412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Бобоня » Высокий титул » Текст книги (страница 8)
Высокий титул
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 00:42

Текст книги "Высокий титул"


Автор книги: Юрий Бобоня



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)

День восьмидесятый

Наконец пришло письмо от Алешки. Мы прочли его вместе с Диной.

Нет смысла пересказывать его читателю. Я лучше приведу текст письма в оригинале, исключая первые шесть строк, отведенные Алешкой на приветствия и пожелания. Дальше так:

«…На вокзале меня встретили дядя и тетя. Дядю выпустили из милиции, когда узнали местожительство Сарьяна: от Пензы до Армении – не рукой подать… (Тут Алешка, конечно, острил!) Правда, дядя заплатил штраф и пошел искать Мазницкого, потому что я уже приехал, и меня надо было устраивать в училище.

Дядя нашел Варлама Карповича в котельной училища сильно пьяным, но сразу узнал его. Однако, Мазницкий не узнал дядю и закричал: «Я тебе покажу Мазницкого! Это шантаж!..» Но «показать» не успел – свалился на кучу угля и захрапел. Тремя минутами позже вахтер объяснял дяде: «Мазницкого? Как же, знаю… Он у нас кочегаром работает, а сейчас его наш коллектив на поруки взял: его судить хотели за три этюда, которые он спер из училища и пропил… А теперь, вишь, исправляется…»

И пришлось мне в училище «пролезать» самому. Обычно работы отсылаются на творческий конкурс заранее. Но поскольку я был на месте, то отнес свои рисунки в комиссию и, конечно, их забраковали. Вышел я в коридор, достал из кармана Динкин портрет (помнишь, на танцах показывал тебе?), отвернулся к окну и гляжу на него: я всегда портретом успокаиваюсь. И не заметил, как подошел ко мне старичок-профессор. Подошел и смотрит через мое левое плечо на Дину. Потом спрашивает: «Это ваша работа?» «Ну, моя…» – «Вас, надеюсь, допустили к экзаменам?» – «Нет, не допустили», – говорю. «Это мы сейчас уладим…» Взял у меня Динку и скрылся за дверью. Через минуту-две за эту же дверь позвали и меня. Вижу, ходит мой рисунок по рукам. Наконец дошла моя «Динка» до самого главного, стриженого, в очках. Долго он на нее смотрел, а потом решил: «В ней что-то есть!..» И все члены комиссии, как отголосок: «Что-то есть…» Я осмелел и спрашиваю: «Что именно?» Они переглянулись, а главный ответил: «Молодой человек! Это «что-то» и есть то, что нам надо от вас!..»

Так что в Динке что-то есть, а что – не знаю. Ты у нее спроси, она к тебе ближе…

В общем, приняли меня в училище на вечернее отделение. Вечером занятия, а днем мы с Егором (дружка нажил) вкалываем на станции грузчиками. Скоро перейдем учениками на мебельный комбинат. В этом нас заверил дядя.

Ну, до скорого! Привет моим родителям, Дине, С. Голомазу и… (ты не лыбься!) Н а д е.

Твой до конца – А. Литаврин.

P. S. Ты там скажи желторотым десятиклашкам: пусть не лезут сразу в институты, а ума поднакопят сперва.

P. P. S. Скажи матери, чтобы денег мне не присылала больше. Обойдусь.

А. Л.

…Вечером на репетиции Надя тайком шепнула мне:

– Говорят, ты письмо от Алешки получил?

– Получил.

– Как он там?

– Хорошо! Грузчиком работает…

– Гру-у-узчиком?!

– И учится тоже. В художественном…

– Он знаешь какой! – обрадовалась Надя. И с грустью: – Приветы вам с Диной, конечно…

– Тебе в первую очередь.

– Да врешь, ты!

– Здрасьте!

Наш разговор прервал Васька Жулик, зашедший в гримировку.

– Братцы! Прощайте, что опоздал!.. Счас по местному радиву передали новости: завтра к нам прибывает поэт Агафон Игоревич… Забыл! В общем, фамилия у его в масть… Кажись, Бубновый!

– Может, Козырной?

– Точно!.. А книжечку его у меня можете приобресть для этих… как их… Надписей!

– Автографов?

– Ага! Тридцать копеек штука! Дешевка!.. Зарезал меня планом этот магазин, будь он трижды проклят!..

День восемьдесят первый

Козырной и Бибиков приехали на другой день еще засветло. Приехали и расположились в гримировке. Раньше бы они, конечно, уединились в голомазовском кабинете, но кабинет вот уже шестой день был закрыт на амбарный замок – неожиданно исчез Семен Прокофьевич…

Шестой день красномостцы не видели председателя сельского Совета на своем рабочем месте, ни по селу и ни у себя дома. Потекла от красномостских колодцев улицами и проулками торопливая, запасливая на выдумку, молва. Одни утверждают, что председателя вызвали в район и задержали в милиции за какие-то «темные дела», другие клялись, что Голомаза повысили в должности, и он поехал в область на утверждение, ну, а Коновна заверяла: «Прикинула я, бабоньки, на бобах – выпало: убег Сенька за границу… Ноне все бегуть! Особливо – умники…»

Я не придал заметного беспокойства исчезновению своего «патрона», но в душе, грешным делом, взгрустнул жалеючи: «Надо ж мне было позволить себе этот «космический вариант» – последнюю инициативу председателя!.. Сказать бы сразу, так, мол, и так…» И тут же поймал себя на мысли, что, в самом деле, прав был Алешка, когда говорил, что без Голомаза я даже скучать буду… Скуки-то не было, да и не могло ее быть теперь, когда я основательно обжился в Красномостье, когда каждый день наполнен стремительностью и этого дня, порой, не хватает… Но вот приехали наши гости – куда б им легче было бы с Голомазом-то!.. Да и мне, верно. Я не знал, как проводить встречи со знаменитостями, да и о чем говорить с ними самими (ну, пусть Бибиков не в счет, а Козырной-то!), поэтому они коротали время в неудобной гримировке, как могли…

Бибиков просматривал грампластинки, а поэт, снявши фиолетовый берет, под которым пряталась желтая лысина, расхаживался по гримировке, напевая вполголоса: «Были когда-то и мы рысаками…» Меня они как бы не замечали, и я хотел было уже уйти куда-нибудь (скорее всего, к Дине или на ферму к девчонкам), как поэт вынул из бокового кармана модного осеннего пальто бутылку «Вермута» и угрюмо спросил меня:

– Стакан есть?

– В-вон на шкафу, с гвоздями…

– Я до него не достану.

Я взял стакан, высыпал из него гвозди на подоконник, сполоснул и подал поэту. В знак благодарности Козырной улыбнулся мне одними губами. Глаза его оставались суровыми и не моргали.

– Может, Агафоша, после в-в-ввыст-упления? – подал голос Бибиков.

Но Козырной, не обращая на него внимания, набулькал полный стакан и великодушно протянул мне:

– Тащи, молодежь!

Я решительно отказался.

– Молодец! – одобрил поэт, резко выдохнул из себя воздух, и, судорожно передернув плечами, с безобразно перекошенным лицом опустошил стакан. Потом понюхал зачем-то дверную ручку и разгладил глаза:

– Я перед телекамерой после двух литров стихи читал и ни разу не сбился! Даже диктор меня похвалил! – Он поднес пустой стакан к губам: – Допустим, это микрофон! – Лысый бард закрыл глаза:

 
Земля, земля! Кто ты? Кто я?
Где твой конец и где мое начало?..
 

– Ну как?

– Бас тебя выв-вы-р-учает! – похвалил Бибиков.

Козырной налил и опорожнил еще один стакан.

– Хватит! Ты леч-чи-ч-ился…

– Что было, то было, как в песне… Только грош цена их лечению! Главная таблетка – собственная голова! – И ко мне: – Стихи пишешь?

– Что вы! – испугался я.

– Хвалю! Дай я тебя за это… – Он подошел ко мне, крутнул цепкими пальцами пуговицу на моей куртке, оторвав ее с мясом, положил руки мне на плечи, привстав на носки, потом ткнулся мокрым ртом в мою грудь и заплакал. Тут же отцепился от меня, подобрал ладонью слезы и заключил:

– Ты орел, ппаря!.. Властвуешь тут в своем масштабе… А что? Завклубом – высокий титул! Ппр-освещение масс!.. О-о-о! Что может быть достойней и выше?.. Но стихи не пиши! Пропадешь…

К вечеру в клубе яблоку негде было упасть! Всем хотелось увидеть и послушать живого поэта.

– Начинай! – орали из зала и аплодировали.

Я пошел за виновником торжества. Бибикова в гримировке не оказалось, да и в клубе не было видно. Козырной пригорюнился за столом и разговаривал сам с собой:

– Подлец!.. Привезти в гущу масс и оставить одного в душной камере?! Каково!..

– Пора начинать, Агафон Игоревич!

– А до трибуны далеко? – осведомился поэт, не проявив ни капелюжечки интереса к моему сообщению.

– Метров шесть…

Козырной выпрямился, в сладкой дремоте зажмурив глаза и запрокинув голову, прошептал:

 
Веди, тернистая стезя!..
 

Потом вытянул руки по швам и пошел чеканным шагом к трибуне по одной доске пола, гордо вскинув лысину. Под бешеные аплодисменты он повернулся через правое плечо, подошел к трибуне и низко уронил голову. Зал замер. Было слышно, как кто-то лускал семечки. Прошла минута. Вторая. Третья… Зал молчал, а лысина поэта не поднималась… Стоя за кулисой рядом с трибуной, я услышал ровное посапывание поэта. Он засыпал – сомнений быть не могло!.. Перепуганный, я незаметно ткнул кулаком в спину задремавшую знаменитость – лысина вскинулась, и зрители узрели наконец лик поэта. Он поднял руку и крикнул в мертвое безмолвие зала:

– Ти-и-хо!

Громовой гогот заколыхал кулисы, и мне, выйдя на середину сцены, пришлось долго успокаивать слушателей…

Когда снова наступила тишина, Козырной вздохнул, прочитал первую строку первого куплета первого стихотворения своего сборника и – выдохнул последнюю строку последнего стихотворения сборника.

Зато после этого поэт так устал, что наотрез отказался давать автографы на своей книжице…

Я отвел его к себе домой, уложил спать и пошел с… Диной к Сухоречке. Я должен сказать, что после того, как уехал Алешка, мы теперь каждый день по вечерам ходили вместе. Иногда я провожал ее домой, но чаще всего мы уходили к Сухоречке, бродили там до ночи и говорили о разных разностях или молчали вовсе. И не было у меня слов тех, что собирался сказать, что выносил в сердце – самых простых и… самых трудных слов…

У нашей заветной вербы Дина остановилась и сказала:

– Знаешь, у Козырного слышится большой талант! Глубина мысли…

– Может, и так… Мне трудно судить…

– Ой, кто это?! – Дина невольно прильнула ко мне.

Это был Васька Жулик. Он первым шагнул к нам из кустов.

– Не бойтесь, я к вам по делу… Хотел в клубе поговорить, да…

– Выкладывайся.

– Скажи, кто его сюда накликал – стихотворца?

– Бибиков из райсоюза, помнишь? Магазин твой открывал…

– Помню… Понимаешь, какое дело… План товарный у меня горит! Ворохов грозится зарплату не отдать, а я… Голомазу червонец задолжал. Но спасибо стихотворцу – выручил! Все его сорок девять книженций, как хмылом взяло, на автографы!.. Мне бы теперь книжки про опыты на тракторах и комбайнах загнать и – гуляй, Василий Иваныч!

– Ну и загоняй! Дело хозяйское…

– Эх, Григорьич! Да кто ж их купит?.. Вот ежели б ты Бобикову этому сказал, чтоб он писателев энтих, что про опыты свои пишут на комбайнах и тракторах, пригласил! У нас-то этот опыт лет пять назад испробовали, а книжки только поступили…

– Ах, вон ты куда-а-а! – понял я Ваську. И пообещал: – Скажу! Обязательно скажу! Я, брат, все могу!

Васька обрадовался:

– На то ты и завклубом!.. Нехай сами приезжают и продают с автографами, а выручку…

– Слушай, а куда Голомаз девался? Ты ж его правая рука вроде?

Васька подошел поближе и зашептал мне в самое ухо:

– Сказывают, в Лондоне он… Только вот работу ему там подходящую не найдут – нечем у их руководить!.. Пока, сказывают, посуду в листоране моет, назад к нам в Расею вроде просится… Как думаешь, возьмут?

– Как сказать…

– Должны взять! – заверил Васька. – Я бы ему Рюрика перепоручил покамест, а там, глядишь – и в сторожа выбился бы…

– Но Рюрик-то теперь не твой!

Васька горько вздохнул:

– Мой!.. Уйду я из магазина! Не жизнь мне там… Я так прикинул: в вечерошнею школу идтить надо! А дальше – на трактора! Я, коли захочу, до завклубом дойти могу! И дойду!.. А уж тогда непременно женюсь! Тогда у меня культуры хватит всяческой!..

* * *

…Отгремели первые молодые и веселые грозы с синими молниями. Наступила та пора, когда еще до полдня растворялись в зыбком мареве окоемы, а по вечерам, с низов от Сухоречки по всему Красномостью разносились восторженные лягушачьи голоса…

Переплетаясь в нехитром лабиринте, повели тропинки через лозы и сады, за крайние избы села, тех, кому и ночь-то, казалось, белее дня.

Каждый вечер мы с Динкой бродим по берегу Сухоречки и молчим. Иногда бросаем в нее камни-блинчики: кто дальше? Иногда разговариваем…

Сегодня Динка спросила:

– Ты любишь стихи?

– Люблю! – уверенно говорю я.

– И много их знаешь?

– Порядочно, – говорю я не совсем уверенно.

Динка молча смеется. Я не понимаю, чему она смеется, и начинаю злиться. Тоже молча. Динка тотчас замечает это и уж серьезно говорит:

– Боже мой! Чтобы мы делали без них?! А? Это ж… как «скорая помощь» для сельских эрудитов! – И опять смеется.

Я хочу уйти, но Динка ловит мою руку и вдруг, оборвав смех, задумчиво спрашивает:

– Хочешь, я тебе почитаю, а ты отгадывай?

– Ладно, – хмуро соглашаюсь я.

Она читает. А я и не пытаюсь отгадывать. Во-первых потому, что не знаю, кого она читает, а во-вторых (и это главное!), она слишком хорошо читает и слишком хорошие стихи: меня ведут строки как музыка, я словно лечу и неведомо куда… Где уж тут вспомнить об авторе!.. Но Динка увлеклась и называет их сама: это – Павел Васильев, это – Есенин, а вот и Ахматова… Потом еще и Николай Рубцов… Некоторые стихи она читает по два раза. Потом, уставши верно, замолкает… А мне начинает казаться, что она и сама пишет стихи, но я не спрашиваю ее об этом. Жду, когда сама скажет. А она не говорит. Но, может, я и ошибаюсь…

Только я не ошибся. Недавно в областной газете, на третьей полосе я увидел подборку из трех Динкиных стихов. Ошибки быть не могло – под стихами подпись: Д и н а  К а л у г и н а, с. Красномостье. Стихи были про голубые снега и запоздалые письма, про синюю дымку зеленей и пляску радуг в последнем переплеске дождя, про несказанные слова о большой и верной любви…

С газетой в руках я забежал в культмаг.

– Твои?

Резко упали Динкины ресницы, вспыхнули на щеках неповторимые веснушки.

– Почему ж ты мне раньше?

– Для тебя они еще не написаны… Но я их непременно напишу и прочту тебе, ладно?

– Ладно…

– Да ты не обижайся, слышишь? Ну хочешь пойдем на Сухоречку? Искупаемся… Сейчас у меня как раз перерыв, да и жарко сегодня!

…Мы сидим у воды на горячем песке. Динка решительно встает – я невольно отворачиваюсь. Я не вижу, как она выскальзывает из своего ситцевого платьица, и только слышу глухой всплеск воды.

Потом, уже с середины реки, Динка кричит мне:

– Чего же, ты, а?

Я хорошо плаваю. Этому искусству научился еще на быстрой Медянке. Мы плаваем наперегонки, ныряем до звона в ушах, стараемся продержаться под водой как можно дольше…

Наконец я первым выхожу на берег и зарываюсь в песок. Я вижу, как, отфыркиваясь, медленно подплывает уставшая Динка. Вот она в своем мокром купальнике ступила на песок, выпрямилась и, запрокинув голову, стала отжимать волосы.

Я вижу ее глаза, с наивным удивлением глядящие на все: на небо и лозы, на Сухоречку и на меня, неуклюже распластанного на песке. Она перебирает пальцами волосы, будто ищет затерявшуюся в них шпильку, а я вижу ее белые и красивые руки, разворот плеч, маленькие крепкие груди, бедра, с каким-то мягким и в то же время смелым изгибом…

Потом она садится на песок и только тогда, кажется, замечает, что я рассматриваю ее самым бессовестным образом. Она глядит на меня с милой детскостью, а я все не отвожу и не отвожу от нее глаз, пока она еще не то призывно, не то с упреком говорит:

– Ну?

Почему она на меня так смотрит? Ждет?

До Динки не больше пяти шагов. Я поднимаюсь. Ни руки, ни ноги не слушаются меня, я почти задыхаюсь от страшной тяжести и злости на самого себя и делаю эти пять шагов до своего, может быть, счастья. И пока я делаю их, она опрокидывается на спину и гибко закидывает руки за голову. Я сажусь рядом и смотрю ей прямо в лицо. В ее глазах теперь плавают облака, белые-белые. А на щеках подрагивают плотные тени от ресниц. Я молча склоняюсь над ее лицом. Белые облака сразу пропадают, ее глаза опять становятся синими, и в эту минуту я, ничего не соображая от страха, целую Динку. Я только чуть-чуть касаюсь ее мягких, влажных губ и тут же прижимаюсь лицом к ее груди, чтобы спрятать глаза.

И так мы лежим. Динка молчит и смотрит в небо. Я слушаю, как стучит ее сердце, вдыхаю запах ее тела, и мне кажется, что я лечу.

– Степа, ты не заснул? – голос у нее новый: тихий, нежный и вроде виноватый.

– Нет, я умер… Все равно ведь ты скоро уедешь отсюда!..

– Живой труп?! – уже громче говорит она. – А разве обязательно уезжать теперь?.. Разве нельзя иначе? Как… девчонки с «Эврики», например… Как…

Она садится на песок – я привстаю на колени и хочу обнять ее: вот сейчас я ее поцелую как следует. Но она отводит мою руку в сторону. Нежно так отводит и закрывает мне рот ладошкой:

– Не надо… Я еще ничего не понимаю, что творится здесь, – Динка свободной рукой зажимает свое сердце – Ну ни-че-гошеньки!.. Слышишь?

…Потом она бежит берегом вдоль Сухоречки. Я догоняю. Белые ракушки с коричневыми поясками отскакивают от моих ног и исчезают в зеленой толще воды…

День девяностый

Наш первый концерт в Красномостье ждали больше двух месяцев. Ждали с нетерпением, и народу собралось на него, как на поэтический вечер Агафона Козырного.

До начала выступления оставались считанные минуты, а девчонки все еще вертелись в гримировке у зеркала, поправляли друг дружке прически и платья, чтобы после не было на селе пересудов.

Хлопцы, сбившись в кружок, что-то обсуждали вполголоса…

И вдруг в гримировку ввалился Семен Прокофьевич Голомаз собственной персоной, с толстым бумажным свертком.

– У-и-и! – приглушенно и удивленно ухнула гримировка.

Ей тотчас же отозвался бодрый голомазовский басок:

– Приветствую тебя, а главное – вверенный тебе коллектив, товарищ Ловягин! Рад, что моя откомандировка будет отмечена нынче вашим первым концертом! Чтобы не было смеха – желаю успеха!

«Немая сцена» взорвалась:

– Семен Прокофьич!

– Товарищ Голомаз?!

– А тут про вас такое!..

– Как же это ты, Прокофьич, а? Ить Лондон-то… – это Васька Жулик сказал.

Голомаз подошел к стеклу и развернул сверток:

– Спасибо за внимание! А я опять по делу… Плакатики эти насчет страхования жизни и прочего имущества на видных местах надо расклеить! Себя страхуешь – ничем не рискуешь!.. В случае хорошего поступления страховок – премию выдам! Госстрах гарантирует!

– Семен Прокофьевич! Да объясните же вы нам толком: что вы, где вы и как? – это, конечно, я сказал.

– Мы же тебя мертвым считали! – а это со слезой в голосе Васька Жулик соврал.

– Какой там! – махнул рукой Голомаз. – Вызвали меня нежданно в район и… после справедливой и своевременной критики в мой адрес вышибли с работы… Я – к своей руке: выручай! Но оказалось, что и  с а м о г о  м о е г о  с в о е г о  в районе из райисполкома удалили завхозом в школу глухонемых… Долгенько я пороги в вышестоящих учреждениях обивал, пока в «Госстрах» не устроили… Там у них как раз погорел один агент… – Голомаз обнял Ваську: – Только тебе и доверяю плакатики эти! Мы, брат, с тобой еще поработаем!..

Васька покраснел:

– Ты уж лучше сам клей, Прокофьич! Я бы с радостью, да у меня теперь других делов впереди – страсть!.. Може, из ребят кто?..

– Расклеим! – хором ответили хлопцы.

– Сила в коллективе! Как говорится: «С миру по нитке – никто не в убытке, да и голому на портки достанется!..»

Я взял баян:

– Пора начинать!

– Присядем на дорожку? – предложил Голомаз и уселся на скамью.

А девчонки и хлопцы пошли на сцену и выстроились полукругом ближе к ее краю и, когда торжественные и величавые аккорды вступления рванулись в живую тесноту зала, занавес медленно открылся.

Легкий сквознячок занес в открытые окна лепестки черемухи, что росла возле клуба. Она отцвела и готовила лету свои кудрявые гроздья…

Щучье – Краснофлотское

1972—1974

Самая кровная связь

Ах, милый край!

Не тот ты стал.

Не тот.

Да уж и я, конечно, стал не прежний.

Сергей Есенин

И пройдет на два года больше четверга века со дня моего рождения, прежде чем я обниму ее худенькие плечи, исцелую родное лицо и, поправив разметавшуюся прическу, ошалелый от счастья, брякну:

– Хочешь, я подарю тебе живую радугу?

– Радугу?!

И раскачавшийся поезд, ликуя, закричит: «Радугуууу!»

Глава первая

Шел второй год последней войны. Через степное придонское село Лебяжье отступали красноармейские части. Не счесть, сколько человек прошло по кривым деревенским улочкам, но одному из них я обязан своим рождением.

К концу войны умерла мать, оставив мне одно лишь, дурацкое на мой взгляд, имя – Эдуард. Дурацкое хотя бы потому, что все Лебяжье держалось на Ваньках, Митьках и Петьках, и имя мое среди них было яркой заплатой на крапивном мешке. Я ненавидел его еще и потому, что мои сверстники – те же Ваньки и Митьки – долго и упорно дразнили меня «нахаленком». Я не понимал смысла этого горького слова. Мне казалось, что «нахаленок» – человек, который нахально вмазался с чужим для села именем и стал полноправным жителем этого села.

Я не был ни Эдькой, ни Эдиком – в деревне не знали, как называть маленьких Эдуардов. А может, и знали. По крайней мере, огольцы-сверстники всей оравой распевали, неведомо когда и кем сложенную, нелепую песню-считалку:

 
Нахаленок Эдя
На собаке едя,
На собачий хутор
Черт его попутал…
 

И приходилось мне завоевывать имя собственными кулаками.

Злости хватало, а силенки было маловато, и я всегда ходил битым. Плакал тайком где-нибудь в уголочке своего двора и мысленно мстил своим обидчикам. Потом мысли воплотились в дело: через щель в заборе я следил за улицей, пока не подкараулил и не поколотил одного, потом другого… Я управился со всей компанией за неделю, но в воскресенье сам был пойман на задворках и… долг платежом красен, как говорится…

Однако теперь ребята ходили в одиночку мимо моих ворот редко, а ватагу я разгонял метко брошенным камнем: бросал в одного, а разбегались все.

Так вот и рос, диковатым и злым, к огорчению бабушки и к великой радости деда. Дед прошел две последние войны, повидал чужеземцев на их землях, чем, конечно, гордился, а меня называл не иначе, как Едуард, умышленно напирая на «Е». Каждую субботу он приходил домой хмельным и хмурым и, раздевшись, становился посеред горлицы и обращался ко мне:

– А ну налетай, чужеземец!

– Ох, старый черт! – незлобно бранилась бабушка. – Ты, внучек, лезь на печь! Вишь, сивого господь умом обошел!..

Я следовал бабушкину совету – дед подбоченивался, презрительно щурился и доканывал мое недетское терпение:

– Портки сушить полез, нахаленок!

Со слезами и визгом я кидался к нему, ушибаясь об его могучее костистое тело, колотил деда куда попало, кусался и царапался.

Дед кружил по хате, покрякивал да похохатывал, приговаривая:

– Вызы его, вызы!

Я быстро уставал и, прилипнув к дедовой рубахе, исступленно мычал, но не сползал на пол. Тогда дед легонько поднимал меня и передавал в бабушкины руки:

– Держи, Мокевна, воина! Наших он кровей, отаровских! И слава богу!

Бабушка раздевала меня и укладывала с собой. Дед забирался на печь и мгновенно засыпал.

Я все еще хлюпал носом, а бабушка гладила шершавой ладонью вихры мои и уговаривала:

– Ты не серчай на него, внучек… Страдает он за тебя, когда ты битый бываешь на улице, вот и муштрует… А страдает – значит любит!.. Наталья, мать твоя, царство ей небесное, померла с голоду, а ты ростом с горшок был… Ага! Малю-усенький… С горшок-то с горшок, а кричал с добра молодца, потому как исть хотел. Дед тогда бригадиром ходил в Лебяжьем, значит, самый заглавный над бабами… Мужики-то воевали, а бабы – известно! С обмолоту каждая горсть зерен украдет, спрячет похитрей – и домой… А тогда за эту самую горсть засудить могли, на край света угнать… А деду был наказ от начальства, чтоб и на работу баб сгонял, и как работают доглядал, и чтоб ни зернышка не пропало с току… Дед-то наказ выполнял, а когда бабочки горсти брали, не мог им перечить, за что самого чуть не упекли…

– А я-то, как мать, почему не помер, ба?

– Господь с тобой! – Бабушка умолкла на миг, видимо озадаченная моим вопросом. – Помер бы, кабы не дед… Придет он домой черный с немочи до худобы, потрясет над столом свои карманы «с секретами», а потом соберет по зернышку аж цельную горсть пшеницы! Сам распарит ее, растолчет и в тряпочку завернет… Сам и кормил тебя из рук своих… Скажет, бывало: «Кабы мнук выжил, и помереть не грех!..» А дал бог, все трое живем! Так-то! Спи…

И засыпал я, переполненный теплом бабушкиного шепота и великой любовью к своему деду…

А «страстные субботы» продолжались. Однажды я прокусил деду руку. Охнув, он неловко отмахнулся и вышиб два моих передних зуба.

Утром бабушка ворожила над моим распухшим ртом, а дед виновато топтался рядом и рассуждал так:

– Им, зубам, все одно не ноня-завтря падать, потому как молошные они… Ты не серчай, а?.. Перебрали мы вчерась с Кузьмой!..

Я молчал и отворачивался – он выкладывал свой главный козырь:

– Ноне пойдешь со мною кузню! Штык супротив германца смастерим такой, что хушь сразом на войну, а?

…Кузница, где дед был единственным и незаменимым хозяином, была черна от копоти. Мохнатая паутина залепила все ее стены, а запашище стоял такой, что я слезливо морщился и чихал.

Дед колдовал над топкой и пояснял:

– Точно так в паровозе пахнет, можно сказать, воняет даже… Но силища в ем, в паровозе, знаешь?

– Не-е…

– То-то!

И уж загорался волшебный огонек, усердно сопели мехи, позвякивали железки и, кузница, как паровоз, верно, набирала силу, оживала. Дед становился сосредоточенным, неторопким и точным в каждом движении руки. И уж не мог я представить себе кузницу без вони и копоти. Побели ее – все равно что живого человека покойником образь и стой над ним истукан истуканом, не зная куда деть собственные руки, тем более если тебе не плачется…

Сперва я хватался за все сразу: шуровал горном, брал молотки не по силе и вертелся с ними у наковальни.

Дед осаживал:

– Зачинай с молоточка, а кончай молотом! Тогда непременно не я тебе, а ты мне зубы-то вышибешь!.. И запомни: в каженной железке, как в человеке, свой норов – слышь, звенят они по-разному?

– А штык когда ж?

– При самом конце! Война, вишь, закончилась, спешить тебе со штыком некуда… Ты глянь, Едуард, на снег-то! Грязный он стал и подопрел снизу. Надо полагать, конец ему скоро! И тогда зачнется другая война – в поле… А для этой войны струменту требуется больше, чем, скажем, для энтой, что прошла. Землицу, брат, никакой молитвой не уговоришь, ее тоже железом уговаривать надоть, уразумел?

До обеда дед возился с боронами и лемехами и всем всем прочим «струментом» для той войны, которую предвещал умирающий снег. А с обеда… С обеда дед суетился: тяп-ляп – лопатка, тяп-ляп – таганок, тяп-ляп – литовка и прочая утварь, которую он делал по заказу, «налево», стало быть. И если до обеда в дедову кузницу забегали и почтительно здоровались то бригадиры колхозные, то сам председатель, то с обеда приходили заказчики – все больше солдатки и старухи. Каждая брала свой заказ в руки, вертела его у самых глаз, едва ли не на зуб пробовала, а уж потом совала деду плату – мутную бутылку с самогоном. Деньги дед никогда не брал, да и поллитровки принимал с каким-то виноватым взором, однако ж от каждой отхлебывал махонький глоточек, плевался и прятал бутылку под стропило в почерневшей соломе:

– До субботы нехай крепчает, все одно до субботы пить мне ни в коем разе!!

– А в субботу опять мне зубы вышибать, да?

– Кто ж его знает? – хитро усмехался дед. – Може, теперь ты мне!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю