Текст книги "Taedium phaenomeni (СИ)"
Автор книги: Канда Белый Лотос
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
Задыхаясь кашлем, задыхаясь хлынувшими из глаз перловыми слезами, приваливаясь к ограде, как к пасти мадам Горгоны, живущей в детских сказках чертового Сирлинса, Юу вскинул голову, прищурил умирающие временно глаза, пытаясь различить, что за дьявольщина приключилась с ним на этот раз...
Различил гиену – фосфор, зубы, пятна, белый обрызганный халат в яблочную гречку.
Различил северного шута по имени Аллен Уолкер – красные дьяволовы глаза, искаженное уродством лицо, вздыбленные белогривые волосы, нордовы вьюги, измазанные в чужой крови когти, пронзающие навылет грудь сползающей мешком подыхающей собаки-падальщицы.
Различил новую кровь, кровь, слишком много взбитой пузырчатой крови. Следом – порхающие электрические карточки, волшебство, черную птичью магию, не должную существовать, а потому наверняка таящуюся корнями где-нибудь в совершенно ином месте, в других вещах, прикрываясь картонными бумажками да расписанными кисточкой буквами. Да и то, да даже если и нет – разве обыкновенный контроль, пожирающий чужой дух, может назваться пресловутой истинной магией?
За слепотой пытающихся перемкнуться глаз Юу все еще видел птиц – вороны кружились, каркали, набрасывали петли, швыряли клинки. Едва пытались подойти, приблизиться – в мгновение лишались жизни. Когти больше не медлили, когти рвали, когти вспарывали артерии и полосовали мясо, пока белый клоун носился танцующей молнией, пока оказывался здесь, там, везде одновременно. Когти жаждали пить, когти мокли и тонули, старик Ной созывал жаждущих на новый Ковчег, вот только живую телесную тварь больше не брал – только души, только призраки, только новый, спектральный, дождливый мир, веселая игра, старый добрый эксперимент.
Юу ничего не знал о внешнем мире, но от кого-то из отдела краем уха слышал, что ворон – умная птица, мудрая птица, быть может, не такая благородная, но всяко умеющая беречь свою шкуру. Сейчас видел – правда, хотя бы в этом ему не наврали.
Птицы парили, каркали, пытались порезать когтями собственными, проткнуть гагатными клювами, но натыкались на несущие смерть лапы, на хищные зубы, на полные ненависти взгляды, снимающие заживо перья. Понимали – этой ночью они своей добычи не возьмут, этой ночью не добьют, этой ночью мяса не будет, а в ночи – снега, метель, лед, потрескавшиеся под зименью корни, отмораживающие руки ветви, а потому нельзя им оставаться в ночном лесу, потому нужно лететь обратно под чужой домашний козырек, нырять в теплые гнезда, убираться прочь из страшного скандинавского бурелома, к прикормившему Одину на плечо.
Вороны, отступаясь, таяли, исчезали, ложились догнанными перерезанными трупами, возвращались в соломенные корзины, на высеченные из злата жерди, и по губам белого клоуна стекала не помада – малина, с когтей не медовица – кровь.
Блеклым израненным зверем, одержимым уставшим псом он вернулся назад, подполз почти на брюхе пятнистым королем-полозом о трех головах, обвился вокруг стекающего по стене Юу, обхватил трясущимися руками, упал на колени, глуша в волосах да по коже соль проливающихся горючих слез, сдавленных рыданий, спугнутого эфиопского рыка. Ломался кулаками, давился воздухом, шептал:
– Юу... Малыш... Славный мой, славный...
Просил:
– Пожалуйста, ну, я прошу тебя, славный...
Забывал:
– Не смей... Не смей только... Юу, хороший, мальчик мой, ну что же ты, зачем же ты, Господи, Господи...
Юу слышал и не слышал, злился и не злился, отталкивал и принимал обратно, разрешая хоть забирать жизнь, хоть наполнять ею каждую вскрытую ямочку-пору. Позволил себя усадить, вернуть гиблое, ни разу не преданное воспоминание – вот так, значит, нужно, вертикально. Уперся трясущимися ладонями в сгибы набитых кремнием отвердевших плеч, мотнул пытающейся отключиться головой, перед которой все плыло, кружилось, заливалось каплями не то сока, не то слез дурацкой скулящей собаки о белой шерсти, у которой в короне – чертов радий, закованный в крестовый метеорит вечный уран, жидкое молодое золото, драконова алхимия.
– Юу, Боже, Юу... Прости меня, славный, милый, родной мой, только прости...
– Заткнись... – тяжело, но терпимо, и говорить можно, пока сознание не погасит временный обморок, которого до тошноты не хочется, но все равно же придет, все равно же не спросит. – Заткнись ты уже, придурок несчастный... Лучше вытащи из меня эту штуку, иначе ни черта не заживет...
Руки собаки, неуклюжие, когтистые, трясущиеся лапы, страшащиеся убрать напоенное чужим мясом оружие в ножны, неуклюже поползли по спине, заместо отказывающейся подчиняться головы ответили кивком. Накрыли комочки сжавшихся детских ягодиц, подсадили мальчишку выше, ухватились за чужую измазанную рукоять. Снова заместо губ, единственно должных говорить, сойдя с ума, шепнули обласкивающими горькими подушками:
– Сейчас будет больно, славный, и я ничего не смогу с этим сделать...
– Да плевать я хотел. Просто вытащи это из меня, ну же...
Апостол не лгал – ему было наплевать: заживет, не заживет, закончится, продолжится – глупая детская считалка, странная полночная игра, серое полотно над вязаным перекрестком; просто вынь из меня это – и все.
Руки подчинились, руки потянули – больно, со скрипом, чертовски медленно, что хоть ори, хоть проклинай, хоть немедленно требуй, если бы рот только мог сейчас открыться и обозвать последний забытый звук. Мальчишеские пальцы, кем-то когда-то прозванные ангельскими, вцепились в чужие локти в немом порыве, задрали острыми ногтями, взвыли – тоже вот заместо склеенных губ. Привыкший к боли, но все еще исто ненавидящий ее, Юу прильнул лбом к песьему плечу, зарылся в густой пахучий мех, прогнулся в спине. Не выдержав, не усмирившись – заорал, тут же прикусывая попавшуюся под зубы ткань, чувствуя, что медленное ускоряется, кость трещит, ломается, и всаженный нож, вылетая из волокнистого скелетного мела, выходит пулей, летучей мышью, фонтаном брызнувшей следом крови, вечной открытой раной, рваным мясом, голодной слюной.
Его шатало, его мутило, он все еще шептал, пусть Уолкер, кажется, и не спрашивал:
– Заживет... черт... заживет же, дурак... оставь... Пошли отсюда, пока не поздно, они ведь еще кого-нибудь пришлют, вернутся они, я же знаю... Пошли отсюда... какой же ты... дурак...
– Дурак... – шептали ответом красные губы, согласные принять на себя любое из мирских проклятий. – Я знаю, мой хороший, мой славный, я непроходимый дурак. Но больше не... Я обещаю тебе, что больше никогда не...
Шут завязывал его, перевязывал – рубахой, отодранными кусками своей формы, закреплял ремнем от брюк. Целовал – лицо, губы, шею, обнажившуюся кровавую грудь. Обнимал, укачивал, переваливал к себе на руки, поднимая на весу, прижимая, убаюкивая ритмикой сердцебиения, которое никакое не «тук-тук-тук», а «люблю, обещаю, спасу, буду рядом, останусь, прости», нес.
Нес, шатался, плыл звездой, трехлапой собакой, загнанной в горящее сено безглазой крысой, и вокруг снова становилось так тихо, что далекие звезды мерцали компромиссами с пролитыми чернилами ночного купороса, и слышались шорохи шиповничьих влюбленных дроздов в зеленых шевелюрах трубных кипарисов...
Только Юу не знал ни дроздов, ни звезд, ни кипарисов, а потому это все светило, пело, шуршало для одного лишь белого снежного пса, а для него же...
Для него: только «кап-кап-кап».
Для него: «я такой идиот, мой славный...».
Для него: «это не ты идиот, идиот...
Это я, слышишь?
Это...
Я».
***
Об их присутствии здесь теперь знали все до последнего глухонемого, вся чертова лаборатория, все ее отделы, все этажи, каждая стена, каждый человек, каждая заблудившаяся криворукая тень; предательство скарлатных роз кололось в спину застрявшим шипом, подсветка разливалась новой кровью, иногда полностью гасла, иногда включалась так резко, что по щекам текли слезы, и отзвук ее внедрялся в дребезжащий череп, разнося изнутри полую треснувшую кость.
Дороги перекрывало со скоростью смерча, рухнувшего на Аризону небесного тайфуна; Юу, болтающийся на шутовских руках, тяжело, но успокоенно дышащий, отдавал все свои силы на то, чтобы не засыпать, и сквозь просветы в разрозненных перепачканных ресницах видел, что трубы, каналы, ниши, коридоры, тоннели, по которым пытался бежать Аллен, неминуемо блокировались верховодящей всезнающей дланью, защелкивались на люки и решетки, трещали электричеством, стекали зелеными каплями едкой кислоты – чем дальше они забредали, тем выше, наверное, поднимались, и от мостов, самобытно рушащихся за спиной от единого неосторожного шага, снова не осталось ни следа.
Юу видел, как бледнело клоунское лицо. Чувствовал, как стискивали до синяков потряхиваемые дрожью пальцы. Слышал, как хрипело раненными пружинами дыхание – спина, ноги, руки, лицо, все это оставалось измазанным в крови; люди – не апостолы, люди так легко не исцеляются, люди изнашиваются и умирают, пусть в итоге все равно живут дольше, чем отмерено прожить Вторым: таким перфектным, таким мотыльковым, таким кружевным, таким летным.
Пахло солью, матовый полуподвальный чад налипал на сужающиеся ноздри, заставлял дергаться, царапаться, отрывать от себя прочь, сбрасывая под ноги брезгливыми комками. Снова проходили минуты, снова часы, снова – едва ли не сутки, и звук шутовских шагов становился страшен настолько, что человеческий испуг, испуг апостола – вместе одушевляли покрытую струпьями жучиных панцирьков темень, наблюдающую из углов воспаленными желтками куриных слепотных глаз.
Пусть Юу не понимал, что значит кем-то когда-то придуманный набор слов, уродливо сложившийся в звукопитие «н.а.д.е.ж.д.а.», он чувствовал – существовала когда-нибудь или нет, но именно сейчас она растворяется, уходит, отбрасывает протянутые к ней руки прочь, чтобы уже все, чтобы избитыми чумными крысами по чужому лабиринту, пока дороги не приведут туда, куда их хотят довести стоящие за престолами темные короли в свитых из лишайников бакенбардах.
После кто-то качал головой, неодобрительно косились из-за трубного кустарника обглоданные черепа о трех глазницах, в каждой из которых – по мертвому зеленому пучку проклюнувшегося дорожного зверобоя. Отходило соединение – старые годы, погибший мастер, неумелые руки, и Юу опять выключало, отбрасывало запрокинувшейся головой на подставленные руки, морило кровью, однообразием, пустотой, сердечным голодом.
Когда он снова просыпался – видел над собой только испепеленные яростью рыжие скалы, ободранные, обугленные потолки, робко перемигивающиеся лампочки, больше не смеющие выдавливать горделивое «нет»; даже крысы однажды поднимают бунт, и белый шут пробивал когтями стены, прослушивал старые остановившиеся жилы, находил заваленные рудники, прокладывая им путь через пресеченья первого корпуса, давно забытого, давно заброшенного, проеденного призраками, бесконтрольного, не принадлежащего больше никому.
Здесь отплясывали мексиканским романсеро разбросанные по углам бесполые скелеты, здесь лифтились душные шахты, низились землей вспоротые чугунные сплавы труб. Слух различал в ропоте камней иноязычный жаргон, которым, наверное, пользовались души, общаясь в переполненном аду, и пока стекляшки прозрачных глаз неотступно следили, пока в кровь втекали дурные манеры, пятна, драные петли – под ногами Уолкера жухла и крошилась пробившаяся сквозь кладку вьюнковая повилика, посылали из Мехико-Сити приветы подвешенные для пиньяты костные балахоны, носились мимо, колышимые легким ненавязчивым сквозняком о хромой ноге, скукоженные листья, при виде которых зрачки Юу расширялись, кровь прекращала капать, лицо приобретало живой румянец, отошедший от него на заре рождения точно так же, как в мире снаружи черная ниточная тень отошла от мальчика-летчика, порхающего у гранитных фонтанов с нимфами да позвякивающими цепочками телефонными феями.
Наверное, в то, что они отрываются, что берут верный путь – верил даже Уолкер, даже этот сумасшедший Аллен, проливший первую амальгаму бурой хохочущей кровоточности, незапятнанно ставший из «просто солдата» таким же «просто убийцей». Наверное, звукопитие н.а.д.е.ж.д.ы. возвращалось, крошилось вместе с думами и сорняками, складывалось соломенными сомбреро, опускало на глаза холодные ладони сеньориты де Муэрте. Шептало:
«Теперь все, теперь – можно, теперь – отдыхайте, дети.
Теперь – да».
И когда дорога старых императоров вильнула, задумчиво понеслась вдоль правого стерильного борта беспорядком берущей свое земли, когда ноги утонули в шорохе дикого внешнемирного сена, покрывшего почву пушистым ворохом нехоженого ковра, когда по стенам заелозил лишайный мох южных лохматых оленей, и булыжная стойка, окружившая закуток с кладбищем брошенных труб, пригласила разжать объятия и отдаться минутной сладости заслуженного опасного отдыха, обещающего вернуть хотя бы крохи резервных мертвых сил, и Аллен, и Юу беспрекословно поддались ей, намертво позабыв про единственное правило, оставшееся бдеть над помойными дикими крысятами их вымирающей породы:
Никогда не спрашивай, если скрипнет темной полночью дверь, кто стоит за порогом.
Никогда не смотри сквозь стекло, бычий пузырь, провал в умершем накануне сочном дереве, пытаясь разгадать запретное для тебя лицо.
И никогда, никогда не верь, если все-таки обронил брызги раздаренного волчьего голоса, отвечающим на твой призыв, говорящим на «кто там?» – «это всего только я».
Никогда.
Не.
Верь.
Юу спал.
Или не спал, а просто лежал с закрытыми набухшими глазами. Или это Аллен спал, незаметно для себя закрывал глаза и верил, будто весь прочий мир делает это заместо него – ослепшие ведь часто отказываются истинных себя принимать, остаются думать, будто с ними все в порядке, будто это просто Господь спустился, наконец, со своей вершины, раздавив тяжелой стопой все болотные янтари, шелковичные кустики, царские ягоды, моховые смородины, северные апельсины, арктическую рассветную малину. У слепых часто – глаза полны заката, сердце полно рассвета, и черт поймешь, чем полно остальное тело, чем полон ты сам, что со всем этим делать, в какую канаву сливать, чтобы не заразить, не загадить кого-нибудь другого еще.
Болели раны.
Кровь, густея, прекратила сползать по коже, прекратила огибать бугорцы и всхолмия, впадать в протянутые для нее низины, дабы собраться испарениями с алых подстывающих болот; ныли кости, ныла плоть, но он – солдат, а солдатам, говорят, привычно. Говорят – ерунда, заживет, пройдет, не ной, не плачь, не позорь. Ну что солдату кровь, если у него она каждый второй час, если красный для него – дождь, хоть и от дождя, просто все об этом позабыли, можно умереть, если вернуться, скажем, в Старый Лондон, к Большому Бену, под смолистое небо вылитых за годы отходов, наивно переваренных дарующим прохладу небом...
Ну какой, скажите, там дождь?
Умостив мальчишку на животе и на земле, чтобы не тревожить лишний раз ни наспинной дыры, ни самого его тельца, Уолкер сидел рядом, поглаживал пальцами черный взмокший затылок, перебирал волоски. Время от времени наклонялся, раздвигал бинтующие тряпки, смотрел на рану – заживала, зарастала почти на глазах, пусть и вовсе совсем не так быстро, как сам мальчишка пытался бравадиться, обещать, разве только не клясться.
Юу кашлял, стонал, дышал чаще, чем стучится сердце полевой мыши, а вокруг стекали крапинками стены, бух от воды кирпич, размывало мох, росой накрывала морось, и над головой должно было отыскаться палящее синим солнце, но неизменно находилась только чернота высокого купола-потолка, уводящего так далеко, что не хватало ни воображения, ни глаз, ни сил за ним угнаться. Пахло разбереженным железом, грязной красной водой, рядом шуршали серой желтизной сенные травы, покалывая руки и бедра, ладони и ноги; Аллен пытался с несколько раз выдрать чертово сено прочь, чтобы не тревожить сна апостола, но апостол кривился, качал головой, поджимал губы. Глазами шипел: не смей, не сходи с ума, я никогда прежде его не видел, не трогал, пусть остается здесь, пусть даже мертвое, но мне так, с ним, лучше. Так – спокойнее.
Чем дольше они сидели здесь, тем умиротвореннее вдыхал Юу, тем меньше оставалось следов от обезобразившей его раны, тем больше привыкали к обстановке слипающиеся глаза самого Уолкера, и постепенно, выхватывая из полутьмы очертания и секреты, он приучился различать над головой методичные световые пляски – наверное, догорал какой-нибудь генератор, тревожимый сыростью да каплями, а мерещилось, если сильно не вглядываться, будто это из крепостных бойниц мелькают вспышки желтого салютного огня, и где-то вдоль бастионов выстроились гарнизоны стройных лучников, и вот-вот прольется черная ночная вода, спустятся первые стрелы, разожжется самая обыкновенная война, каких и тогда, и сейчас, и потом – лучше и не помнить, больше чем миллион.
Сено тянулось стеблями выше, прекращало стыдливо таиться – все меньше и меньше различались разобранные на стыки да рукава трубы, железо покрывалось поступью ягуаровой лапы, трескалось под разрухой ветров да кислой слюны самой атмосферы. Сдвигались уже каменные отроги, кажущиеся сейчас такими же шаткими, как и городские заборы из гнилой фанеры, а еще чуть позже, когда понятным стало почти все-все-все, когда сердце срифмовалось с падающим на макушку «кап, кап-кап, капи-капи-кап-кап-кап», Юу, ушедший в страну без голосов, перевернувшись на своей шуршащей лежанке, перекатился на левый бок.
Выпростал руку, на ощупь погладил отозвавшуюся задумчивой стылью землю. Замер рядом с бедром опустившего голову Уолкера, осторожно стиснул пальцы на полах его плаща, дернув так крепко, чтобы упрекнуть себя в наглости, и вместе с тем так слабо, чтобы после сделать вид, будто получилось это совершенно случайно, само по себе, без его помыслов или участия.
– Славный мой...? Ты проснулся?
Уолкер молчал, Уолкер ждал, Уолкер не торопил. На этот раз понимал – нельзя.
Опустив руку, накрыл ладонью удерживающий, будто он может захотеть бросить его здесь и убежать, кулачок, осторожно тот приласкал, распарил подушечками пальцев холодную кожицу в мурашках. Мягко стиснул, поднялся нежными кружениями на тонкое ломкое запястье – в карманах у них плескалось все время этого мира, в карманах разодрались по швам выпущенные наружу облачные дыры, а тот, у кого больше ничего нет, тот, кто потерял все на свете, он, как известно, богаче всех остальных, потому что, однажды имея, познав истинную никчемную цену и лишившись, может позволить себе уже действительно всё.
Всё.
– Я... ты знаешь, я... – голос Юу сбивался, голос Юу тоже капал слезами фронтовых настурций, голос болел, а Аллен ждал, ждал, ждал, бесконечно теперь ждал. – Я не хочу больше возвращаться туда. Никогда больше не хочу туда возвращаться. Я думал, что не могу уйти, что... так для чего-то нужно. Чтобы я оставался, чтобы терпел, чтобы стал тем, кем они хотят меня увидеть – а я ведь знал, что рано или поздно все у них получится, как бы я ни сопротивлялся. Думал, что ты врешь мне, потому что попасть во внешний мир отсюда невозможно. Думал, что ты все равно уйдешь один, без меня, так какая разница, где мне быть, если так или иначе придется торчать одному? Думал, что ты просто идиот, вбивший себе в голову, будто должен непременно меня спасти, чтобы потешить свое чертово себялюбие, как сделали бы, наверное, все остальные на твоем месте, сумасшедший ты психопат...
Аллен, не укорив ни словом, ни взглядом, и так все услышанное прекрасно зная и чувствуя, лишь мягко улыбнулся. Накрыв мальчишескую руку второй ладонью, окутал ту греющим коконом, выгладил большими пальцами венозное запястье. Спросил, чуть шевеля хранящими тишину губами:
– А теперь? Как ты думаешь теперь, хороший мой...?
– Думаю, что ты все еще непроходимый идиот, и угораздило же меня с тобой связаться, – как будто бы недовольно пробурчал всклокоченный разрумяненный мальчишка. Приподнял голову, уперся об острые локти. Помешкав, сел, потерев ладонью ноющую шею. Ухмыльнулся, показав кончики глазных зубов. Фыркнул, пряча под оскалом ту редкую, воистину бесценную улыбку, которую так и не научился толком рисовать. – Но идиот хотя бы понятный. Мне понятный. Такой, которому уже не получается не верить, даже если и продолжать себя заставлять. Да и здешние идиоты будут порядком тупее тебя, пусть хоть вечность корчат из себя всезнающих божков. Поэтому я... я хочу...
– Славный мой…?
– Заткнись! Я сказать пытаюсь... Не перебивай! Я стараюсь сказать, что хочу уйти отсюда с тобой. И пойти дальше тоже с тобой. Вот. Понял? – Аллен удивленно сморгнул. Открыл было для поспешного ответа рот, но сказать так ничего и не успел: – Так что не вздумай меня предавать, ясно? Раз уж взялся, раз уж влез, куда влезать никто не просил – то теперь и терпи, спаситель ты хренов. Мне без тебя деваться больше некуда. Идиот. Я... Эй! Что ты... делаешь...?!
От ладони, улегшейся на щеку и заставившей повернуть навстречу раскрасневшееся вмиг лицо, чтобы встретиться глазами в глаза, Юу передернуло, взбудоражило, немножечко свело с ума, захлестнуло по щекам соком керасунтских раздавленных ягод, обрывая все оставшиеся на языке звуки в бессвязный сорванный лепет. Глаза потемнели. Губы мгновенно наполнились спелостью виргинской дурманной черемухи в алом пуху.
– Ясно, хороший, славный мой, – без всякого сомнения, без малейшей попытки переспросить или задуматься, ответил клоунский рот. Ответил так серьезно, так упоительно и так вдумчиво, что Юу снова передернуло, поразило, проткнуло острием летающего китайского ножа. – Я обещаю тебе. Обещаю, родной мой, обещаю. Обещаю, что никогда не покину, что навсегда останусь рядом, даже если ты вдруг решишь, что по той или иной причине не хочешь видеть моего лица. Что покажу тебе весь тот чертов упоительный мир, которого ты был лишен. Обещаю, славный. Просто доверься мне. Я вытащу тебя отсюда. Чего бы мне это ни стоило – я вытащу тебя, клянусь.
Мальчонка покосился краем взволнованного глаза на переползающие по щеке пальцы, поежился под ощущением поглаживания за бархатным смерзшимся ухом. Не желая так быстро терять голову и вконец становиться покорной кукляшкой, пробурчал, воинственно напоминая:
– И себя не забудь. Себя тоже вытащи: я же сказал, что никуда без тебя не пойду, так что не смей забывать и о себе, дурище. Это тоже ясно?
– Это тоже ясно, – на этот раз с улыбкой, со смешком, с возгоревшимися внутренней негасимой подсветкой глазами. С пальцами, что, потеряв последний стыд, поползли на шею, оплелись, принялись щекотать, забираться под летные колчанчики выпирающих аккуратных ключиц-жемчужин, пока на днищах зрачков разрасталось поле проигранной битвы, пока вспыхивали светлицы, и лицо шута снова приобретало совсем иные оттенки, желания, мысли. – Это тоже ясно, славный, мой замечательный, хороший...
Неладное, пугающее, нагрянувшее слишком неожиданно, если оно все-таки не было плодом его галлюцинаций и собиралось случиться наяву, сбитый с толку Юу почуял только тогда, когда ладонь чокнутого принца-Уолкера улеглась ему на грудину, после – на живот. Вынудила тот мгновенно вжаться, тело – прогнуться и мелко затрястись дрожью опасного предвкушения; пальцы, ярея в игнатовом огне, переместились на бок, пересчитали кости, перебрались на спину, дернули к груди клоуна, готового, кажется, вот-вот сорваться, натворить черт знает чего, но чего-то, что тем не менее пугало, настораживало, говорило: не сейчас, не здесь, не в этот час, не в этом краю. Чуть позже, чуть потом, а пока – лучше уходи. Пока – лучше постой.
Наверное, поэтому, хоть Юу и безоговорочно доверял ему, этому пропащему шуту, ладони его сами, не особенно спрашивая дозволения, уперлись в чужую грудь, сложились кулаками, попытались отпугнуть прочь, уверенные, что ни черта не получится и Уолкер все равно, решившись на последний нырок, продолжит напирать.
Тот как будто бы и продолжил, тот, вопреки всем потугам, склонился ниже, мазнул губами по горящей щеке, спустился теплой влажностью на изгиб шеи. Прихватил зубами взошедшую крапинками-крапивницами кожу, забрал ее в рот, пососал, смазал касанием языка, с требовательностью провел костяшками по послушно выгнувшемуся позвоночнику, сорвал с мальчишеских губ первый растерянный полустон, заслужил несколько полосатых борозд вдоль оголенной кожи, знакомящейся с остриями ноготков-лопаточек, а потом…
Потом вдруг отступил, отстранился, отпрянул совершенно сам.
Что с ним произошло, что вообще только что произошло – Юу не имел ни малейшего понятия. Что случилось с его собственным телом и почему оно так невыносимо мученически запросилось обратно да навстречу – тем более; о том, что могут представлять из себя человеческие отношения в разрывающем плоть и дух апогее, второму апостолу, не подразумевающемуся быть обыкновенным человеком, никто объяснить не постарался, и мальчонка, освещенный пробудившимся внутри солнцем Давида, теперь понятия не имел, ни что ему следует делать, ни называлось ли случившееся чем-то нормальным или ненормальным, ни почему ему так душно, стыдно, липко и трудно смотреть в серые, затянувшиеся поволочным стоком дождя, укрощающие глаза.
Бормоча себе под нос, отдергиваясь от источника чересчур личных откровений, кусая губы, он, пятясь да обнимаясь продрогшими руками, отшатнулся к срезам труб, что, закружившись сенными обрубками, образовали из себя некое подобие созданных самой природой садовых клумб, если бы только мальчик Юу знал, что такое эти самые «клумбы» есть. Втиснулся под пристальным догоняющим взглядом в зазор между одной и другой стенкой, и лишь после этого, растерянно поводив ладонью по кусочкам сдохшего губчатого мха, с сомнением, все еще не решаясь поднять лица, сипло буркнул:
– Так... так делают все люди...? Как ты... делал сейчас? То есть... со мной никто ничего такого никогда делать не пробовал и не говорил, что делать это нужно. Ты ничего не попутал, идиот...?
К его раздражению, Уолкер, до этого тоже напряженный и перекошенный на бледную, задыхающуюся пожаром, физиономию, непонятный, новый, другой хренов Уолкер, приподнялся на колени и, в который уже раз за четверть несчастного часа поддавшись пороку рассудка, прямо на них, не потрудившись даже подняться, пополз к нему навстречу. Дополз, небрежно отряхнулся от прицепившейся травы, ухватился обеими руками за обе же трубы, отрезая весь обратный путь для пойманного в мышеловку звереныша. Прищурился. Нарисовал ободком рта нечто очень хитрое, пакостное, каверзное. Как будто бы голодное и только посредством огромного труда способное назваться улыбкой.
– И замечательно, что не делали, – сходу заявил почему-то он. – Боюсь, в обратном случае, если бы все-таки делали – я был бы очень и очень недоволен. И сейчас бы, радость моя, даже не подумал бы остановиться.
– Это еще почему? – Юу в самом деле не понимал.
– Потому что это нечто очень и очень личное, чему допустимо происходить только между двумя людьми, питающими друг к другу теплые светлые чувства, с их обоюдного согласия и желания. Вот скажи, славный, тебе неприятно, когда я тебя трогаю?
Седой идиот смотрел слишком... прямо. Слишком настойчиво. Слишком непрошибаемо, слишком в рот, и Юу тушевался, Юу пытался отпрянуть, но получалось только втиснуться спиной в кладку мокрого булыжника, обтереться оцарапанным затылком, ободрать волосы, затаить дыхание; если бы хоть кто-то потрудился объяснить ему раньше – он бы наверняка психанул, заорал, послал бы к чертовой матери и еще долго к себе не подпускал, подозревая черт знает в чем, но ему не объяснили, в голове стелился не соображающий ничего туман, причин лгать не находилось, хоть сердце и стеснялось, насаживалось на изгиб колкой скрепки, и в конце всех концов Юу, отведя взгляд, только растерянно качнул головой, выдавая единственно честное:
– Нет... Не неприятно, кажется.
В тот же миг, будто он все-таки имел глупость совершить непоправимый проступок, на живот снова вернулась донимающая проклятая рука. Пошевелила пальцами, что морская звезда – щупальцами. Огладила лунным кругом желудок, соскользнула на руку, разминая кончиками напряженное плечо.
– А если я делаю так? Что ты чувствуешь при этом, малыш...?
Юу дернулся, против воли сглотнул, чувствуя себя так, будто во рту с несколько дней догнивал кусок тухлого лука из тухлой столовой, потом случайно закатился в желудок и стал разлагаться там похлеще, чем Уолкеровская сраная рыба с конской мутированной башкой разлагалась в своем болоте. Не зная больше четверти порядков вещей, не вобрав ничьих убеждений – нет смысла и лгать, нет смысла притворяться или не быть тем, кем ты стать предрасположен, но...
– Отвали ты от меня! Нормально... чувствую... странно... немного. И хватит уже этого проклятого «малыша», да что же ты такой тупица?! Я же сказал, что мне не...
Быть может, то было провидение самого подземного императора, что правил остовом старой порушенной лаборатории. Быть может, просто совпадением, какие год от году случаются, когда их совсем не ждешь, не узнаешь, но больше всего на свете нуждаешься. Быть может, и явлением во спасение, но Юу, случайно уставившийся в железный бак срезанной трубы, чтобы только не смотреть в глаза плывуще-летящего Уолкера, вдруг померещилось, будто среди мха да сена зрачки его уловили мимолетное движение – прыткое, юркое, быстрое, по-своему напуганное, с которым мелкие тварюшки, кем бы они ни были, тут же разбежались в стороны да прочь, попрятавшись под суховлажной зеленью проступивших тут и там кочек. Произошло это все настолько удивительно, настолько неожиданно, настолько спесиво быстро, что мальчишка так и не договорил, так и упал между двух островков – оборвался на полуслове, не ответил, проигнорировал, в то время как дурной Уолкер все еще чего-то ждал, все еще дышал рядом, замирая на его пупке кончиками пружинистых пальцев.
– Юу? Славный мой? Что-нибудь случилось или я просто вконец тебя замучил?
Юу качнул головой, хоть и последний вариант возможного ответа ему приглянулся, запомнился. Вместо всех слов, отмахнувшись от отвлекающей сейчас болтовни, не то чтобы сильно произвольно сбросил с себя чужую руку и, повернувшись к Уолкеру боком, перегнулся через трубный край, наклонив голову так низко, чтобы увидеть по возможности лучше.