355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Канда Белый Лотос » Taedium phaenomeni (СИ) » Текст книги (страница 19)
Taedium phaenomeni (СИ)
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 07:30

Текст книги "Taedium phaenomeni (СИ)"


Автор книги: Канда Белый Лотос


Жанры:

   

Фанфик

,
   

Слеш


сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)

Глава 9. All the pretty little horses

Hush-a-bye, don't you cry.

Go to sleepy, little baby,

Go to sleepy, little baby.

When you wake, you shall have

All the pretty little horses,

All the pretty little horses.

Go to sleep, don't you cry.

Rest your head upon the clover,

Rest your head upon the clover,

In your dreams, you shall ride

While your mummy watches over.


Coil



      – Эй, тупица...

      Аллен слышал его, этот чертов голос – знакомый, ржавый, как забившаяся мусором труба, громкий, ревущий не хуже, чем в саванне ревел солнечный баобабовый лев, но чего он от него хотел – понять при всем желании не мог.

      Голос и голос, слова и слова, прошлое и прошлое – какая разница, если воспоминания стерлись, если дети не узнают себя взрослыми, а он сейчас был как раз-таки ребенком: мелким недоросликом, настолько тщедушным и низким, что пришлось подтащить скрипящий прутьями стул, дабы добраться до исцарапанного окошка иллюминатора, только и отыскавшегося в странной комнатушке заместо таких же странных окон.

      По ту сторону обнаружились не цветники, не летние деньки, полные герани, дождевого шума, белья на веревках да прищепках, горящего в отражающих свет глазах, а в противоположность – подрамник мира в белоснежной упрямости, нижние панталоны, изнанка, смущенные голые ноги деревьев, пытающихся прикрыться ночными халатами из фонарной вуали да снежной паутины. Даже не настоящие пазимки, даже не то чтобы иней или наметенные сугробы, а принесенные безвременными ветрами белые лютики с отодранными от земли кореньями, похоронные цветы, старая деревянная кукушка в дупле, нависающие над почвой плачущие тучи, высмаркивающие бегущие по озону туманы да чихающие первой соляной изморозью.

      Где-то – немотствующие детские качели о двух деревянных перекладинах, где-то – маленькие старушки с китайским разрезом глаз и отливающей лимоном кожей, пытающиеся выкопать из песочницы запрятанные туда бездомными детьми птичьи скорлупки – они вообще причудливые, непонятные, странные, эти китайцы.

      Вроде бы прожили дольше всех на этом свете, как сами же и говорят, вроде бы чего только не повидали, вроде бы ходили под тангариновой короной обезьяньего императора, спустившегося с лунного дворца, а верят в такую глупость, что даже не поймешь – плакать ли, смеяться ли, дразниться или кидать веночные снежки из грустных собранных лютиков.

      – Послушай уже сюда, тупица. У меня не так много времени, чтобы выслушивать весь твой мыслительный, весьма и весьма трогательный – для кого-то, я думаю, – но все еще бред.

      Аллен приподнял голову, оторвался от иллюминатора, обернулся назад. Впервые вдруг сообразил, что и комната у него непонятная, незнакомая: вся-вся пустая, из наложенных друг на друга прохудившихся полумокрых досок, камней, худой полувесны, заснувшей под кроватью да так и не выбравшейся больше на покинутую волю.

      С тех пор миру не узнать цветения, с тех пор только зимние могильные лютики, а у него в потемках обглоданный иссохшийся птичий трупик, и волосы пернатые у трупика почему-то не зеленые, а темные, черные почти, и в синих глазах – шариковый фарфор стеклянного неба.

      – И на что это ты смотришь, можешь мне сказать?

      Аллен, позабывший и про иллюминатор, и про китайскую старушку в поисках яиц, спустился, уселся седалищем на стул, непонимающе нахмурил разлет бровей-дельтапланов.

      Помолчав, честно признался:

      – Я... не знаю.

      – Я вижу, – голос отозвался тут же, так близко, так громко, будто сидел совсем рядом, но рядом с собой Уолкер не видел ровным счетом, разнобойным непониманием никого. – Трудно, знаешь ли, проявиться полностью, если ты соизволил забыть даже такую важную мелочь, как твой учитель должен выглядеть, тупица. Разве этому я тебя учил? Вырасти и стать бесстыжим безнадежным кретином?

      Белоголовый мальчишка недоуменно качнул головой – он вообще не помнил, чтобы хоть кто-нибудь хоть чему-нибудь хоть когда-нибудь его учил, но проще было согласиться, чем оспаривать, да и голос, кажется, таким исходом остался доволен все-таки больше, чем всеми его предыдущими словами.

      – Вот то-то и оно. Послушай, малек, почему ты настолько не поспеваешь? Шибануло по голове, это я понимаю, но если не оклемаешься: станет, дай-ка тебя просветить, гораздо хуже. Сильно хуже. Жопа тебе будет, если иными словами ты не просекаешь. Да и не только, будем уж честны, тебе одному.

      – Шибануло...? Хуже...? О чем ты говоришь…?

      Голос ответил утвердительным кряхтением, недовольным ворчанием, приглушенной руганью; с одной из полок, невидимых из-за набегающих из иллюминаторных щелей облаков, просачивающихся внутрь жилища, что-то рухнуло, грохнулось, разбилось звоном бутылочно-зеленых осколков.

      – Опа... Кактусовая водка старины Сида. Моя любимая, между прочим. Неудача-то какая. Что-то я сегодня не в форме, да и ты, надо думать, виноват, тупица... Короче, я пытаюсь сказать, что если ты не поспешишь прекратить валять идиота, то же самое, что только что случилось с бутылочкой, случится и с тобой, и с тем парнишкой.

      – Что... случится...? С кем...?

      Аллен не понимал, а руки почему-то холодели, руки почему-то стекали промозглыми капельками, в пальцах таял заснеженный лавровый венец, хоть никакого венца в тех отродясь и не было.

      – С тобой, идиот, и черненьким мальчонкой – уж прости, не запомнил его имени, да и негоже как-то по нему после всего хорошего называть. Я же только что сказал, чем ты вообще слушаешь? А случится шмяк. Бряк. Бай-бай.

      – «Бай-бай»...? Какой еще бай-бай?

      – Обыкновенный бай-бай. Вероятно, немного грустный, как тому и подобает. Да. Если только ты не поторопишься, не прекратишь просиживать до дырок задницу и не устроишь им всем на память большой бум. Замечательным прощальным подарком, так сказать.

      – Большой бум...?!

      – Да прекрати ты все за мной повторять, тупица! Господи, что с тобой пошло не так? Почему именно я должен был становиться чертовым учителем чертового имбецила?– Аллен бы с радостью сказал, что не знает, что у него вообще никакого учителя в жизни быть не должно, но рта – то ли к сожалению, то ли к счастью – раскрыть не успел; чужая рука, абсолютно к тому же невидимая, вынырнула из пустоты и, ухватившись пальцами за его горловину, с силой дернула навстречу, отчего мальчишка слетел со стула, стукнулся лбом обо что-то твердое, хотя продолжал видеть перед собой один только умирающий воздух. Глотнул обжегшимися легкими мерзостного душка подтухшего хвощового пойла да гнилостного разложившегося дыхания. – Слушай сюда, шкет, понял меня? Сейчас ты – вовсе никакой не ты. Настоящий ты – там, на морговом столе, и из тебя в скором времени собираются вырезать все непригодные частицы, забрать твою Невинность, сжечь, как улику, тщедушную неопрятную тушку, а после попытаться передать твою силенку кому-нибудь еще, кто будет служить им заведомо больше. На инстинктивном, так сказать, уровне. То бишь того, кто без мозгов, сечешь? Промедлишь еще немного – и прощайся и с собой, и с мальчишкой. Тот ты, который ты сейчас – всего лишь чертова защитная проекция, которую очень некстати выстроил твой мозг, пытаясь защититься от не слишком пришедшейся ему по вкусу реальности. У тебя есть еще... – голос ненадолго прервался, рука приотпустила глотку. Зашуршала ткань, будто незримый человек поглядел на часы, а потом, оправдав догадки, сообщил зычным заискивающим голосом с ореховыми нотками вообще ни разу не оправданного больного веселья: – Я ошибся. Времени у тебя больше нет. Так что заканчивай здесь и возвращайся обратно. Немедленно. Хватит уже твоих принципов, принц ты наш замороженный: как вернешься – положи всех, кто будет крутиться возле тебя; не научишься убивать за то, что тебе дорого, потеряешь все, что мог бы получить и сберечь. Не расстраивай ни меня, ни Господа Бога, малек: никому твои бессмысленные жертвы во имя высшего блага не нужны.

      Аллен действительно не понимал, но слушал, как завороженный, и когда голос ненадолго прервался, чтобы дохнуть ему в ноздри смоляным маслом да поинтересоваться, внимательно ли он слушает, мальчишка поспешно кивнул, не потратив на раздумья или споры ни одной лишней секунды.

      – Вот это молодец. Тогда запоминай дальше: как только ты откроешь глаза – положи того гада, что будет пытаться вколоть тебе иголочку. Иголочка та непростая, и если помедлишь – уснешь обратно, только попадешь уже туда, где мне до тебя не добраться. Хотя бы до тех пор, пока я сам не сдохну, чего я делать ни в близком, ни в далеком будущем не собираюсь – можешь счесть это за некую блажь или вот принцип. Принцип мне нравится даже больше. Это ты тоже понял? – Аллен кивнул. – Вижу, понял. Умница. Теперь идем дальше. Как только разберешься с ним – разбирайся со следующими. С ними можешь и немного потолковать, но увлекаться не советую – времени все еще не прибавилось: пока мы с тобой здесь чешем языками – твоего мальчишку готовятся убрать. Я уж не знаю, имеются ли у Вторых обычные души, гарантирующие счастливое воссоединение вовне, так что советую на всякий случай не проверять. В комнате, где ты очнешься, находится бак с жидким кислородом и несколько иных занятных приспособлений – объяснять тебе по пальцам будет немного нечестно, да и, думаю, сообразить, что с ними делать, ты сможешь и сам. Сможешь же?

      Аллен сморгнул. Непонимающе провел по губам языком, поморщился от окутавшей те сигаретной гари, закашлялся ударившим в лицо дымом, спровоцировавшим приступ пересекших железную грань слез...

      – Сделай бум, тупица. Бум.

      – Бум?

      – Бум. О том я и толкую. Подорви все к чертовой матери на воздух. Никакого подразделения, никакой лаборатории, никаких Вторых, никакой скотобойни. Подорви. Пусть ищут настоящих людей, а не насилуют мертвецов – некрофилия, знаешь ли, никогда не приходилась мне по душе. Не хватает в ней, что ли, эстетики… Так что бум. А после – хватай мальца и не медли, вали. Не в Орден, не к нашим дорогим экзорцистам, а просто куда-нибудь вали. Жить вали. Этому я и пытался тебя научить, безмозглый ты ученик...

      Аллен, откашлявший из горла комок пыльной гари размером с беременную мышь, начал смутно, но вспоминать, понимать, сжиматься изнутри липкой пеной набежавшего страха, давшего протечку из главного сердечного клапана, но едва ему стоило пошевелиться, как чертов учитель, пожелавший на этот раз не показывать наглой рыжей морды, развернул его за схваченную шкирку, толкнул в спину, отвесил под задницу болезненного пинка тяжелым кованым сапогом...

      И пока Уолкер рычал, пока матерился, ругался и выл, не в силах остановить завертевшей его инерции, пока пробивал головой иллюминатор и пробкой пролетал между зажженных в сумерках эркеров да склонившихся над библиями капелланов, пока хватал ртом озимый ветер и тушил окурками слезы, на ухо его, преследуя летным рыжим ястребом, все нашептывало и нашептывало сигаретно-осеннее, корчащееся да смеющееся над удивленными китайскими старушками:

      «Бум, тупица. Сделай бум.

      Бум».



      – Может, ему стоит подключить хотя бы капельницу...?

      – Ты издеваешься, или как? Знаешь же, что за нарушение приказов мы вылетим отсюда быстрее, чем даже за воровство: и ладно бы еще просто вылететь – так не отпустят же, самих на опыты пропустят… Не делай вид, будто не знаешь! Слышал, что сказала Тви Чан? Усыпить, парализовать и изъять Невинность вкупе со всеми жизненно важными органами, пока тело еще сохраняет остаточную дееспособность. Следовательно, последним извлекается сердце, первым – мозг. Так что убирай отсюда свою чертову капельницу, для чего ты ее и в самом деле приволок, идиот?! Я же сказал, что мы не спасти его пытаемся, а убить!

      – Но он же... это же живой… экзорцист...

      – И что с того, что экзорцист? Мало мы их, что ли, повидали?

      – Немало, но… он же еще живой… и я просто не понимаю...

      – Чего еще ты не понимаешь? Господи, говори быстрее или затыкайся и не смей больше раскрывать своего тупого рта! Не видишь, что я и без тебя нервничаю?! Думаешь, раньше мне приходилось кого-то потрошить?! Вскрывать? Резать? Почему только в пару должны были назначить именно тебя?!

      – Я не понимаю... Зачем отбирать Невинность у живого экзорциста, чтобы пересадить ее кому-то другому, кто снова, как и Юу, как и все остальные до него, не покажет никаких результатов? Положительных, в смысле. Зачем все это? Оно же… странно и нелогично… Этот человек, он ведь Аллен Уолкер, верно?

      – Да откуда мне знать?! Он, не он – какая, к черту, разница?! Не знаю я никакого Уол…

      – Зато я знаю! Я о нем много раз слышал – он спас когда-то Сузи, моего приятеля с поверхности! Видишь седые волосы и шрам? Он такой один, совсем еще юный, а выглядит, будто старик – говорят, это все проклятие. О нем ведь почти все знают, кто хоть больше половины года проработал на Орден. Он стольких людей спас, скольких не спасал ни один другой черный монах, и он сильный, давно прошел критическую метку, а еще человечный и добрый, с хорошим чувством юмора, хорошим аппетитом и хорошими манерами, единственный ученик генерала Кросса, если мне не изменяет память... Что такое страшное он мог сотворить, чтобы нужно было его уничтожать?!

      Первый голос, трескающийся статикой зубной раздраженности, промолчал; звякнуло стерильное железо, зашелестела белая грубая ткань, вспрыснула в ощерившийся проколотый кислород тугая струя, скрипнула натянутая на кожу эластичная резина с запахом спиртового формальдегида.

      – Те этажи, что над нами, болтают, будто он пытался увести отсюда проект «Юу», хоть и сам я этого никак не застал...

      – Юу...? Того чокнутого пацана с бешеными глазами? Ну и что с того? Тебе-то какое до него дело?

      – Господи… Ты же сам прекрасно видел, тебе самому известно, как они издеваются над ним! Я ничего не понимаю насчет всей этой чепухи со Вторыми или Третьими, с переселением Невинности и прочих опытов, называемых у них «священными», но ведь он всего лишь мальчишка, ребенок он, черт возьми! То, что они заставляют его умирать по десятку раз на дню – это ненормально, понимаешь ты хотя бы это? То, что держат здесь же, поблизости совсем, трупы тех, из кого изымают клетки и пересаживают в этих детей – еще ненормальнее! Будь я...

      – Что? Что еще, идиот?!

      – Будь я сам посильнее, чем есть, я бы тоже попытался увести отсюда этого мальчишку, попытался бы вынуть из чанов остальных детей. Я уверен, если господин Уолкер не сотворил больше ничего, кроме этой попытки, то он ни в коем случае не заслуживает ни смерти, ни того, чтобы мы с тобой сейчас стояли над ним и продолжали все это обсуждать, думая, как бы поскорее всадить иглу! Ты же сам видишь, что он самый человечный из всех нас, и неужели за это...

      – Да не знаю я ничего! Не знаю, понял?! Что ты ко мне-то привязался?! Я просто выполняю свою работу и слышать этого всего не хочу! Нет мне дела ни до этого Уолкера, ни до их мутировавшего мальчишки! Прекрати скулить! Пожалуйста, я прошу тебя, просто прекрати ныть, закрой свой чертов рот и помоги мне: в нашей компетенции делать только то, чего от нас требует начальство, а не пытаться размышлять об истоках справедливости или благородства. Мы живем не в эпоху рыцарства, наши риттерсалы совсем иные, поэтому заткнись. Заткнись, чтоб тебя, и подай мне этот проклятый шприц!

      – Но я не… я не могу, я… Мне жаль его… Я же чувствую, я вижу, что это не… неправильно это все, как ты не…

      – Кончай ныть! Не можешь ты, смогу я! В этом не должно быть ничего сложного: так же просто, как усыпить собаку. Да, всего лишь большую уродливую собаку, выброшенную на свалку и заражающую своими болезнями людей. Только не надо стонать, будто ты никогда не убивал их – я сам видел, так что можешь даже не пытаться. Этот твой Уолкер тоже никакой не человек – ты сам это поймешь, если пошире раскроешь свои чертовы глаза: погляди, какой урод. Он же самим Богом прокажен! Они, эти сраные экзорцисты – всего лишь чудовища, созданные не Господом, а Дьяволом, а люди всегда убивали чудовищ, даже если до этого брали их на службу. Это тоже часть любимого тобой рыцарства, идиот: завалить монстроидную тварь, выпотрошить ей кишки, украсить отрубленной башкой королевскую башню, получить награду и вкушать безбедную жизнь в пьянках, бабах и весельях. Если поторопимся разобраться с ним поживее – еще сможем успеть на экзекуцию неудавшегося образца и...

      Потряхиваемая изнутри рука, занесшая шприц для добивающего удара – такого же благородного, как и ружейный выстрел в вышедшего к водопою невинного зверя – в пышущее драконье сердце, секирой ярмарочного палача обрушилась вниз, целясь смертностью иглы в раздутую синюю артерию, и почти тут же, за половину секунды до взрыва, в растерянности остановилась, конвульсивно дрогнула, скривилась и застыла стекающим наконечником, перехваченная острыми саблями длинных когтей, связавших надломившееся мужское запястье.

      Выпущенный на волю шприц, звякнув, свалился на пол, покатился кривой дугой, ударяясь боковинами, под стол; лицо человека под зеленой эфирной маской исказилось, распахнулись в ужасе насыщенные карие глаза, встречаясь с глазами иными – серыми, льдистыми, цинковыми, хранящими стекольное венецианское безразличие.

      – Это вы здесь чудовища, чертовы рыцари, а не мы, – индевело, со скрипом снега на зубах, прорычал монструозный дракон под изношенной шкурой экзорциста, поднимаясь, тянясь вперед, навстречу, стискивая корячащуюся руку так, чтобы кости хрустнули, ращеплились, вырвались из пазов, пробили болезненную серую кожу и брызнули спелыми каплями горячей тугой крови – почти как у Юу, почти как у призраков, которым приходилось терпеть каждый день лишь ради того одного, чтобы бессердечные перековерканные ублюдки смогли поразвлекаться, грезя таинствами великой святой войны.

      Разваленные в кучу кишки, смерть на спинках черных блестящих блох, выкрикиваемая на замызганных алтарях боль, желание ударить ногой между лопаток и посадить на цепь без цепи – вот вам и все таинства, вот и весь проклятый фарс, а людям, прикрывающимся верховным именем, никогда не стоило лезть туда, куда их не просил лезть Господь.

      – Пусти... Пусти... Отпусти, чу... чудовище... Отпусти меня! Убери от меня свои грязные проклятые лапы...! Убери их, немедленно! Почему ты просто не можешь лечь и сдохнуть, если твое время пришло?! Почему ты не можешь подчиниться, а не клацать своими слюнявыми зубами?! Ты еще не понял, да?! Не понял?! Своим хозяевам ты больше не нужен, так для чего еще тебе жить, ты, грязная тупая собака?! Знай свое место, выполняй свою работу, точно так же, как и мы, люди, выполняем работу свою! Убери от меня свою уродливую руку и дай мне добить тебя, тварь!

      Аллену было наплевать, что этот человек, первозданный господний слуга, говорил ему, Аллен слышал и не слышал. Смотрел плывущими глазами, не спешащими возвращаться пусть хотя бы к половине украденного чужими пальцами зрения, вокруг себя, туманно тряс натянутой на тетиву головой, стремясь прогнать из той звенящую лужевыми озерами тишину. Отталкивался от изредка попадающихся звуков – растянутых, долгих, искаженных, как неудачное эхо, застрявшее в горловине механического приемника; люди успевали сказать много-много больше, много-много быстрее, а он не поспевал, он замирал в каждой пролившейся волне, он наполнял голову белым шумом и морщился от его ряби, от разрывающих сознание помех, от тяжелого яда, влитого в его кровь, от осознания движущегося непоправимого, в глуши которого, щуря хитрые лисьи глаза, громыхал пороховым голосом львиный баобабовый рев:

      «Времени не осталось, малек. Поторопись, если хочешь хоть куда-нибудь успеть.

      Сделай бум.

      Бум».

      Аллен смотрел, как ломал чужую руку, отчасти благословляя не достающие до него стонливые крики искаженных раскрывающихся губ. Скользил стеклом отмерших глаз по второму человеку, что, вжавшись спиной в стену, не бежал на подмогу, сколько бы его, наверное, ни звали: просто скатывался – ниже, ниже, ниже, до самого ядерного конца. Просто накрывал уши руками, просто мотал замазанной слезами головой. Шептал, почему-то пробиваясь через полотно непробиваемой тишины:

      – Я не хотел, не хотел, не хотел...

      Аллен не видел, но чувствовал, что человек со сломанный рукой и выпущенной смертоносной иголкой, уродливый мелкий человечишка, захлебывающийся кровавыми соплями от первого в жизни более-менее настоящего ранения, тянется в карман, достает не то шприц, не то скальпель, припасенный в том на предвиденный возможный случай. Изворачивается, отрекается от предавшей его бесполезной конечности. Бросается на него, кричит и плачет что-то про крестовые походы и ошибку Господа в создании такого вот одержимого дерьма, которое само, само же ведь как Акума.

      Не обращая повернувшегося спиной внимания, не слыша дозывающегося голоса ушами, Аллен машинально и скупо уворачивался, шатался, но удерживался во вновь раскрывшемся для него милитарном мире. Перехватывал вторую игольчатую руку, ломал и ее, стискивал когтями под самую глотку, отшвыривал прочь бесполезным куском мокрого позорного мяса, слишком маловажного, слишком мелочного и мерзостного, чтобы тратить драгоценное время, марать об него руки. Сбивал ударами громыхающие препаратами шкафы, переворачивал столы, поднимал лесным дождем лезвия, битые в труху банки, пронизывал газовые баллоны: ищи не ищи, была не была, красное или черное, жизнь или смерть, воскреснет или уйдет в гроб – ему наплевать.

      «Бум, – рычал басистый прайдовый голос желтой разморенной саванны, трясли обреченными нашейными картонками итальянские портлендские аккордеонисты, звенел копытами белый олень с шестиконечными рогами да синевой в левом глазу. – Бум. Бум, безмозглый мой ученик. Помнишь, чему я тебя учил?».

      – Где он? – Аллен не знал, не задумывался, его ли это голос пробивался сквозь внутривенные препоны, пока сам он поднимался на нетвердые ноги, блевал вколотыми препаратами, утирал кулаком рот, обтирал о плащ покрывшую его снежность кровь. Оглядывался, продолжал танцевать на копытах-каблуках, продолжал обнимать мир шрамами от бритв на запястьях, ожогами от окурков на сине-черных руках. Пока шел, наклонялся над вторым человеком – маленьким трясущимся свертком в синих-синих, как левый глаз белого оленя, слезах, и пах тот человек мореным лаком, въевшимся в кожу лущеным никотином, кинолентой далекого виденного рассвета цвета оливок и перетертой с сахаром малины, вещью, сделанной из костей и раннего артрита. – Где мальчик…? Где Юу?

      Человек трясся манной крупкой, человек болтался в поймавших его руках, человек просил прощения и оттягивал заметающее следы венчиками копыт время, не понимая, что благожеланных секунд у них обоих остается слишком мало, пока глаза самого оленя о шести рогах еще плавали в тумане, вспоминали, высекали искрами канистры и баки, переговаривали сказки про жидкий кислород, находили керосин, нитрический аммоний, пахнущий морской нефтяной солью...

      – Где Юу? Я спрашиваю тебя в последний раз.

      – Он... он... Прости меня, Уол...

      – Проводи меня к нему. Проводи, и убирайся отсюда, если не хочешь сгореть вместе с тем, во что ты не веришь. Проводи меня. Сейчас же!

      И лицо, как включенный прожектор, и копыта остры, и целая вселенная, наколотая на рога – куда маленькому человечку, трясущемуся в когтях февральского оттепелого света, отказать явившемуся по его душу королю? Куда спастись, куда забыть про всех уснувших в больницах людей, что теперь, по одной только его вине, ночами кричат черными грустными птицами из тревожных нагоняющих видений тринадцатого отбитого часа?

      – Проводи меня к нему. Проводи немедленно, ну! Проводи, я не прошу, я приказываю тебе! Или, клянусь, я просто...

      – Я... провожу, экзорцист... – ему, маленькому и оставшемуся, избравшему для себя чужую дорогу, ошибившемуся в чужой вере, некуда. Ему – только размышлять об операционной белизне, о зачатии Мадонной сына Иисуса, о деревьях, молча приникших к заколоченному окну, о созывающем за грехи лейтенантском черном свисте, отсюда, с Земли, так сильно похожим на клич перелетного полярного гуся. – Я... провожу. Провожу тебя...


***


      Ему было больно, глаза истекали уже не слезами, а простой водой, потому что Юу верил – ни в одном человеке не может поместиться столько слез, слезный бурдюк просто не выдержит, разорвется раньше, чем они выкапают, одна за другой, из глазниц. Слизистую щипало, резало, зрение из-за этого расплывалось – или, быть может, расплывалось оно от кое-чего другого: иногда кто-то подходил к нему, поплотнее затягивал удерживающие на месте путы; контуры измученных красных запястий и щиколоток залегли под кожаными ремнями, отпечатались, пропитались до разъедающей багрец зелени за времена бесконечного использования, уничтожения, усыпления, в котором каждый бился, каждый пытался порвать, каждый отдавал единственную свою кровь, подкармливал голодную тайгу-плесень.

      Никто никогда не считал Юу достаточно живым, чтобы резонировать с его чувствами, страхами, мыслями: с самого первого дня создания к нему приближались, говорили, что он должен делать и чего делать не должен, если не хочет оказаться обратно замороженным, скинутым уже совсем в иную яму, отключенным от блока питания, позабывшим тот недолгий отрезок протикавших мимо минут, который ему решили подарить «человечные жизнетворящие сотрудники».

      Юу день изо дня готовили к финальному принятию того, что он – вещь, что смерть свою он встретит на том же столе-кровати, на котором каждую ночь отходил ко сну, и машины, прежде стерегущие его сон, смогут однажды протянуть щупальца и впиться в доверчивое мясо, чтобы поселить в нем этот самый сон уже навсегда, уже без возврата, без остановки, без пробуждения.

      Тогда они все обещали, что даже если так однажды случится, если выбора иного почему-то не останется, то больно не будет, страшно – тоже: его просто усыпят, его погладят по голове, велят проглотить таблетку-другую, а потом пропустят через взмокшие мышцы ток, потом напоят тело тем, что убьет даже такого нелюдя, как он.

      Тогда они обещали, да, но спустя неполный год старые опрометчивые обещания забылись, проступки перевесили человечность истинных людорожденных людей, и теперь никто больше не заботился тем, чтобы не причинять своей игрушке случайной лишней боли.

      Теперь всем стало глубоко наплевать.

      Проповеднические сны обманули его, проклятая призрачная баба толкнула на погибель, мстя за собственную, ничего общего с ним не имеющую, потерю. Он дергался в сцепивших хлысты ремнях, рыдал, сочился красной смоченной водой без вкуса и запаха, отрешенно и ошарашенно глядел на себя со стороны – такого неуклюжего, такого нескладного, такого уродца с нелепым слабым телом, как бы они иначе ни говорили, каким бы непобедимым чудовищем ни считали.

      Наверное, у него запали глаза. Наверное, под теми выросли черные страшные синяки, глазницы провалились в исказившийся череп глубже, очертился костный остов головы, испещрилась округлыми дышлами ребер грудь, и дышать становилось больнее, чем всегда, и в агонии, в страхе, в смешанных воспоминаниях и только-только заработавшем по-настоящему сердце подопытный крысеныш все бился, все дергался, все кричал:

      – Хватит! Дьявол... хватит! Прекратите! Отпустите меня! Зачем меня убивать?! Зачем сразу убивать, если я просто больше не гожусь?! Я никому ничего не скажу, я никогда не захочу вспоминать это дьяволово место! Я сам уберусь отсюда! С радостью уберусь, никогда больше не попадусь на глаза, скотины! Расстегните ваши чертовы ремни! Выпустите меня! Выпустите!

      Никто не обращал на него внимания, никто даже не смотрел в сторону маленького тощего мальчишки, покрывающегося пятнами чалой черноты, корячащегося на операционном столе пойманной на ладонь личинкой-гусеницей. Чужая содранная кожа, скрученная в ремни, въедалась в кожу другую, живую; он орал, сажал горловину, верил, что его слышно даже с верхних этажей, что даже самоубийцы, вмурованные в больничные экспериментальные стены, теряли вес удерживающих шею камней под его воплями, а эти ублюдки все не смотрели, все не реагировали, все притворялись.

      Страх накатывал новым приливом, прожигал бьющиеся перед кончиной плачущие внутренности, заставлял кричать так, как не кричал прежде ни один человек, ни одно подстреленное в своей норе животное; он тряс головой, он разгрызал себе губы, чтобы только чувствовать сочащуюся из тех кровь, чтобы продолжать доказывать самому себе – еще жив, еще чувствует, еще может. Он бился, путался в перепуганных мыслях, переливающихся из одной вены в другую. Видел на стенах цветники кирпичных, лютой зимой расцветающих красных роз – италийских, песочных, с улыбкой чертового серого шута, и мысли тут же прекращали бег, терзали вены, меняли русло, сталкивались отрицательными зарядами, рвались с губ новыми всполошными криками:

      – Где он?! Где Уолкер?! Что вы сделали с ним?! Где он?! Где мой чертов клоун?! Где?!

      Никто не смеялся, никто не улыбался, никому, наверное, по-настоящему не приходилось по душе то, что здесь с ним происходило, но и отвечать – никто не отвечал, смотреть – все так же не смотрел, объяснять, помогать, отпускать, обращать внимание – нет, нет, снова с тысячу раз чертово нет!

      Толпы одинаковых людишек в белых халатах и белых масках, прячущих лица, смущенных, растерянных, заливающихся в красный разбегающийся цвет, охвативший целостный мир – это все слезы, слезы, проклятые льющиеся слезы, – проходили мимо, переговаривались нарочито бодрыми голосами. Записывали на листах бумаги черные чернильные каракули, рвали гроссбухи с его личным делом, подносили к дожидающейся бьющейся игрушке подготавливаемые банки, шприцы, заполненные белизной коробки. Подкатывали колесное дребезжащее оборудование, всегда держа голову под сорока градусами на юг или восток, всегда отводя темные глаза, всегда сумрачно кашляя, напевая, срываясь поднявшимся голосом, дрожа перчаточными руками, а он все бился, он все орал, он продолжал кровиться, пока силы, достигнув вершины проклятой гиперболы, не пошли на убыль, пока вопль не стал хрипом, пока от попыток высвободиться левая рука не треснула по стыку сустава, не осталась болтаться на одних только растянутых мышцах, пока на матрас не хлынула обжегшая и кожу, и душу кровь, впитывающаяся в подстеленные тряпки, хоралом потекшая на пол.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю