонтик, и складной стул, и я продолжал писать. Живопись мне дороже всего на свете, нет в этом мире занятия, способного захватить меня сильнее, чем живопись. Рассвет только брезжит, а я уже на ногах и жду не дождусь, когда смогу вновь взяться за милые моей душе краски, а спустится вечер, и я мысленно подвожу итог прожитому дню – в чем его успехи и неудачи – и в воображении вновь берусь за кисть.

Но я во многом отличаюсь от других художников. Тому острослову не довелось бы увидеть домик на озере Гозау битком набитым неудавшимися Дахштейнами. Все мои работы, что не нравятся мне самому, я сжигаю. Те этюды Дахштейна и впрямь не получились, и я сжег их все до единого, я не выносил их вида и не мог найти покоя, пока не уничтожил последнего. Так что и в том домике, если бы мне не удалось добиться своей цели, осталась бы только куча золы. Правда, некоторые из друзей говаривали мне:

– Хотя тебе самому и не нравится какая-нибудь из твоих работ, другому она может очень понравиться. Прошу тебя, лучше подари ее мне, вместо того чтобы сжигать; ведь это же глупо, сгоревшая картина уже никому не принесет радости.

– Наоборот, глупо то, что ты предлагаешь, – отвечал я, – пока я знаю, что эта пачкотня пребывает в целости и сохранности, меня денно и нощно мучает досада, а о сожженной я тут же забываю и надеюсь в следующий раз создать нечто действительно прекрасное.

Так уже много моих вещей было предано огню.

Это может привести к самым неожиданным последствиям.

Либо я буду совершенствоваться от картины к картине, и тогда меня переживет только одна картина, – та, над которой я буду работать перед самой смертью, ибо все остальные я сожгу; либо же я быстро достигну вершин мастерства, после чего из-под моей кисти будут выходить сплошь одни шедевры; тогда после моей смерти останутся те самые пятнадцать, а может быть, и двадцать повозок, доверху набитых картинами, ибо, воодушевившись непрерывными удачами, я стану писать всё с большим рвением, а благодаря навыку, создаваемому постоянным упражнением, кисть моя станет проворнее. Но какая судьба постигнет все эти полотна? Придется ли мне и впрямь нанимать целый обоз, если я на склоне дней, на девяносто седьмом или девяносто восьмом году жизни, решу перебраться в другой город или в другой дом? Или они окажутся рассеянными по белу свету?

Тут уместно упомянуть еще об одном обстоятельстве, связанном с моими занятиями живописью. Дело в том, что, на мое счастье, мне нет нужды продавать свои картины. Я и не стану их продавать. Состояния, которым я владею, хватило бы с избытком до конца моих дней, даже если бы у меня была жена и семеро детей. Но у меня никогда не будет жены, потому что я не испытываю ни малейшего желания обзаводиться семьей.

Дядюшка мой сказал однажды отцу, когда тот выразил тревогу по поводу моего увлечения живописью: «Чем бы дитя ни тешилось! У теленочка просто рога чешутся, а отбери у него эту забаву, он еще начнет попусту сорить деньгами». Ну, сорить деньгами я пока не собираюсь. Краски, холст, кисти, карандаши стоят недорого, кроме этого мне почти ничего не нужно, так что состояние мое все растет. Но куда я дену свои картины, если они останутся в целости и сохранности? Этого я пока не знаю. Теперь, если я пишу картину и мазок за мазком ложится удачно, я испытываю такую радость, что не отдал бы этой вещи ни за какую цену, – будь то деньги, похвалы или любовь родных, – пока понемногу сам не испорчу ее и не брошу в огонь.

Если все же какие-либо полотна избегнут этой участи, а я по-прежнему не захочу расстаться с ними, то в конце концов все мои картины и на самом деле скопятся в моей квартире или в помещении, которое я сниму для этой цели. Пожелай я расстаться с ними, что было бы прискорбно, то на этот случай у меня есть сестра, а у сестры – дети; у двух моих дядюшек – тоже, у этих детей когда-нибудь появятся свои дети, те тоже народят детей, так что, достигнув глубокой старости, которая мне на роду написана, я буду окружен толпой племянниц, племянников, кузин, кузенов, внучатых племянников и племянниц, троюродных братьев и сестер, двоюродных правнуков и правнучек, которым и смогу раздарить свои картины.

Бабка моя говорит, что у наших предков всегда бывало большое потомство и что род наш никогда прежде не был столь малочислен, как ныне, но теперь как будто вновь начинает множиться, поскольку ее младшие сыновья имеют уже помногу детей и, видимо, не теряют надежды иметь их еще больше, – надежды, которую пока еще может питать и мой отец. А если бы не умерли те дядюшки, тетушки и двоюродные дедушки, от которых я унаследовал свое состояние, то род наш был бы еще многочисленнее; художнику, который взялся бы оделить их всех пейзажами, пришлось бы работать не покладая рук. Пусть себе множатся, а я плодиться не собираюсь, – по примеру своего двоюродного дедушки, который настрелял за свою жизнь такое множество зайцев, что так и умер один как перст.

И вот нелегкая занесла меня в Люпфингскую долину. Долина эта примечательна отнюдь не красотой, а скорее бесконечным болотом, в котором гнездится лихорадка. Но я не заболею, потому что уже бывал здесь и не заболел, хотя подолгу работал, пытаясь запечатлеть на полотне болото и бор, подступающий к нему стеной, а за болотом – гряду зеленых холмов и такой же бор, из-за которого вздымаются горные вершины, сверкающие голубым и зеленым. В нынешний мой приезд я опять пишу все это, ибо прежние работы сжег. Но писать теперь почти нечего, потому что какой-то новоявленный богач купил замок Фирнберг, и по его приказу на болото свезли столько камней и земли и отвели от него такое множество канав, что болото почти исчезло, а заодно с ним и лихорадка. Уродился же там только чахлый овес, да накосили немного травы. По словам хозяйки трактира «У Люпфа», где я остановился, нынче лихорадка так сдала, что о ней и говорить не стоит, а я на это отвечал, что говорить не стоит о болоте – настолько его теперь неинтересно писать. Но писать его все же нужно, потому что тот богач в конце концов начисто изведет болото, а тогда художнику здесь просто нечего будет делать.

Были тут раньше и лечебные грязи, а при них домик; все это относилось к имению Фирнберг, а новый владелец замка совсем забросил и домик и грязи, так что, по слухам, последним пациентом, принимавшим там ванны, была свинья дорожного мастера. Так все меняется. Если бы дом моей хозяйки не стоял на холме, с которого открывается вид на оставшуюся часть болота, на однообразные боры по обе его стороны, на серые холмы за ним и голубые горы вдали, и если бы холм и дом не принадлежали хозяевам трактира с незапамятных времен, а теперешний хозяин не был бы готов на все, чтобы только не лишать себя и своих потомков фамильного достояния, если бы не все это, богач сосед уже давно купил бы его дом и скорее всего свалил бы в болото вместе с холмом.

Если сын и внук хозяина трактира «У Люпфа» пойдут в своего отца и деда, они так же будут пахать свои клочки земли на буграх за холмом, подавать вино путникам, довольно часто заглядывающим в этот трактир на перекрестке проселочных дорог из четырех долин, и сдавать каморку под крышей художнику, который станет писать раскинувшиеся внизу поля, – ведь у потомков богача на месте болота только и останется, что луг, поросший жухлой травой, да поле низкорослого овса.

Вчера, впервые за те три дня, что я живу на Люпфе, немного потеплело, и, когда начало вечереть, я, почистив и приведя в порядок послужившие мне за день кисти, сел на скамью за один из столиков под яблоней, растущей перед домом на вершине холма, предвкушая ужин на вольном воздухе. Хозяйка подала на стол жареную рыбу, яйцо, ломоть белого хлеба и стакан хорошего вина, которое она ради меня держала в погребе. Провизия на Люпфе всегда самая свежая, так как куры тут несутся, в реке водится рыба, а хозяйка всякий раз, кроме ржаных хлебов, печет одну буханку пшеничного.

Когда я утолил голод и с наслаждением погрузился в созерцание своего болота – не изображенного, а настоящего, – к яблоне подошел какой-то человек. Он был среднего роста, в сером платье и сером картузе. Коротко подстриженные волосы серебрились сединой, седой была и короткая, густая борода, обрамлявшая румяные щеки, а глаза были карие и блестящие. Он сел за один из столиков, приподнял серый картузик и вытер белым платком слегка вспотевший лоб. Потом вновь приподнял картуз и поздоровался со мной. Я вздрогнул, вскочил со своего места и учтиво поклонился, потому что мне, как младшему, полагалось бы поздороваться первым.

Хозяйка принесла пиво в граненой кружке с крышечкой и поставила на его столик. Посидев немного, он открыл крышечку, сдул в сторонку пену и пригубил. Я говорю «пригубил», потому что он не отпил и трех глотков. Прошло довольно много времени, прежде чем старик опять взялся за кружку, но теперь он выпил уже побольше. Передо мной на столе ничего не было; потому что, кроме стакана вина, я больше ничего не пью после ужина. Прошло опять сколько-то времени, на этот раз немного, и вдруг он заговорил со мной, похвалив погоду. Ведь мы сидели, хоть и за разными столиками, однако все же достаточно близко друг к другу, чтобы беседовать. Я тоже похвалил вечер; ибо и впрямь делалось не прохладнее, а даже, пожалуй, теплее; зеленая топь становилась все красивей, запах трав все сильнее, а воздух чище. Он заметил, что теперь весна начнет быстро набирать силу и что уже вряд ли следует опасаться серьезных заморозков, потом рассказал мне о строительстве дороги в Киринге и сообщил, что в горах пришлось взорвать немало скал; но дело это неотложное, потому что Кирингская дорога раньше переваливала через гору и на ней выбивались из сил и люди и животные. Затем он заговорил о залежах угля в Фуксберге; от них нынче мало толку здешним местам, поскольку тут пока еще в изобилии растет пихта, однако в отдаленном будущем значение Фуксберга должно необыкновенно возрасти. Упомянул также и о том, что долину в нижнем течении Люпфа необходимо защитить от ежегодных наводнений.

Я отвечал односложно, поскольку мало что знал и понимал в тех вещах, о которых он говорил, и большей частью лишь внимательно слушал. За беседой он мало-помалу выпил кружку до дна, а заметив это, положил на столик несколько крейцеров в уплату за пиво. Вскоре он встал, вновь приподнял серый картуз, пожелал мне спокойной ночи и удалился. В свою очередь поднявшись со скамьи, я поклонился и долго смотрел ему вслед. Когда он встал, из дому вышла хозяйка, сделала книксен и пошла его проводить. Я же вновь уселся за свой пустой столик. Вероятно, хозяйка проводила его до можжевеловой изгороди за домом, где дорога начинает спускаться с холма; потом она поспешно вернулась и, убирая со столиков стакан и кружку, сказала:

– Это он и был.

– Кто? – спросил я.

– Да господин Родерер, – ответила она.

– Господин Родерер? – переспросил я. – Но ведь и меня зовут Родерер!

– Ваше имя Родерер, сударь? – удивилась хозяйка. – Ну, значит, еще один Родерер, их, наверно, много есть на свете. У нас тут полным-полно людей по фамилии Майер, Бауэр или Шмид.

– При чем тут Майер, Бауэр и Шмид! – воскликнул я. – Эти имена встречаешь на каждом шагу; другое дело Родерер! Да кто он такой, этот ваш господин Родерер?

– Тот богач, – ответила она.

– Тот самый, – подхватил я, – который собирается осушить болото на свои неправедные деньги?

– Да, который валит камни в болото, – подтвердила она. – Позапрошлой осенью, когда у нас весь урожай градом побило, он подарил нам семена озимой ржи; с тех пор стал он частенько заходить сюда. В благодарность за семена мы берем пиво в той пивоварне, что он построил выше по реке, и сдается мне, заходит он к нам неспроста – хочет проверить, не разбавляем ли мы его пиво. Но, слава тебе господи, нам это без надобности! Выпьет одну-единственную кружку, не больше и не меньше, заплатит и идет себе. Бывает, заходит сюда что ни день, даже завел для себя особую граненую кружку с крышечкой. Потом садится в коляску – она ждет неподалеку – и едет через Люпфинг в свой замок Фирнберг. Когда тепло, он всегда сидит под яблоней, а когда холодно, вообще не приходит. Небось он и с вами заговорил, он со всеми заговаривает.

– Да, он заговорил со мной. А, собственно, откуда взялся этот господин Родерер? – спросил я.

– Приехал издалека, – отвечала хозяйка. – Не то из Голландии, не то из Испании. Привез с собой жену, сына и дочь и купил замок, и нанял лесника, и управляющего нанял, и пивовара, и садовника. Тут у нас сосед один погорел, так он ему ни гроша не дал, а когда тот строиться начал, так живо подоспел – продал ему стропила под кровлю, чтобы сбыть бревна, что давно лежали на заднем дворе замка. Часть их еще и по сей день там; да только в последнее время что-то давно пожаров нету. Хотели мы было величать его «господин барон», – так уж у нас заведено, – да он не велел. На горе сводит сосновый лес на доски, а внизу, где одна глина, копает канавы и сажает деревья, когда там разве что кувшинки да еще мать-и-мачеха расти могут. Одевается он не так, как знатные господа, ходит всегда в простом платье. Предлагает, чтобы в Люпфинге поместили всех больных и убогих в один дом, и обещает давать им похлебку и лекарства. В Киринге у него мельница ветряная есть – чуть не с церковь вышиной. Сына его здесь нету, поехал к англичанам машинному делу обучаться. Завтра будет еще теплее, чем нынче, так он наверняка заявится, вот вы и поговорите с ним, может, он купит у вас все эти картинки, на которых болото нарисовано, может, они ему на что и сгодятся.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю