Текст книги "Taedium phaenomeni (СИ)"
Автор книги: Канда Белый Лотос
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
Ему опять было больно, так больно, что он бы с радостью потерял чертово сознание, но то все никак не терялось, то продолжало перемигиваться застрявшими в голове импульсами, то хваталось за шатающуюся ясность, зная, что держит в руках ее в последний раз, и боль продолжала прошивать, боль ломала в изгибающемся позвонке, чтобы губы уже больше не кричали, не проклинали, а так просто и так безнадежно рыдали, плакали, всхлипывали, давились слюной да слезами, захлебывались, шептали по одному и тому же кругу:
– Я хочу жить, хочу жить, хочу жить...
И:
– Уолкер, Аллен, Аллен, Аллен...
И:
– Пожалуйста, Аллен, пожалуйста, Бог…
Из чьих-то рук что-то падало, звенело, множилось, грохотало так, что все эти котлы, все эти огромные чаны и красные дикие трубы над головой превращались в стенки глубокого-глубокого колодца, люди становилось мелкими песчинками, волей ветра да случая угодившими на черное дно, а в далеком небосводе все мерцала и мерцала самая длинная звезда, по которой писал свою книгу чудаковатый Фламмарион, уверяющий, будто небо над Колизеем такое же голубое, как и здесь, как и в любом месте, где ты находишься, вспоминая эти строки, только вот выходило, что и над Колизеем до отупления страшно, что и мир весь беспросветен, и зачем тогда и в самом деле хвататься за жизнь, если воздух напевает тоненькие песенки смерти, если ему умирать в грязной котельной, на скорую руку, в мстящей расправе, и кто-то где-то возился, где-то кто-то готовил похороны, где-то кто-то шептал, приглушая голос до постыдного сипа:
– Не говори начальству. Даже упоминать не смей, понятно? Скажем, что у них с этим Уолкером получилось сбежать: пусть отправят по следу отряды, объявят дезертирами, пусть себе ищут, пока не надоест. У нас здесь своя война, начальство этого никогда не понимало, мы не можем списывать им наши образцы, даже если они вышли неудавшимися – хватает нам и без них дурной репутации...
Его убивали за просто так, за свои чертовы жидкие кусты амбиций, за дикую грязь простраций, за больные уродства сотканных непонятно чьими руками душ, и лучше...
– Да лучше и правда сдохнуть, чем зваться похожим на вас, ублюдков, человеком! Лучше сдохнуть, лучше быть Вторым, чем таким говном, как все вы, проклятые отбросы! Ненавижу... Ненавижу вас, ненавижу, ненавижу! Ненавижу! Будьте вы прокляты, будьте вы вечно, даже после своей сраной смерти, прокляты! Сдохните, суки! Ублюдки! Поганые хреновы твари! Сраные чудовища! Сдохните уже! Все, все вы! Сдохните, сдохните, сдохните!
Наверное, его стол был в форме креста, и руки, привязанные к верхней перекладине, так отчаянно потешно повторяли распятие, что страх все равно заползал сквозь него да в познавший живую пищу желудок. Наверное, на столе этом за столько-то лет отпечатались тени сотен, тысяч, кошмарных чисел ни за что убитых. Наверное, смерть, собирая проигравших на фальстарте, давно поселилась в них, в этих мерзких железных досках, чтобы никуда далеко не уходить, чтобы потом, сломя голову, не возвращаться – все равно же призовут обратно, все равно же раскормят, как свинью на убой. Наверное, уверенные звонкие шаги, ворвавшиеся в мозг Второго, скукожившегося до твердости разбитого ореха, принадлежали этой сучке, этой чертовой мегере ненавистного бабского племени, этой ублюдочной Тви Чан, поганой царице трупов и усыплений, несущей оспоренное заткнутым Богом правосудие уродливой мерзкой жрице, вынырнувшей из снегов в сонливой стране, где под дворовой лампочкой на тлеющей луже слепили из кома грязи ее барахлящее жесткое сердце.
Глаза ее – оранжевые планеты поломанных циферблатов. Голос – рокот ломающихся пополам сосулек, и сколько бы девочке-памяти ни бродить по городским закоулкам, сколько бы ни искать пропажи и ни звенеть в ладонях черствыми поданными монетками – все равно никогда не найти утраченной под человеческими врачебными пальцами души, засаженной в стеклянную банку, заклеенной крышкой на клей.
– Юу, – она звала его. Звала подавшим голос хозяином, звала плевком и пощечиной, и он не мог отказать, не мог не откликнуться, не мог не повернуть тяжелой тучной головы, стекающей колотой рябиной, пусть рябины он никогда и не видел, никогда не увидит, никогда не узнает упавшей на язык октябрьской горечи, растасканной по свету такими же рябиновыми горькогрудыми снегирями. – Хватит кричать, Юу. Ты распугиваешь своим поведением людей.
Звуки умирали и растворялись уже в нескольких шагах от него, звуки накрывали уши и глаза жестокими мозолистыми ладонями, и поверить в то, что приходилось слышать, он не мог, разучился, не хотел больше никогда себя заставлять.
Он подслеповато смотрел на нее, таращил красные глаза, шевелил пересушенным ртом, как конноголовая рыба, совсем еще недавно пойманная улыбчивым теплым Уолкером. Рыба, что еще старалась жевать пузырями водяной свой воздух, но задевала белками таящий в огне лед, резалась, умирала, испарялась на костре. Исторгаемый пар шелестел от сдавленного разбитого дыхания, отбросы потолочного света гуляли по белой коже, а он все смотрел в этот черный холодный тоннель, в кошмарный бесчеловечный омут, в лицо своей собственной финальной смерти, роковой комете, последнему за вечность метеориту, потому что Бог, спасаясь от самоубийства дешевыми папиросами, качал головой, тоскливо и безразлично чертил смазанным гуталином пальцем на стене: нет, малыш. У Вторых, к сожалению, никакой души нет. Хотя бы не такой, которую мне позволено принять в мои покои, куда рано или поздно попадет возлюбленный твой шут.
– Юу... – У смерти этой высокий змеиный голос, длинные тонкие пальцы-серпки, острые грабли терзающих ногтей, которыми она тут же схватилась за подбородок, брезгливо вздернула, как разочаровавшую раболепную вещь, надрезала щеку, тоже уверенная, что боль для игрушки – шутка, насмешка, плевок. – Мне очень жаль, что я втянула тебя во все это. Жаль, что у нас ничего не получилось. Должна сказать, что так, как на тебя, я никогда и ни на кого не возлагала надежд, просто, наверное, не учла, что некоторые вещи случаются все равно, как бы мы ни старались обезопаситься от них. Мне жаль, что тебе приходится пройти через это, жаль, что ты решил предать нас, но даже если бы не этот поступок – боюсь, ничего не изменилось бы все равно. Это безвыигрышная ситуация, Юу. Амфисбена о двух головах, и потом, твои галлюцинации… Они, рано или поздно, так или иначе, поставили бы на наших отношениях свой крест. Ты ведь знаешь, что тебе нельзя было их смотреть.
Жалость в черных камнях полированных глаз стелилась слишком приблизительная, и галлюцинаций никаких никогда по-настоящему не было – не ей ли об этом знать? И если подумать, если вспомнить старую мечту человечества о гребаном бессмертии, о жажде обладать вечной жизнью и вечной властью, то получалось, что...
– Да пошла ты... – У него даже получилось изогнуть губы, оскалить волком красные клыки, выкатить лопающиеся жидкие глаза. Заглянуть в ненавистное подернутое лицо, скривиться, сплюнуть, собрав во рту остатки слюны и пожалеть, что до ее рожи той долететь не удалось. – Завистливая сука...
Потом – рассмеяться. Уже от веселья, оттого, насколько редко он делал это прежде, отчасти и все еще – от боли. Зарыдать глухими завываниями – от страха, стерпеть с зажатыми губами пощечину – от бессилия. Чувствовать поверхностное недопонимающее отвращение, впитывать незамутненную пролитую злобу, явившую истинный лик – с удовольствием, упоением, последним-первым подарком, умершей ночью в остановившихся глазах.
«Маленький гаденыш. Ублюдок. Урод. Тупая бездушная тварь» – все это знакомо, все это по-своему прописная истина, все это про него, и на сей раз уже абсолютно наплевать, что призрак еще одной сиськастой дуры воспарил над шипящими чанами, распуская крыльями тонкие длинные руки, кружа вороной, раскрывая клювом немой рот.
Жалко только, что паршивое это привидение, пришедшее, наверное, попрощаться с процентом пересаженного мозга и немножечко, быть может, погрустить или позлорадствовать, по тупости затмило собой свет той единственной звезды, в которую все еще получалось верить, оказавшись подбитым хламом лежать на дне заплеванного колодца.
Он бы попросил грудастую идиотку убраться прочь хотя бы в последний раз, забросить себе за плечи бесполезные сиськи, деть куда-нибудь тупую рожу, да и прятать теперь своих видений вовсе не было нужды, можно было просто потянуться, просто проговорить все это вслух, но рядом снова зашипело, лязгнуло воспаленной стекляшкой, опустились с приказа оскорбленной сучки завершающие его путь рычаги.
Шприц, наполненный дыханием впитанной смерти, первой из трех ступенью, выбрызнул слезы, сверкнул зеленым малахитом короны, ощерился голодной пастью зубастого мотылька, усевшегося летним днем на согретую солнцем мясистую руку.
Запахло огневыми кислыми искрами, едким азотом, прочертились письмена загадочных морщин на длинных узких ладонях врачующей королевы, закрывших от него теперь уже окончательно все звезды и все небеса...
Пока игла вонзалась в просвечивающую яснее костей вену – с губ Юу хрипами-стонами выходили тяжелые и темные слова, пытались пробиться за тревожный навалившийся вакуум, пытались удержать на утягивающем ко дну плаву. С внутренней стороны задергивающихся век почему-то полетели сосудчатые стулья, застеленные кровавым картоном, затанцевали обутые в тяжелые сапоги безличные ноги, заулыбались печальные серые клоуны – все как на одно лицо, все с алыми яблоками в пальцах, все в седине, все – один сплошной месяц.
Вот тот, небесный, с днища проглотившего колодца, месяц.
За первым уколом последовал второй, и это уже плохо, это уже почти без надежды, хоть той не оставалось ни на первом, ни на нулевом, и это уже даже не больно.
Кому-то вроде бы стало жалко его, кто-то решил подарить прощающийся провожающий взгляд, и Юу, не поворачивая головы – она сама скатилась на нужный бок, сама упала, сама дернулась конвульсией задравшихся кверху век, – увидел искаженность истинных лиц, снявших с себя битые пробковые маски: какие-то мятые, какие-то слишком простые, слишком спокойные, усталые, по-своему одержимые, по-своему уверенные, что в жизни так просто случается, они к ней не имеют отношения, а, следовательно, не несут ни вины, ни ответственности, ни последствий за принятые накануне решения.
Людские.
Такие людские беспробочные глупые лица.
Тви Чан со своими обидами и черными головешками в потерявших зрачки глазницах: у нее все шприцы между пальцев колышутся китайскими веерами; вот как раз второй погружает в вены убивающий раствор, плачут сжегшие свои книги алхимики, удрученно качает головой поседевшей Агриппа со своего... Какого-какого, говоришь, старик, круга?
Вот просто кто-то. У него Библия в темной обложке, золотой крестик, пальцы впиваются в переплет, рвут страницы, царапают ногтями до длинных белых полос, содравших дешевую краску. Снова крест, мысль о Невинности – на ту ведь всегда слетается падаль, да, Мария? Да, Христос? Полные обветренные губы, быстро-быстро зачитывающие псалмы – не за его упокой, не за какого-то невзрачного ненужного мальчишку-Юу, а за собственную душу, чтобы не успели записать в небесный блокнот да счесть за грех, чтобы напомнить им там, наверху: мы давно уже обманываем тебя, Господь, и верим, что тебе никогда об этом не узнать. И тебя мы тоже обманываем, и на тебя нам тоже наплевать, понимаешь, глупый ты синтетический кусок мяса, который так и не сумел стать хоть кому-то полезным?
Вот совсем уже непонятно кто, но кто-то почему-то знакомый – у него черные длинные волосы, собранные в низкий хвост. У него разрозненная пушистая челка на глаза, а глаза опущены, и ресницы длинные, и кожа белая, и тишина безмолвнее души, и почему-то Юу кажется, что они не встречались, но должны будут встретиться в не таком уж и далеком будущем, которого все-таки не случится: слишком уж знакомый, слишком уж похожий на него этот человек – вон, даже татуировка на левой половине груди, где сердце бьется, стучит, не хочет умирать, но умирает. Как будто бы и правда совсем он, как будто бы вышел, вылез, выбрался изнутри, избегая последнего укола. Он, он, только немножко другой, подросший...
А вот клоун.
Клоун появился незаметно, ниоткуда, просто слетел с вершины колодца павшей звездой, что сияла там все это время, водя доверчивого глупого Юу вокруг когтистого пальца – а он-то и поверил, а он-то и не подумал, что неоткуда в яме взяться звездам, светящимся бляшкам, космосу да планетам.
Клоун сверкнул так ярко, что у проклятой Чан дрогнули руки, третий шприц промазал с веной, впился иглой в тугое мясо, просочился из раны обратно, отверженный, отклоненный, не принятый бездумной закрытой плотью.
У клоуна внутри доведенный до голода зверь, единоличный дьявол, крученые рога, раздвоенные копыта, и когти режут лучше туркменских ножей, и Юу, не успевший в своем медленном погружении толком сморгнуть, с удивлением уставился на кровь – не свою, чужую, такую странную. Много крови, больше даже, чем просто много: фонтаны, струи, ручьи, весь пол, все стены; белые повязанные бинты вокруг глоток, сломанные шеи, хруст костей, красная пена пузырями с губ, вздыбленный мех, далекий принц далекого севера, выкуренный из лесов олень о шести рогах, пусть Юу и все еще не зналось, кто такой этот чертов олень, почему у него слезы, а левый глаз – синий, как небо правильного вымершего Колизея не из глупой книжки, а из настоящей реальности.
Третий затянувшийся шприц, прорвавшись сквозь сутолоку и оттянутое время, все-таки вернулся исподтишка к его венам, вонзился, принес новую боль, только Юу уже больше не орал о ней, не вопил, не проклинал, не бился в истовой попытке убить себя прежде, чем это получится у них – просто смотрел, пока еще мог видеть, просто раздирал губы, смачивая те языком, просто повторял:
– Аллен, Аллен, Аллен...
Наверное, умирал.
Наверное, для него уже все – ни назад, ни вперед, на вечность в лед, в сон, в конец, чтобы грустно, чтобы до слез, чтобы: «зачем, ну зачем вы меня создавали, жалкие человеческие идиоты? Я ведь все еще хочу жить. Слышишь, Бог? Я просто хочу жить! Всегда хотел жить, ничего другого не просил, ни о чем другом не думал – разве это так много, разве так трудно, если оно уже есть, если меня уже сделали? Тебе легко, ты далеко, ты непонятно где и непонятно с кем, а здесь все почему-то постоянно говорят о тебе и здесь никто не хочет умирать! Ты даже не понимаешь, тупая башка, насколько сильно никто не хочет умирать!».
Библия пала под остриями пронзивших ее когтей, лжесвященник, перерезанный, как сгиб трубы, истек следом, рухнув на дно подбитой тушей. Загудела пыль европейских летных полей, ударила по струнам сладостная песнь для всякого обездоленного, бездомного, выброшенного, знающего о себе только имя да то, что отныне он пришипился к чужому сердцу, ухватился, испортил на нем красивую узорчатую нанку-ткань, запросился, заныл: оставь, не бросай, схорони меня для себя, я прошу, прошу же я.
Клоун приближался рваными бросками, взвивались белизной ленты, ломали шеи, тушили черные сквозные глаза, напоследок вспыхивающие удивлением падших небесных тел, переставших светить через триллиарды однотонных лет – вот кому смерть, должно быть, в отдых.
Клоун так легко ломал белое с черным, отбрасывал, не добивал, не помнил, не волновался об этом сейчас.
Один взмах – и женщина больше не женщина. Второй взмах – и кости о стены, тело под ноги, стертая память, придавленный холодный вскрик, глаза выросшего на кровавом пиршестве убийцы, который все еще, сам того не осознавая, до конца не убивал, до конца не заканчивал.
Третий взмах – и призрак упорхнул в небеса, а клоун появился рядом, клоун нависал самой лучшей на свете иконой, единственным верным распятием, на котором никто никого не повесил, не убил. Клоун выдергивал из бьющейся вены шприц, рвал сталью ремни, что-то шептал, чем-то дозывался, только услышать у Юу не получалось: потому что у него в ушах чернота, глухота, отстукивающее бег сердце.
Страх вот, кровь, кровь, кровь и, наверное: «Аллен» – потоком из роз да в бездну с губ. Разрушенная испанская Мерида, неусыпные слезы по щекам, закушенная губа, лед расколотого молоточком для орехов страха, проклятие: «ну зачем ты пришел?! Зачем не дал сдохнуть самому, чтобы не так обидно, чтобы не так жалеть?! Зачем ты вообще сюда приперся, идиот?! Зачем ты влез... в мою... жизнь...? Я ведь умираю, я умираю сейчас! Я умру у тебя на руках, глядя тебе в глаза, и зачем тебе это, зачем?! Почему ты просто не мог уйти один?! Почему ты никогда не делаешь того, чего я от тебя прошу?!»
Клоун, не понимая, не слыша, не умея заглядывать слишком непостижимо глубоко, брал его на руки, подхватывал, шептал что-то про огонь, про солнце, про лютое «сейчас», про издевочное «терпи», про не вяжущееся «только не спи» еще вот тоже, а Юу отмахивался мокрыми слезящимися ресницами, Юу тосковал, Юу обессиленно рыдал.
Куда ему не спи, когда тварь, живущая в столе-распятии, уже рядом и шепчет на ухо совсем другие жуткие слова, объяв молодыми солеными ладонями замедляющее бег сердце:
«Спи, мальчик... Спи. Земля не кругла, она просто длинна: бугорки, лощины, дороги, реки... Спи, мальчик. Навечно спи...»
И сказать бы, если бы только разжать губы, что старуха смерть молода – ну с чего бы ей быть старой, когда с каждой собранной жизни забирает свой процент, свою ставку, вечную нерушимую ношу? И прошептать, что слышит, видит, как смуглый загорелый вечер в вязаной английской шляпе допил свой кофе, раскрасивший высокие скулы в коричневый цвет перелетных деревянных уток. И намекнуть, погружаясь в сказки неслыханных краев, что страны снова путают карты, привыкнув не к своим, к чужим широтам, раз уж когда-то все они были одним, и боль...
Боль – она развивает связки, но гасит взгляд.
Гасит сердце.
Гасит, будь ты навек проклята, все, что загасить не может ни одна темень, ни один ветер, ни один холод.
Даже вот это вот раздирающее, громкое, разбесившееся, на грани отчаянное и до костей:
– Не смей засыпать, славный! Не смей, черт возьми, засыпать! Не смей, слышишь меня?!
А дальше все, дальше не слышно, дальше не будет.
Ничего не будет тому, кто все-таки, нарушив запреты белого месяца, колодезной звезды, грустного клоуна, взял и, сомкнув кровоточащие веки, уснул, проваливаясь спиной навстречу в кишащую криком ночь.
Глава 10. A whole new world
Он посмотрит из-под прикрытых век,
улыбнется – вот, мол, моя рука.
Ты куда-то полезешь за ним наверх
по звенящим лестницам в облака.
Рядом с ним задача твоя проста,
рядом с ним открываются все пути.
Скажет «прыгай» – прыгнешь за ним с моста;
но он так в тебя верит,
что ты взлетишь.
(с) Каитана
– Юу...
Он не хотел слышать – никого, никогда, не надо.
– Юу, малыш...
Даже здесь, даже когда он сдох – все равно этот чертов «малыш» витал рядом, бился в лицо шуршащим ветром, и пах так, как ни разу прежде не пахло ничто иное: сладостью непонятного винограда, сухостью сложившей колосистую плоть травы, тревожным волнением, слишком мышиным, светлым для того, кто должен был озябнуть в вечной немилостивой темноте.
– Юу, славный... Славный мой, ну же, открой глаза, услышь меня…
Что-то хлесткое прошлось по его щекам, оставило мокрый горящий след, сорвало с губ сдавленный измученный стон, и тот, кто звал его, почему-то то вспыхнул не то радостью, не то, сойдя с ума и сведя с мертвого ума его самого, в голос зарыдал; Юу услышал беглый всхлип, почувствовал не замедлившие прокатиться капли на коже, впервые осознал, что он не просто где-то там висит, лежит или болтается между недоступным небом и покинутой землей, а что трясется, будто лист на ветру, вверх-вниз, вверх-вниз, и в глотке уже застряла скорая рвота, и тошнота ударила не в рот, а в голову, чтобы собраться в мозгу лопающимися болотными пузырьками накатывающего бессознательного.
Он попытался пошевелиться, но милости строптивой удачи к себе не дождался – дело даже не в том, насколько крепко держал уплотнившийся трясущийся воздух, а в том, что тело, если это все еще было оно, само по себе отказывалось, говорило, что разучилось, не может больше, и прости, и непонятно, что делать; любая команда гасла за настойчивой темнотой, за вспышками боли, за стонами, рваными лепестками, посыпавшимися с пробудившихся губ.
– Юу, славный, милый, хороший мой...
Перед смеженными веками творилась чертовщина: по красным сосудистым источинам скакали и спрыгивали в жерло Кортеса шальные единороги, покрывала сущность мироздания гниющая плерома, зудом налипающая на спины белым идолопоклонническим коняшкам. Чем неистовее те смешивались – тем обреченнее в темном хаосе пострадавшего сознания зажигались прожектора: громыхали, слепили, доводили до слез и новых каверз ломающей суставы боли, в конце концов сделавшись настолько невыносимыми, что Юу, отдав за дерзкое пожелание последние крохи сил, все-таки сумел уговорить духа подъемов спуститься, накрыть пальцами бесполезные складки кожи и приподнять ему чертовы веки, чтобы в первый миг не увидеть, конечно же, ничего, кроме обрекшей на упокой черноты.
Ничего не поменялось – только единороги сжарились в кратере сочной блевотной кониной, и тот, кто рыдал над ним, обдал ребра новой непознанной гранью боли – приятной и освежающей, исходящей от отозвавшихся на призыв костей. Юу попытался пошевелиться, кое-как качнул оглушенной рыбьей головой, облизнул мертвым растерзанным языком треснутые губы, заметил в темноте первую ломаную линию.
За ней – вторую, за той – тридцатую; кривые, косые, идеально ровные, пропорциональные абсциссы и координатные плоскости стекались в амфитеатр подземных трущоб, в бесконечные трубы, каналы и переходы, в серые перекрестки и запахи сырых лестниц, в белые копны развевающихся по сквозняку волос и склоненные над ним цинковые глаза на бело-красном, как карточные червы, лице.
– Ты... – С ним творилось что-то странное, что-то еще более странное, чем творилось обычно; губы работали сами, связки – отдельно от них, мозг не принимал участия вовсе, провода и клапаны подключились к машине сердца, не черепа, черпая голосовые каналы именно в нем, сумасшедшем и шелудивом. Тело все еще находилось при нем, телу все еще было тяжело и болезно, а, значит, до конца он сдохнуть не успел – не таким Юу был дураком, чтобы поверить, будто где-то может оказаться так же хреново, как на паршивой человеческой земле, в годах такой же паршивой, но все равно желанной до дрожи жизни. – Ты... в порядке... придурочный Уолкер… Аллен…?
Иззябший февральский шут, размазав по щекам и губам жертвенную смесь из крови и слез, поспешил кивнуть. Задыхаясь, заговариваясь, сказал, что да, да, в порядке, конечно, он в порядке, пусть Юу и видел в упор другое, пусть и считал все равно иначе, но если седой лживый пес мог бежать, если мог продолжать тащить на себе ношу чужого тела и продолжать чем-то там заплечным греметь – значит, по-своему и правда в порядке. Значит, все лучше, чем сам Юу, у которого руки – шланговые плети, а в венах еще долго плескаться убивающему снотворному, стекающему рвотой с губ да через отказывающийся включаться в систему кровообращения желудок.
– И ты... меня... мы... Ты их всех... там…
Сердце в груди выстучало мерзянкой «с.п.а.с.и.», а пожалеть, что белый шут умел читать что угодно, но только не раздающиеся в его же руках кардиограммы – не успело, потому что их-то шут как раз читать где-то научился, потому что накрыл выдалбливающий орган ладонью, потому что очертил беглым поцелуем лоб, слизнул с того кровь, мазнул по кромке видимости рваным мехом сползшего вниз капюшона.
– Не всех, хороший мой. К сожалению, не всех...
Юу ответил расплывчатым кивком, тягостным молчанием, застывшим на онемевших парализованных ладонях пониманием. Скосив глаза, поглядел на сгибы собственных рук, что раздулись, набрякли, стали такими же уродливыми, венозными, неповоротливыми, как и прошившие все вокруг бесконечные водоносные жилы из железа да ртути – если выберутся, если выживут, ему еще долго жить с тем позором, в котором он даже не сумеет самостоятельно расстегнуть брюк, чтобы налить чертовой мочистой лужи.
По-настоящему не живой и по-настоящему не мертвый, он терзался в чужих руках, вспоминал слышимые на грани перехода голоса, вспоминал неузнанные молитвы, вспомнил свои крики, слезы, и смотрел, как мимо проносятся на сквозных дыханиях желтые набежавшие листья, как ветер отвоевывает под ненасытного себя все больше пространства, как совсем рядом крутятся железные тяжеленные колеса работающих цеховых машин, как гремят крышками котлы, выплевывают переработанный пар, оберегают от страшной утечки.
Бренчали плохо смазанные цепи, протекала каплями черная маслистая жидкость, ложась вниз клейкой расплавленной резиной. Пол тянулся тугой петлей под верхний откос, шуршал под подошвами камнем и все новой да новой наметенной листвой, и когда Юу почудилось, будто в сердцевине затхлой тьмы он уловил незнакомый, разбавленный, свежий даже запах, когда вскинул в смятении глаза и уставился на сосредоточенное, бледное, но улыбающееся лицо предсмертного лицемера-Уолкера – из-за спины, просвистев над кипенной макушкой, прилетела золотая игла, разбившая восточный кирпич, пробудившая внутри янатарноглазую ненависть.
– Снова... они...? – вместо проклятия или крика – один только шепот, одно только возвратившееся отчаянье, одни только горькие придыхания, незнакомые желтые блестки в пространстве, часто-часто отстукивающее сердцебиение. – Опять они, да...?!
Что-то случилось с ним, что-то безвозвратное втекло в кровь вместе с выкорчеванной обратно смертью: под прошелестевшим рядом витком ослабляющего заклинания, способного пригвоздить к месту такого, как он, но не такого, как Уолкер, из надорвавшихся глаз снова ударили слезы, снова грудина содрогнулась накипевшей истерией, снова седой клоун обмазался белилами и ваксой, танцуя на смертельном парапете одноногим журавлем, и тварь, поселившаяся внутри, заставила забиться, заорать драным визжащим плачем прошитой спицами крысы:
– Я не хочу... не хочу здесь подыхать! Я хочу, чтобы мы с тобой выбрались... Хочу убраться отсюда прочь! Не сдыхать! Я не хочу сдыхать, ты слышишь?! Не хочу! И без тебя не хочу! Хочу с тобой, хочу жить! Хо…
– Я знаю, славный. Я знаю. И мы не умрем, глупый. Не умрем, слышишь? Я вытащу нас отсюда. Я вытащу, вот увидишь. Только потерпи немножко, прошу тебя.
Страницы протоптанных библий ложились под ноги самой обычной вымаранной газетной бумагой, стирались письма, стекала кровь, и на склонах Фудзи больше не водилось улиток: ни жемчужных, ни винных, ни деликатесных, ни самых простых, бежевых, тех, что рождаются от симбиоза бесполого дождя и больной земли.
Плач застрял в горле, выплеснулся вместе с распахнувшейся слепотой зареванных глазных окон, с диким оскалом, с последней лучиной веры, за которую никто никогда не хватался так, как хватался в тот злополучный полувечер созданный ради шутки ребенок, желающий жить просто для жизни, просто просыпаться, просто поднимать поутру ресницы и видеть перед блестящими зрачками голубику снова улыбающегося неба – и не важно, будет ли оно улыбаться ласково, хитро, лукаво, с подлянкой и приготовленной коробкой новых невзгод.
– Как...? Как ты это... как ты это сделаешь, черт?!
Золотые ножи парили рядом, соколами и грифами вонзались в белую спину, сталкивались с защищающим снежным плащом, пили кровь, ранили руки, ноги, разжигали бессильную злость, заставляли ненавидеть, проклинать, биться даже больше, чем ненавидел или бился сам безумный клоун, захлебнувшийся в новом пламени астровых глаз.
– Ты увидишь, хороший мой.
Его пронзали, в него швыряли, его медленно добивали, уничтожали, стирали покусанным грязным ластиком – капля за каплей, капля за каплей, старым простым методом по удалению нежеланного человека, а этот идиот все продолжал улыбаться, продолжал упорствовать потерявшей корни скалой, продолжал нестись наперегонки с бушующим свистящим ветром.
– Да как?! Как?! – Юу почти вывалился из его рук. Приподнялся, обхватил пальцами за космы, болезненно стиснул их в ладонях, попытался удариться лбом в лоб, чтобы прекратил уже притворяться, чтобы воспринимал серьезнее, чтобы ответил честнее. – Они убьют тебя, эти твари, если ты так и продолжишь бегать от них и тащить еще и меня! Они убьют тебя, слышишь, ты, дурак?! Если ты меня хотя бы отпу...
– Нет! – Попытка вырваться оборвалась на корню, даже раньше, чем набралась решимости начаться: когтистая лапа, подхватив ошеломленную мордаху за челку, заставила вновь опрокинуться навзничь, накрыла поверх груди, вжала в руку другую, и бледные губы, исказившись опущенными вилами углов, не взмолились, не запугали, поклялись: – Я обещаю, что мы выберемся. Просто потерпи немножко, просто закрой глаза, не смотри вокруг. Еще чуть-чуть – и у нас все получится, ты понял меня? Доверься мне. Доверься мне хотя бы на этот раз! Клянусь, я знаю, что делаю!
Слова отзвучали громко, слова отзвучали страшно, и седой идиот наверняка даже понятия не имел, насколько почти невыполнимо, насколько раздирающе до самого дна отразились в чужих ушах.
Если бы Юу мог сделать хоть что-нибудь, если бы отыскал ту ниточку, которая зависела и от него – он бы никогда и ни за что не согласился, послал бы северную настырную псину к чертовой матери, вырвался бы из ее рук, сделал бы все по-своему, но теперешние попытки обещали закончиться тем же, чем едва не закончились в прошлый раз, и все, что он мог сделать, чтобы хотя бы не взваливать на плечи Аллену еще большей тяготы, это отвернуть голову, прогрызть навылет губы, молча проорать, растерзать себе ногтями запястья, со стоном и страхом услышать, почувствовать, как в накрывающее его защищающее тело вонзается еще один нож...
Уолкер делал вид, что ему не больно. Уолкер наклонился, играючи выдрал тот прочь, отшвырнул, разбил о протекающую над головой жестяную банку, нырнул за подлесок гулких переполненных чанов, помеченных чьей-то рукой белыми газовыми крестами. Едва не запутался в разбросанной по полу длинной многоярдовой цепи, едва не отлетел к терзающему пространство режущему вентилятору. Едва уклонился от следующего броска, резко обернулся, перехватывая Юу правой рукой, отражая левой нацеленный в спину удар догнавшего, вынырнувшего из тени самой преисподней, ворона...