Текст книги "Taedium phaenomeni (СИ)"
Автор книги: Канда Белый Лотос
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)
– Погоди, что происходит, славный? Я все-таки перестарался или... Или тебе и в самом деле не...
То, о чем этот идиот продолжал говорить, неимоверно раздражало: потому что не правда, потому что не вовремя, потому что Юу вообще многое раздражало; цыкнув, Второй не придумал ничего лучше, чем выпростать руку, схватить седого придурка за плечо, требовательно дернуть на себя. Подтащил, несопротивляющегося, поближе, нажал на лохматую песью макушку, вынуждая наклониться, и, тыкнув указательным пальцем свободной правой руки на сросшийся палисадник, чуточку серьезнее, чуточку надутее да вдумчивее, наверное, чем нужно, брякнул:
– Там... тут... какие-то твари как будто ползают. – Вскинутые белые брови он увидел печенкой, кожей, внутренностями, отчего мгновенно распалился лишь еще больше, недовольно выкряхтел: – Да не вру я! Честно же ползают! Мелкие, цветные и какие-то... очень… дебильные...
Чего ради они ему дались – Второй понятия не имел: в лаборатории ведь всегда было полно и крыс, и мышей в стерильных аквариумах, и рыбок, которые данио и которые прозрачные, а на свету лопаются кишками наружу, и глазастых да зубастых червей для опытов. Иногда – шумных волосатых приматов, иногда попадалось что-нибудь куда как более неопределенное и крупное, а он вот, никогда прежде не обращающий внимания на проклятых животных – знал же, что все равно рано или поздно сдохнут, так нет смысла и привязываться, – теперь, едва завидев микроскопическую ерунду, вел себя как самый последний на свете кретин, с отчаяньем вглядываясь в пушистый мох, кусая губы, умоляя глупых тварей выползти на свет и показать себя и дурному Уолкеру, чтобы тот только не подумал, что...
– Я правду говорю, придурок! Они здесь целой шоблой ползали, я видел!
Вконец добитый, он, не зная, как еще доказать правоту неумелых неубедительных слов, запустил в моховые наросты цепкие пальцы, с остервенением за те ухватился, потряс, вырвал. Злобно скрипнул зубами, страшась не то узнать, что его болезненные галлюцинации распространяются теперь и на это, не то понять, что никуда они не распространяются, но седой все равно ему не поверит, потому что и без того видит, что он из себя представляет, а цветастая мелюзга как назло запропастилась, забившись в невидимую нору.
Если бы тремя секундами позже апостолу не опустилась бы на запястье знакомая горячая рука, успокоительно сжимающая пальцы, Юу бы разворошил в пучине проклятой недоклумбы все, что разворошить было можно, а так застыл, так – разжал пальцы, повернул голову, загнанно уставился в серое, чересчур улыбчивое на его взгляд лицо, вяло приоткрыл губы...
И раньше, чем успел вытолкнуть из глотки хоть одно слово, услышал:
– Тише, славный. Все хорошо. Я и не думал, будто ты говоришь неправду. К тому же, я и сам их прекрасно вижу.
– Видишь...? Где...?
Второй непонимающе осунулся, полностью потерянно уставился на чужую руку, плавным полуизгибом приглашающую взглянуть на тот самый мшаный клочок, что продолжали сжимать мальчишеские пальцы, потроша его на седые ворсинки да яблоневые колоски.
Юу был уверен, что никого там не окажется, что если кто-нибудь все же оказался бы – он бы сразу почувствовал и заметил, а даже и если – все равно своими копошениями всякую живую тварь порушил, уничтожил, раздавил, разодрал, пока сослепу тыкался в землю, пытаясь отыскать подтверждение собственной никчемной правоте, и все же, тщетно пытаясь приглядеться, чувствуя себя последним на земле ублюдком, вдруг, ни разу того не ожидая, и в самом деле увидел...
– Что это... за чертовщина такая...? – изумленно спросил, во все глаза уставившись на мелкое, крохотное почти, белое, пестрое, юркое-юркое, напоминающее уменьшенных до карикатуры Акум, изображения которых даже он иногда встречал в разбросанных по этажам чужих бумагах. – Что это за херня? Кто они такие? Почему они тут торчат? Что они делают?
– Живут, я думаю, – со смешком отозвался Уолкер. Осторожно, нажимая на нежные точки, заставил мальчишку разжать пальцы, отпустить выдранный мох обратно, после чего, обняв покорного апостола за плечи, придвинул того поближе к себе. Уткнулся подбородком в острое плечо, потерся щекой об ухо и, чуть приопустив ресницы, зашептал, волнительным тембром тревожа чувствительную барабанную перепонку: – Они называются коловратками, радость моя.
– Коло... чем?
– Коловратками. И они, надо сказать, весьма и весьма изумительные создания. Идеальные, я бы даже сказал.
В этом Юу, запоздало отерший ладонь о внешнюю влажную сторону трубы, чтобы ненароком никого на себе от родного дома не утащить, даже и не подумал усомниться; чуть повел головой, дернул вторым плечом, пытаясь таким образом выпросить продолжения еще одного непостижимого рассказа, вместе с тем, приглядевшись получше, и впрямь различив между комочками, корешками да волосинками мха мелкую извивающуюся животину, целые безмятежные колонии, облюбовавшие, кажется, каждый свободный участочек, каждый пучок пространства, каждую веточку и выбоину – может, именно из-за них этот мох казался то седым, то зеленым, то пронзительно карельски-красным. Может, это вообще из-за них окружающий мир приобретал все новые и новые краски – откуда глупым слепым людям, не привыкшим присматриваться ни к цветам, ни к теням, об этом знать?
– Кто они такие?
– Кто? Червячки, конечно же. – Вот от этого ответа Второго все-таки немного передернуло, немного вогнало в спонтанное недоверие, но дурной Уолкер того, спасибо кому-нибудь, кажется, не заметил. Поцеловал его в ухо, прихватил губами мочку и, сцепив на груди руки замком, задумчиво зашептал дальше этим своим невозможным северным хрипом: – Думаю, этих существ можно назвать самыми живучими тварями на нашей планете. Говорят, их вполне безопасно помещать в вакуум, кипятить, сушить, замораживать до абсолютного нуля, который, кажется, приравнивается к минус двумстам семидесяти трем градусам по Цельсию, и да, при всем при этом они впадут во вполне ожидаемое безжизненное состояние. Но если только вынуть их и погрузить в воду – они станут раз за разом воскрешаться, и продолжат делать это до тех пор, пока людям самим не надоест проводить маленький заезженный фокус. Причем время их пребывания в посмертном состоянии совершенно ничем не ограничено – в детстве я читал о случаях, когда на сухой мох в музее естествознания случайно попадала вода и в нем появлялись проснувшиеся коловратки, а мху тому порой случалось полторы сотни лет, а порой – и все пять восхитительных сотен. Все, что им нужно для жизни, это, по сути, вода, так что ничего удивительного в том, что здесь их так много развелось, наверное, нет... Ну, что скажешь, хороший мой? Мир все-таки полон чудес, и окажется большим упущением так и не удосужиться познакомиться с ним поближе, м-мм?
Юу, внимательно дослушавший его до самого конца, недоверчиво скосил глаза, будто пытаясь прокричать: «эй, не обманывай меня, не пытайся запудрить мозги, господин экзорцист! Думаешь, я так легко поверю, будто вот эти вот невзрачные личинки могут обладать настолько невозможными способностями? Будто дурные люди все пытаются до чего-то подобного дойти, упрекая Бога в том, что он не додумался создать бессмертия, а он-то давно уже все создал, давно разделил свои дары между теми, кого посчитал достойными, давно сидит и смеется над всеми нами? Хочешь сказать, что жалкие черви выигрывают у тех, кто возомнил себя совершенней всех открытых рас, видов и пород, да?».
Возможно, он всего этого не думал. Возможно, кто-то другой разрисовал темные зрачки да дужки знакомыми кисточками, потому что сам апостол, проглотив застрявшие в горле слова, только кивнул, рассеянно отвернувшись обратно к деловито снующим из стороны в сторону водяным червячкам.
Протянул палец, пощекотал мох, лениво поглядел на нечто длинное, хвостатое, расширяющееся к скатовидной грудине, что, взобравшись до середины фаланги, обвязалось узловатым хвостом, повиснув вниз головой, будто электрическая считывающая присоска на сенсорном шнуре.
Отчего-то сейчас, когда внешний мир подобрался настолько неминуемо близко, разбрасывая горстями-листьями живущих в нем улиток-эскарго, аммиачных мотыльков, длиннопалых ореховых хвостоверток, благоухающие туманные розы, фундуковые грецкие желуди, желтую сочную локву, шелестящую зноем в садовых деревьях на пиках Кагосимы – Юу невольно подумалось, что для такого, как он, там, снаружи, все-таки может и не отыскаться заповедного места. Для такого, как он, прятаться бы и дальше в уродливых толстых стенах, закрывать глаза ладонями, проваливаться в вечный мертвый сон, стискивать зубы, терпеть, не позволяя больше никому увидеть его внутреннего несовершенного уродства, но...
– Юу, славный... Скоро мы выберемся отсюда. Я обещаю. Только передохнем немного – и выберемся. Слышишь меня? Я не позволю тебе вернуться обратно. Никому не позволю тебя забрать. Все будет хорошо, славный, хороший, замечательный мой. Все будет хорошо, слышишь...?
Но рука, сжимающая прежде плечи, теплой радужной змейкой из коралла обвилась возле его тела новой удивительной коловраткой, притянула к заменяющей все мирские леса груди, вонзилась бутоном в живот, в сердце, в средоточие гортанных обещаний; губы уткнулись в волосы, поцелуи накрыли одеялом, не простыней, и пошло бы все к черту, и прости, Бог, что я такой уже есть, не спросивши на то твоего дозволения, зато получивши в опеку бескрылого ангела о серебряном северном нимбе. Прости, Бог, но я все-таки хочу отсюда вырваться, выбраться, ступить под рассказанное сказками и Аладдином виноградное небо над толщей золотого песка, ни имени, ни цвета, ни запаха которого на самом далеком деле совсем не знаю.
Я все-таки хочу...
Остаться...
Жить.
И он хотел, так хотел, что в глазах лопались цветочными венами горчащие сосуды, а по щекам все тек и тек алый черешневый сок опадающих майских соцветий.
Так хотел, так любил ее, эту чертову непознанную жизнь, так алкал ее вкусить, что ни одному Богу больше никогда не сотворить для себя более прилежной, более послушной, более открытой для земных страстей игрушки.
Больше просто...
Никогда.
Никого.
Не.
***
На забытом еврейском кладбище, где он никогда не бывал, где не покоились, а валялись под толщами грунтовой земли мертвые солдаты – не солдаты, гражданские – не гражданские, а простое подопытное мясо, застреленное связками, пачками, полыми, отражающими звук снаряда, скелетами, Юу стоял посреди высокой сорной травы, раздвигая руками крапиву, репейник, дерезу. Пахло подгнивающим сливовым плодом, жидким собачьим дерьмом, копошащимися в том черноголовыми опарышами, а в опадающих мокрых листьях спала осень, таился стук позабытого с лета тепла, громыхал плеск поломанных веток, пробивалась в ночь оставшаяся от минувшего дня полынная дрожь, сквозил канавами и стоками остановившийся рябой воздух.
Юу ступал медленно, осторожно ощупывая подошвами почву, находя бетон, булыжник, скол прочерченной рваными венами скалы; камни перемалывали его поступь, местность менялась, невидимый боцман чертил новую мирскую лоцию, менял местами моря и океаны, заливал волной сушу, выбрасывал на свежий берег двустворчатые ракушки, и над головой заместо осени уже цвела желтая лакфиоль, дурманил сладковатой патокой желтушник чери, взрывались над остановившейся налитой луной солнечные протуберанцы.
Юу понятия не имел, что делает здесь, куда и для чего продолжает двигаться: в тумане, поднимающемся из-под земли, в скорых рассветах, приходящих с гудроновых аэродромов, танцевали прозрачным шорохом одежд знакомые призраки – развевались вымазанные в дегтярном меду волосы, взлетали юбки, тащилась по мокрой грязной земле серая вуаль, и каждый шаг прозрачной женщины превращался в три шага его: не догнать, не поймать, сколько ни тяни руку, сколько ни хватай пальцами ускользающий синий воздух, тугой, будто живот носящей матери.
«Идем... – шептало медовое видение, звало оно, рисовало ладонью по кислородному стеклу, оттопыривало локоть, вышивало гобеленом улыбку. – Идем, я все жду, все жду тебя... Идем со мной. За мной. Лотосы, лотосы, лепестки, пшеница, летнее горячее солнце, твое обещание... Ты помнишь? Помнишь ли ты меня, его?»
Юу качал головой, кусал от бессилия губы. Протягивал руку снова и в ужасе понимал, что та – совсем не его.
Не его это рука, не его пальцы под белым казинетом перчатки, не его кровь, даже расцветка не та. Не его одежда, не его грубые мужские формы, не его сила, не его шаги, ставшие вдруг размашистыми, солдатскими, хищными, тигрино-догоняющими, влюбленными: это вообще не он, это кто-то другой, кто торчит в его голове, кто насылает свои сны, кто не желает оставлять в покое.
Он ведь тоже, наверное, теперь влюблен, только не в эту бабу с огромными сиськами, колышущимися от движений, взлетов, напряженных голосовых связок. Он тоже теперь хочет жить, только не в этой личине, не в этом месте, не в чужом навязанном кошмаре – довольно с него этих чертовых кошмаров.
Хватит, проклятый призрак! Хватит, проклятый старик! Ты уже сдох, ты давно сдох, ты отжил свое, так оставь меня в покое! Я ненавижу тебя, я ненавижу твою бабу за то, что вы оба продолжаете лезть в мою жизнь! За то, что в моем мозгу сидят твои клетки – это не делает нас ближе, это никак не роднит нас, я бы с удовольствием вырвал их и сжег, я бы забыл о тебе, но, черт, не могу: никто не может добраться до своих проклятых извилин, если не хочет спровоцировать проклятую смерть, пусть его телу и обещали, будто оно вечное, будто без износа, будто вытерпит, если постараться, все.
Убирайтесь прочь, убирайтесь в свой ад, в свой рай, в свою мерзкую желтую пшеницу, в свое сгоревшее лето – просто убирайтесь, просто валите отсюда, просто прекратите показываться мне на глаза: эта проклятая баба может быть настоящим привидением, раз уж где-то в подвалах висят сраные изуродованные трупы, а может быть и простым сдвигом, раз уж в меня все равно вшиты чужие внутренности; ее тут нет, а я вижу, я помню, я продолжаю беситься, гнать прочь, путать воспоминания, не соображать, кто из нас кто.
Вы наглые, нахальные, настырные твари: и ты, и она, оба себе под стать. Вам на меня наплевать, точно так же, как наплевать и всем им – отжили, померли, а продолжаете мучить, продолжаете лезть, продолжаете не давать жить, продолжаете приходить со своими проблемами, не желая открыть тупых дохлых глаз и увидеть, что у меня этих гребаных проблем в разы больше.
Суки, суки, какие же вы все суки! Как же не хочется идти на поводу, тащиться следом, как же это все бесит, как же это все злит!
А ноги продолжали идти все равно, ноги продолжали нести, спотыкались о корни, о выбравшиеся кости, о вырытые ямы. По листьям – капли металлической росы, по ступням – лианы, оплетающие розовый лотос, пробивающийся сутрой прямиком из нарастающего на жилы мяса. В проплывающих мимо размытых костелах – павшие чокнутые пропойцы, пишущие Иуд и Магдалин, под каблуками теперь – песок великих рек, Тигра, Евфрата, Кумано, кустарность мертвых китовых хребтов, боговых медуз, пущенных на флореальный фарш дельфинов.
Мерзко, мерзко, как же здесь мерзко!
Чем дальше он шел, чем отчаяннее гнался за ненавистной юбкой, тем хуже становилось вокруг: вылезали из могил мертвые еврейские скелеты, разрывая землю отодранными из суставов сгибами пожелтевших рук. Ухмылялись поскрипывающие черепа, отпадали нижние челюсти, сыпались дождем да градом зубы, извивались пухлые серые червяки, не коловратки. Отмершие струпья, отваливающиеся проеденными гнильцой клопами, вытягивались вдоль надгробий и могил, хватались за гармошки, аккордеоны, разболтанные провисшие струны. Бренчали, пели, дымили индейской папиросной трубкой их когтя красного орла «all the pretty little horses», спите, малютки, ночь темна, желта луна, лишь лошадкам не до сна.
Проклятое ристалище, проклятый замкнутый гроб, сквозняк, мерзлая стыль, древние вороны с одним глазом. Потом вдруг – галлюциногенный сиськастый призрак, остановивший свой бег течением шумной воды.
Юу смотрел, как его руки ловили ее, эту чертову бабу. Как стискивали, как щупали накаченные озоном шары, сдирали с них тряпки, тащили сосками, что выменем у плодовитой не доеной коровы, в рот – тошнотворно, гадко, до крика, до истерики.
Эй, хватит!
Хватит, ублюдки, слышите?! У меня тоже кое-кто есть, я тоже к кое-кому хочу, меня блевать от вас двоих тянет, проваливайте прочь!
Закрыть глаза – не помогает, они все равно здесь: тянут пальцы, рвут ресницы, заставляют закатить веки, смотрят в зрачки, раздеваются, искажаются уродством содранных до скальпа улыбок. Падают на землю, прямо на загрубевших покойников, задирают тряпки, снимают, расстегивают, раздвигают ноги.
На красной дыре в чужой горячей промежности Юу все-таки рвет, только рвоты он своей не видит – блюет внутрь, вглубь, в свои закрутившиеся кишки, чтобы этими же испражнениями и отравиться. Бьется, кричит, мечется из глубин самого себя. Пытается подобрать с земли скелетные руки, ноги, бедра, чтобы избить ими доводящих до паники стонущих, извивающихся, орущих отвратительных ублюдков, но сделать не может ничего, потому что он заперт, он – дух, он просто в чужой голове, и это как будто бы его руки щупают мерзкую бабу, это его член входит по яйца в ее дырку, это он так хлюпает, чавкает, долбится, рычит, сопит, пыхтит, потеет. Смотрит, как она бьется внизу, под ним, надрывает глотку, закипает пульсацией, обтирается напряженными сиськами, стискивает ногами его бедра, обхватывает горячим мокрым мясом, шепчет, что хочет больше, что хочет детей, что они оттуда же и полезут, что будут нормальными, настоящими, не такими, как гадкий дрянной мальчишка в голове, у которого и настоящего-то ничего нет, который никогда не поймет, в котором не то женское, не то мужское, к которому она приходит, потому что в его мозгах – частичка, воспоминание, хоть что-то родное, знакомое, а на остального него ей класть. Может, и не было бы класть, вырасти он другим, влюбись в нее, загорись ею, но ему не вырасти, ему не выжить, ему не понять истинности жизни, а, значит, сладких снов, малыш Юу.
Сладких снов, лошадки.
Сладких, сладких снов.
Юу глядел на ее рот, таращился в этот рот на почве срывающего рассудочное плево безумия – огромный мясисто-говяжий зев, пролитая слюна, выделенная пена, желтые зубы, толстый противный язык, застревающий между нижним и верхним рядами. Крики, выталкивающиеся, будто «чпок, чпок» из горлышка откупоренной бутылки. Видел оскал, видел уголки до самых ушей, видел налитые разбитыми птичьими яйцами глаза, чувствовал воду сквозь кожу, грязь, запах порченой пищи.
Потом, когда узурпатор в его теле вдалбливался в последний раз и тек вылизывать этот тухлый рот – вдруг видел серые глаза, седые волосы, опущенные книзу уголки, вербные воскресные песни, торжественный гимн первых мартовских похорон: и как ты только мог, славный...? Неужели тебе настолько неприятно, когда я притрагиваюсь к тебе? Неужели настолько больше нравится это...?
Славный мой, славный, а я ведь полюбил тебя. Мне хотелось, чтобы мы...
Славный, мой славный...
Очень жаль, жаль.
Раз так, то больше, получается, нет смысла вытаскивать тебя из твоей клоаки, я прав?
Прости, что имел смелость вторгнуться в твою жизнь.
Прости меня, славный.
Прости...
Юу кричал.
Тянул руки, рвался изнутри, орал его по запретно-заветному имени, пытался ухватиться за руки, за волосы, за кожу, за когти, за что угодно еще. Звал, вопил, рыдал, сглатывал набегающие в рот сопли, куда-то бежал, где-то падал, кого-то умолял – а в итоге только крепче стискивал в больных уродливых пальцах, притворяющихся его собственными, эту проклятую дуру, это сиськастое бревно, этот проклятый кусок озабоченного влажного мяса.
Отталкивал, пытался ударить, пытался выдрать из нее кишки и хотя бы убить, чтобы не смела больше появляться на глаза – но все равно стискивал, все равно щупал, все равно обнимал и все равно блевал жженой кислотой.
Все равно плакал, захлебывался, стучался о внутренние стенки кулаками, сползал на разбитые колени вниз и, гремя разрушающимися костьми, тоже высыпающимися в общую для всех могилу, неизбежно скатывался в страшный холодильник по угольному желобу разрушенной черной шахты, уводящей не в ад, не в рай, не обратно на землю, а так просто и так обыденно...
Во смерть.
В вечную сонную смерть.
К яблокам, болотным ягодам, к осени и маленьким пятнистым лошадкам, что, водимые под уздцы рукой желтых разваливающихся скелетов с дряхлой пузырящейся гармошкой, никогда, никогда уже не уснут, никогда уже не проснутся, никогда уже…
Да просто никогда уже.
Он проснулся в истерике, в крике, в слезах, с болью в раскалывающейся голове, что обернулась за несколько часов не исцеляющего, а добивающего сна вовсе никакой не головой, а страшным кровопролитным пепелищем. Никогда не виденные созвездия капали в обволокшей их тишине, стучались в закрытые булыжные окна, опускались росой на распахнувшиеся ресницы – брызгали, шипели, встревоженно клубились сгустками озабоченного тумана.
Глаза кололись терниями, слезились, кровоточили – по щекам проливалось, стекало, забиралось в рот, который, тоже сойдя с ума, дергался внутренними ниточными нервами-мышцами, дрожал, вышептывал, обрисовывал засохшим коралловым языком чертово: «не уходи, не трогай, не уходи, не трогай». Чуть после, все в том же бессознательном порыве: «сдохни, сдохни, сдохни ты, тварь!».
В висках сжималось заедающим компрессором, затылок пульсировал внедренным в него шлангом только-только завертевшейся на карусели трепанации; Юу чувствовал, что у него трясутся жилы и ладони, что руки его сковывают руки другие, пытаются объять пальцами и успокоить, и только после, взметнувшись зрачками выше, увидел не столько созвездия пьяных танцующих евреев, сколько сложенное из белых светящихся бляшек знакомое лицо, припорошенное сединой, как посещенное во сне кладбище – лунным соком.
Лицо это что-то говорило, лицо забиралось в жидкий полупрозрачный цезий, становилось машинным, железным, не спало. И если в первый секундный маятник Второму хотелось протянуть руки, броситься на шею, навстречу, объять, обнять и заорать во весь голос, чтобы он больше никогда не смел такого говорить, чтобы не оставлял, чтобы не смотрел с таким страшным разочарованием, не вышвыривал наедине с сиськастой дурой и догнивающим фантомом чьей-то чужой прошлой жизни, продолжающим пользовать его, как только вздумается, то в маятник следующий ему вдруг померещилось, будто отлитое из металла лицо почему-то так не к месту и не ко времени...
Улыбается.
Не так даже, как обычно: не добро, не мягко, не понимающе и не обещая, что все пройдет, уйдет, изменится с одного удара когтистой руки, поэтому не беспокойся, не тревожься, я все сделаю, я ведь с тобой. Не так, как нужно, чтобы вернуть дельфина на грань между морем и солнечным сном: превентивно, с ядовитыми лепестками вспыхнувшей в глазах желтофиоли, с клекотом-хрипом моторного смеха. С пальцами, потянувшимися к глотке, и искаженной крапинкой шаткого мира, где седое снова стало медовым, плоское – выпуклым, бледное – яблочно-румяным, и стена из камня обратилась грабом, утлая мгла – тенью выросшего из мясистой почты платана, захлопнувшаяся комнатушка в трубах и коловратках – новым взрытым еврейским кладбищем, где прибита к небу заклепками, что так невыносимо сильно похожи на подмигивающие муравьиные глаза, пожирающая саму себя луна.
Второму, захлебнувшемуся желчной кислотой проеденного желудка, сделалось настолько тошно, настолько страшно, что по спине, смачивая перевязывающую ненужную тряпицу, заструился не то пот, не то дождливый весенний ручей. Кости, покрывшись меловой известкой, окаменели. Тело напряглось.
Клоунские губы, слившиеся с химерой вездесущей страшной бабы, шевельнулись, обрисовали знак тревоги; кисти пальцев плотнее сжались на пойманных плечах, и Юу, отчаянно испугавшемуся, что вот сейчас его и схватят, выбравшись из увиденного с три минуты назад видения, не оставалось ничего иного, кроме как заорать.
Заорал он, наверное, оглушительно громко – сам ведь не слышал, сам он давно потерял дарование к слуху, сам отказался от снотворного мира, защелкнувшего вокруг створья заглатывающей голодной устрицы. Он орал, со стен спадала крошка, грабы и платаны шумели, клоунское андрогинное лицо, наклонившись, все двигало и двигало ртом, горело глазами, трясло его, пыталось закрыть ладонью рот...
В протянутую ладонь Юу вцепился зубами, считанными мгновениями прогрыз до красноты.
Не владея собственным телом, чувствуя еще меньше, чем чувствовал обычно, извернулся, подобрался, разжался опасной пружинкой, чтобы врезаться двумя ногами в чужую грудь, отталкивая самозванца со знакомыми подставными глазами прочь.
Прекрасно зная, что времени выиграл непростительно мало, что сбежать вот так просто не сможет все равно, он тем не менее вывернулся, перекувырнулся через самого себя, слетел с удерживающих его колен. Пронесся с несколько прядающих ушами шагов, хватая ртом обжигающий сквозящий воздух, в ужасе шарясь ладонями по липкой страшной темени, лишившейся и звуков, и световых полотен, и влекущих за собой запахов.
Словленный самим собой, спеленатый, почти наглядно видящий, как черный вездесущий генератор работает умными ощупывающими трубками, засасывает холодную сточную воду из одного бака и специальное отравленное масло из другого, сжимает их, сливает воедино, перемешивает огромным миксерным венчиком – и из черного хобота выдувается черный же туман: густой, липкий, обволакивающий каждый дюйм, каждый глоток подставного воздуха, Юу бежал, Юу орал, надсаживая до хрипа, слез и кашля розовое горло:
– Сдохни! Да сдохни, тупая ты сука! Убирайся вон! Оставь меня в покое, идиотка! Убирайся! Убирайся, дрянь проклятая! Он сдох, и ты тоже сдохла! Отвали от меня, уйди от меня, убирайся в свою чертову могилу, дура! Дура, дура, дура!
Чем дальше – тем страшнее, тем темнее, тем тише, тем глуше, тем бесчувственнее: почему никто никогда не говорил, что страшнее вакуума явления нет? Что да-да-да, боль страшна тоже, смерть тоже, но когда изнутри и снаружи закладывает уши, когда глаза видят только неизменную постоянную стену черного окраса, когда пальцы и ступни ничего не находят, даже если им больно, даже если они ищут и нащупывают, но не понимают этого, когда в носу пустота, а рот, открываясь, не выталкивает наружу ни единого порванного звука – это намного, намного страшнее, чем просто болеть или умирать.
Юу налетал на углы, Юу не соображал уже больше ничего; иногда понимал, что пространство меняется, что его пытаются перехватить, что химера догоняет пляской козьих копыт, но он что-то делал, он освобождался снова, он бежал дальше, блуждая в ужасных катакомбах выстроенных коридоров, он сбивал на пластиковую сколку ногти, он выковыривал теми камушки, пытался прорыть себе нору, разбивал лицо и колени...
А когда однажды, проплутав избитую вечность, попался снова, когда ощутил, что руки плотно повязаны, ноги застряли, горло передавлено, и воздух не просто безвкусен, но и вовсе не поступает к нему внутрь – вот тогда безумие, перемигнувшись огнями летной незнакомой полосы, спало; фантомный арлекин щелкнул пальцами в синих шелковых перчатках молодого жокея, упали к ногам розы и кролики, и все планетные туманности, пышущие внутри налившихся глаз, разом развеялись под бесчинствующим взрывом сверхновой, позволяя приподнять голову, сморгнуть провал, открыть рот и увидеть над собой...
Увидеть над собой...
Их.
Белые тряпки, черные перья, пустые глазницы, накрытые запотевшей тканью.
Вороны, люди, шприцы, заклинания.
Холод в лицах, холод в проеденных ветрами внутренностях. Визжащая, кричащая, отчаянная попытка отпрянуть, уйти. Следом – тонкая прямая игла в шею, в найденную синим узором артерию, в забившийся в панике пульс: так быстро, так непредсказуемо, так безвозвратно и так жизненно просто, что не успелось ни отойти, ни вырваться, ни сообразить, ни отринуть.
Просто принять, просто ощутить, как инъекция вплывает в задумчиво приостановившуюся кровь, как захватывает под себя жидкую лимфу, как обдуряет доверчивые клетки, как шепчет им: спите, спите, и все маленькие уродливые лошадки, переступающие с одного яблоневого копытца на другое, опускают отяжелевшие головы с соломенной гривой, дергают ушами, прикрывают треснувшие веки с длинными апрельскими ресницами, грустно ржут вослед желтой блинной луне, уносясь галопом смерти в пшенично-горчичные поля, где ветра больше, чем под небом, и он – знаете? – немножечко бесплатнее.
Бесплатнее, да.
За спиной своей Юу еще слышал грохот сопротивления, шебуршание, взрывы грушевых косточек: там билась в оковах его пойманная химера, там рвался звериными когтями перекидной клоун, там с кровью брызгалось в небесный вымпел его имя, там пытались дотянуться руки, там жизнь желала перехватить и сохранить, но птицы-вороны и белые халаты не позволяли оглянуться, не позволяли встать в полный надломанный рост, не позволяли двинуть ни одной конечностью.
Инъекция пила, инъекция усыпляла мятной ядовитой ромашкой о черных цветниках. Чужие руки отрывали от пола, перехватывали, учили летать, чтобы в последний путь, чтобы Икаром к солнцу, отпраздновать, увидеть своими глазами уродство юпитерской сатурналии.
Химера рычала.
Химера рычала, лошади, светясь сосульками грив, убегали к опустившемуся к колосьям небу, сверкали лоснистые бока, протаптывалась мягкая глинистая земля, сочились ручьи и лужи, а чей-то голос – хриплый клекот, знакомый молоточный стук, – удрученно качая головой, шептал:
– Ликвидировать. Теперь остается тебя только заморозить и ликвидировать, неудавшийся проект под названием «Юу»... Мне, право, очень жаль, что так вышло, но выбора иного ты попросту не оставил. Прости нас за это, мальчик. Прости.