Текст книги "Высокий титул"
Автор книги: Юрий Бобоня
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)
– Ну, так кто будет говорить?
Люди молчали, кое-кто робко потребовал перекура, но Басов ответил, что время позднее, что пока дело не сдвинется с места – никаких перекуров!
…Когда же предоставили слово Панферову, он встал зелено-бледный, вытер платком влажную шею и жалко улыбнулся:
– Об чем говорить?.. Я теперь – бывший… А виноват в чем – отвечу!
…Вечером дед много курил, весело подмигивал мне, приговаривая: «Служивый!», а когда я собрался в клуб (меня ждала Ленка), он спросил:
– А ты, стало быть, конца собрания не дождался?
– Ты-то откуда знаешь?!
– Да уж знаю… Я ить видал тебя с Лавровой девкой у дверей, до самого конца почти стояли-то вы, а? Може, вы супротив Басова?.. Хоша, чего уж… Ломоть отрезанный ты теперя. – Он вдруг тяжело сел на скамью у стены и сказал каким-то ломким и оттого чужим голосом: – Ты хушь пиши, Едуард, оттеля дедушке-то свому, а?.. А може, посля армии домой махнешь? Жизнь-то какая затевается! Басов подсчитал ноне – вышло, што через два года мы в мильенеры сиганем! Дак пиши, а?..
У меня в горле застряли неприятные царапушки, и я ничего не ответил деду – побоялся своего голоса, знал, что он у меня непременно сорвется, а тогда какой же я «служивый»!..
Глава пятая
Лес от Лебяжьего недалечко – рукой достанешь! Он еще не лишен красок меди, стоит, словно полк на смотру, торжественный и строгий, омытый утренней свежестью и оплавленный солнцем.
И была дорога. И был лес.
Шли по краям, без тропинки, по сумраку. Деревья сверху зеленые, а внизу опавшие листья, иглы, мох – все желтое, багряное, золотое. Молчал сонный лес. Пахло хвоей. Молчали и мы.
Я и Ленка…
У меня в руках махонький топорик. Я взял его делать затеси на деревьях до тех пор, пока мы придем туда (а куда?), и чтобы не заблудиться оттуда.
– Эдька, как громко стучит дятел, слышишь? Говорят, дятлы умирают от сотрясения мозга. Стучит, стучит, а потом однажды – брык с самой верхушки!..
(Я делаю первую затесь.)
– Чепуха, Ленка! А впрочем, человек тоже однажды – «брык», и поминай как звали… Видишь листья, падают, хотя топорик мой игрушечный. Висел, висел лист, а потом – «брык»!
– Ага… Но у листа есть шанс покуражиться хоть самую малость в воздухе, пока долетит до земли.
– Все равно, чем медленней, чем плавней он куражится, тем неизбежней его соприкосновение с землей! Это даже страшнее…
– Но весной вырастут новые листья, лучше прежних! Главное – дерево! Оно, как человек… Где-то я читала стихи: «Наши мысли, как листья, наша жизнь – листопад…» А то еще вот эти: «Нет, это видно неспроста, что форма сердца у листа!..» А осенью летят и летят в никуда тысячи маленьких сердец… Жалко их дереву, верно? Жалко, как и нам своих улетевших слов, мыслей и лет… Ох, сколько листьев улетело от нас за наши восемнадцать! Послушай, а может, человек все-таки произошел не от обезьяны, а от дерева?
– Да ты у меня философ, Лен, ты у меня…
– Ну не жми меня так! Ты же колючий стал уж… Бриться когда начал?
– Не знаю…
– Ты у меня мужчина?
– Не знаю…
(Тюкает топорик, сочится белой кровью третья затесь.)
– …Ладно, Ленок! Не будем оплакивать опавшие листья. Помнишь, у Некрасова: «Плакала Саша, как лес вырубали…» Понимаешь – лес, а не листья! На листья бы нам не хватило слез… Ни нам, ни той Саше.
– Ты меня любишь?
– Очень.
– А помнишь, на литературе Маремьянна (Мария Емельяновна) сказала, что любовь – это «чюйство самоубийственной привязанности». А сама – вечна дева и осталось-то ей, бедняжке, – очки протереть и умереть! А туда же – «чюйство»!
– Ты злюка! Конечно же, чувство! Только мало этого слова для любви. По-моему – это и цель, и счастье, и муки, и терпение, и борьба, и вся жизнь! Жи-изнь!
– А дети? Песня-то: «И вершина любви – это чудо великое – дети!..»
(Уже пятая затесь а до конца (а где он?) наверное, много.)
– …В песне о другой любви, не о нашей сегодняшней… В песне о любви материнской и отцовской, в которой мы с тобой пока ни черта не смыслим! А когда перегорим, переболеем, насытимся вот этой нашей, молодой любовью, – тогда и вершина: будем детей любить, все равно дальше вершины лезть некуда…
– Это ты у меня философ, Эдька!
– Наверно, в наши годы все ходят в философах. Мы вот с тобой затеси делаем, а все равно отсюда блудить будем и опять что-нибудь, наверняка, откроем, или нам откроет вот этот лес, или вон тот клочок синевы…
– Все равно ты говоришь мудро как-то…
– Да уж куда мудро! Вот дед у меня – тот и мудрец, и философ, и бог!
– Ты у него в профессорах ходил?
– Нет. Ассистентом в кузнице, всего лишь… Смотри! Ух ты-и!
Луговина вывернулась неожиданно. Мы застыли на миг с удивленной детскостью – так сказочно разверзлась лесная темень, точно упал с неба круг солнца, радужно вспыхнул разнотравьем и разноцветьем и остался лежать навечно, плотно зажатый кольцом вековых стволов и густой зеленью кустарника.
– Видишь, еще одно открытие!
– Это наша с тобой луговина! – прошептала Ленка.
…Мы лежали в траве, я целовал ее щеки и волосы. Она не закрывала глаза – мне было стыдно от этого, и я прятал лицо в траву.
– Ты меня любишь, да?
– Люблю… Так люблю, что сам себе противен от этой любви!
Потом она затихла и, казалось, перестала дышать. У нее расширились и потемнели зрачки. Она не убирала мою руку со своей груди, точно уснула с открытыми глазами, обессилевшая, податливая…
И тогда я понял, что она ждет. Я не понимал чего, но чувствовал, что она чего-то ждет. Я не знал: хорошо ей сейчас или плохо. В уголках глаз ее набухли две малюсенькие слезинки. И тогда я, оглохший и ослепший, заставил себя встать, отойти от нее и закурить, неумело еще, затягиваясь горьким дымом…
Ленка все лежала недвижно, а потом я услышал ее далекий и какой-то другой голос:
– Ну чего же ты?.. Почему?..
– Знаешь… Мне послезавтра в армию, а потом… потом зачем нам это сейчас?.. Понимаешь…
А после длинной, страшно неловкой паузы она сказала не мне – небу:
– Ты очень хороший… Ты очень чистый и честный… Спасибо тебе! А я… Я тоже такая, клянусь тебе вот этим небом и всем белым светом! Но сейчас… я не знаю, что со мной было… Точно во сне, я почувствовала… Я ничего не скажу тебе больше! Но ты, только ты один у меня! Слышишь?
…Шли назад той же дорогой, по своим затесям. Молча шли, лес слушали…
За околицей два серебряных круга катились друг за другом и легонько несли худенькую девочку, лет тринадцати, в синем трико и в белых кедах. Она ехала нам навстречу в сторону леса. Поравнявшись, поздоровалась веселым кивком и полетела дальше. Мы оглянулись – увидели: распущенные волосы девочки, перехваченные у затылка красной ленточкой, желто выпластались по спине, плотно прижатые попутным ветром.
– Во, растут! – удивился я. – Хоть убей, не знаю эту Дюймовочку!
– Это Светланка, председателя нового дочка, – ответила Ленка. – В седьмой класс перешла.
– Тебе-то откуда известно?
– А мне все должно быть известно – я ведь баба! – усмехнулась она и, вздохнув, добавила: – Сирота она… Жена у Басова умерла при родах, а он с тех пор не женится… Так и живет с матерью и дочкой.
– Надо ж!.. – Я еще раз оглянулся. – Одна – и в лес не боится. Видно, в отца!..
…Стройная, налитая силой, заневестившаяся Ленка, на виду у деда и оторопевшей тети Паши, целовала меня в губы и щеки в военкоматском дворе…
Целовала, прикрывая мохнатыми ресницами потемневшие глаза. В тот миг мне казалось, что затихла вокзальная сутолока, я не видел разноликого многолюдья, а видел только ее брови стрельчатые, ровный, чуть приподнятый нос, сочные припухшие губы, в уголках которых, если внимательно вглядеться, скользило скрытое легкомыслие…
…Было все: клятва в вечной любви, щедрые прощальные слезы, недосказанность фраз, легко видимая в наших глазах… Дед был, который все время петушился и хвастался:
– Я-то дождусь беспременно! Выдюжу! Вертайся орлом – свадьбу сварганим отаровскую! Ы-ых!..
Была еще тетя Паша с синеньким фартуком у мокрых глаз… И вот он – гудок, взмах руки – и прощай, Лебяжье! Я вернусь! Очень скоро вернусь… Жизнь-то какая началась!.. Началась для меня. А я для нее пока ничегошеньки не сделал…
Глава шестая
В армии, как в песнях…
Все ученья, да ранний подъем…
А для тебя, родная, есть почта полевая…
Трудно, слов нет. Но что эти трудности перед тем счастьем, что ждет меня не дождется в родной деревушке!
Письма от Ленки летели на самолетах. От деда – на поездах.
И проходили, похожие один на другой, соленые солдатские дни, скрашенные синими и белыми конвертами дорогих солдатских писем…
А на последнем году службы замолчала моя Ленка. В начале года поезда везли ее письма, потом лошади, а потом…
Я ждал долго. Не верил и не хотел верить в это молчание и люто возненавидел солдатского почтальона. Тот не в шутку огорчился и, верно, ждал моих писем больше, чем своих собственных.
А писем не было…
Конечно, Владивосток – не рукой подать от Лебяжьего, да и матросская служба неустойчива – нынче здесь, а завтра там, как говорится… Но все равно все сроки были пересрочены. Ко всему – замолчал и дед. Недобрые мысли легли на душу, время остановилось, и даже увольнительные в город я брал с неохотой, потому что мне было мучительно скучно слоняться по тугим руслам улиц, где чем больше праздности и веселья, тем острее чувствуешь свое одиночество.
А по ночам снились мне лебяженские проулки, светлая речка Блестянка и огромные Ленкины глаза…
И когда я отчаялся ждать, письмо наконец пришло. Его принес почтальон в Ленкомнату, где я сидел и казнился над стихом о безответной любви (а кто не казнился в свое время?), и, размахивая конвертом, заорал:
– Без «Барыни» не отдам!
Ох и лихо ж я тогда отплясывал! Ходуном ходили стены и окна, потолок и половицы. Ребята улюлюкали эту самую «Барыню» до тех пор, пока я не свалился на стул.
А письмо было от деда. Подробнейшее сообщение о том, что деревня цела, что кобель Барбос ослеп уж, и целая страница о председателе колхоза Басове с дедовым резюме: «…человек-то он нужный колхозу, но хватка у его, что у волкодава, а люди не волки».
В конце письма дед оправдывал свое столь долгое молчание: «…Купили мы с Пелагеей телевизор и попервам было нужду справить некогда. Теперь же, дал бог, телевизор блымнул, а починить негде, стало быть, не дотянули мы до города-то…»
Ах, дедушка ты, дедушка! Забыл ты, что ли, про Ленку-то мою написать хоть пару строчек?..
Но дед не забыл. Впопыхах я не заметил на последней странице двух коротеньких, корявых строчек, написанных на полях поперек листа: «…Ленка (Елена, стало быть) вышла замуж за милиратора (видимо, мелиоратора) не то Автомонова, не то Артамонова. Припекло ей, не иначе. А девок наросло у нас, что грибов! Танька Белкина, сопля, и та титьки навстропалила».
…Та-а-ак… Как же это, Ленка, то бишь… Елена Даниловна? Это – как?.. А любовь твоя, а клятвы?.. Хотя, что клятвы! Язык без костей, как говорится… Да и не за слова твои я полюбил тебя, не им верил. Я тебе верил, тебе, всей – от головы до пяток, до голоса твоего, до дыхания, а ты предала меня… Но почему?.. Ты ведь тоже меня любила! Любила…
И пусто стало в мире…
Но что эта мирская пустота против той, ни с чем не сравнимой, во мне самом! Жить-то как?..
Но стоп, Отаров! На тебя это не похоже: жить – не жить!.. И ты всегда хотел жить и любил жизнь, и если она еще не поняла тебя, так пойми ты ее – жизнь-то! Оглянись на прожитое и пойми…
Какое б горе мелких неудач,
Какая бы беда ни удручала —
Руками стисни горло и не плачь!
Засядь за стол и все начни сначала…
Вот так, Эдуард Петрович! Тебе сейчас больно, но боль не бывает вечной… Вспомни затеси свои по дороге к той, открытой тобой, луговине в лебяженском лесу. Вспомни, как падали листья…
Каждый год умирают листья на деревьях и каждый год рождаются снова. Главное же – остается дерево, по жилам которого течет, хоть белая, но кровь.
Мне жаль листьев, ставших мусором, но я ведь знаю, что снова будет весна, и я увижу другие листья. По моим жилам течет красная кровь, обретшая плоть и человеческие чувства. И если сегодняшняя осень сорвала мои чувства-листья, то тем самым еще раз подтвердила, что у меня с каждым деревом, с каждой веточкой его самая кровная связь. И будет у меня новая весна!
Но пока она наступит, мне нужно пережить долгую зиму, которую не исчислишь месяцами.
…Пройдут годы, и я пойму: то, что разбилось, не сложить и не склеить, а той юношеской любви, что когда-то была у нас с Ленкой, уже нет и не будет ни в мечтах и ни наяву.
Я остался на сверхсрочную.
Решил так: пройдет два-три года, вытравится из сердца та боль и обида, что захлестнула меня после дедова письма перед самой демобилизацией. Засяду за книги, поступлю в университет и приобрету профессию. А тогда в Лебяжье нагряну – встречай меня, Елена Даниловна, да не руки в руки, а… вороватым взором в окошко, из-за занавесочки, когда я буду шагать по улице.
Кем? А я еще и сам не знаю, но шагать буду крепко, по-хозяйски, знай, мол, наших: кем был и к е м с т а л!..
Так я и сделал. Поступил на заочное отделение факультета журналистики: те стихи, что писались в ожидании писем, легко проскочили в городской газете. И еще коротенький рассказец, подведенный под пословицу: «Не плюй в колодец – пригодится воды напиться». Да еще пять рассказов блудили по редакционным столам. Да в моей тумбочке лежали десять…
Однажды я случайно попал на занятие литобъединения при городской газете. Заинтересовался: не первая ли это ступенька в большую литературу, куда я решил прийти во что бы то ни стало?..
На этом занятии я выглядел, должно быть, жалким уродом в своем суконном бушлате и с таким же суконным, от соленого ветра, лицом, среди остальных литобъединенцев, что густо облепили большой, покрытый почему-то желтым бархатом, стол…
Однако ж скоро я убедился, что почти все они давно уж ходили в «непризнанных гениях» и завяли отнюдь не от тяжкой работы над словом; а оттого дыма, который густо устоялся над «творчески разлохмаченными» головами.
(Впрочем, так мне тогда казалось, а не теперь, когда я пишу эти вот строки…)
Руководил этим объединением местный писатель Спиридон Гулый. Было ему за пятьдесят, брился он наголо, может, в угоду своей фамилии, и считал себя писателем-юмористом. Тому доказательство – две книжицы, выпущенные им в здешнем издательстве. Я прочел эти книжицы, в них был юмор но… взятый напрокат, иначе – юмор перелицованных анекдотов. На занятиях Спиридон Евсеевич был богом, объединенцы прямо-таки глядели ему в рот, который оставался открытым даже тогда, когда он молчал. Его клацающее стальными зубами резюме «рождало» нового «гения» или «убивало» старого… Но больше всего он был мне неприятен за свою неряшливость, а может, за нарочитую небрежность: я терпеть не мог пижонов наизнанку. И еще за то, что всякий раз он начинал говорить свои речи примерно так: «Помню, мы с Сашей…», или: «Помню, как однажды Володя…» После имен он называл фамилии известных литераторов – объединенцы начинали сладко мычать, поерзывать на стульях и безбожно курить. А я задыхался от злости и дыма…
Тогда было модно писать рассказы о деревне. Но, бог мой! В каждом обсуждаемом рассказе непременно был председатель, у которого что ни фраза, то лозунг… Если это был бригадир, то обязательно молодой, «с царьком в голове», не пьющий даже на свадьбах. И «горько!» он кричит не молодоженам, а потому лишь, что бригадиру этому горько за непорядки в бригаде… Рядовые колхозники в этих рассказах были «старички-крепыши», у которых не прочь поучиться хозяйствовать и председатель и бригадир…
На занятиях я облюбовал себе место возле дверей: можно было прийти незамеченным и уйти так же. Кстати, меня, кажется, и без того не замечали. Но однажды наступил все-таки и мой черед читать свой рассказ. И я прочел его.
Это был рассказ о моем деде. Я не солгал бумаге и рассказал деда так, какой он есть на самом деле… И он. И кузница его. И магарычи. И «страстные субботы» тоже.
Когда же я дошел до того места, где дед при жизни мастерит себе гроб и говорит: «…не то помру – намаешься со мной, сельсоветовский председатель пошлет тебя за досками к колхозному, а колхозный – к бригадиру Ваньке Ушкову, а Ванька… Э, да чо там! Буду, стало быть, лежать на лавке, пока не протухну вовсе».
– Фу! Какая гадость!
Я осекся и поднял глаза. Фразу эту сказала очкастая девица (я забыл ее фамилию), но неоднократно слышал, что Гулый нарекал ей большое будущее, после того, как она прочла свой рассказ, который начинался по-тургеневски: «Как хороши и как свежи были розы!..» Далее речь шла о рыбаках, но рыбаки там были сущие водяные, а рыбачки – русалками. Рыбы же, кажется, совсем не было.
Тогда-то у меня и сорвалось обидное: «Или я дурак, или автор этого шедевра!..»
И вот теперь девица отомстила мне. По крайней мере, я только так понял ее реплику. Но, увы! Тут же заметил, что все объединенцы свободно вздохнули, точно я своим рассказом держал их за глотки.
Гулый же отвел от себя рукою дым и «похоронил» меня:
– В тот гроб, мо-о-лой че-эек, надобно бы лечь вам… Как писателю, разумеется…
Мне страшно захотелось на такой юмор Гулого ответить ему крепкой оплеухой – он по лицу моему прочел это и нахохлился: «Ннно, нно!»
Я сдержался и, улыбнувшись, как будто говорю что-то интимное ему на ухо, полушепотом выдавил:
– А вам… в баню бы не мешало сходить… Или не на что, а?..
Девица ахнула – у нее с носа свалились очки…
Уходил я с занятий в полнейшей тишине. Уходил навсегда.
А во Владивостоке была вроде бы уже весна. Снег стаял, но настоящее тепло еще не пробилось в город через плотные весенние тучи, нависшие за зиму над почерневшими крышами. Было сыро и зябко. Вообще же – Владивосток – царство туманов; иной раз и разобрать-то трудно: то ли туман лежит на крышах, то ли мутные, тяжелые тучи.
В части мне вручили почту. Это был вызов в университет на весеннюю сессию и… телеграмма из дома о том, что дед мой – Афанасий Лукич Отаров – скончался и похоронен. Видимо, тетя Паша, или соседи, решили, что на похороны я не успею из такой дали, потому и сообщили после.
Смерть деда так потрясла меня, что я вдруг перестал ощущать связь с миром и очутился между двумя полюсами беспредельности. Уже немолодой, несколько умудренный жизнью, я почему-то не представлял дедовой смерти. Мне казалось, что он вечен, как я, например…
На чужие смерти смотреть легче. Умри кто-нибудь другой в дедовых годах, я бы вскользь бросил: пора и честь знать, пожил, мол, человек… Но когда почувствуешь, что уходит навсегда из мира сего род твой, которым ты так гордился, – неизбежность бытия вдруг схватит тебя за горло, и зыбким, неустойчивым покажется мир. И увидишь себя мотыльком на этом свете, тем самым, который ищет для себя завидной смерти на огне, хоть и живет всего одни сутки…
Мне представилась наша деревушка, избенка наша, теперь, наверняка, заколоченная и ненужная. И сам я, один, как перст, увидел себя хозяином и в то же время гостем этой избенки.
Но… пока я жив – я должен быть именно там, чтобы по вечерам желтели отаровские окошки, чтобы жила избенка и жил я – последний Отаров. Там, а не здесь, на краю России!
Дело об отъезде я оформил за три дня: рапорт об увольнении со сверхсрочной, заявление в деканат о переводе, несколько распитых бутылок водки с однокашниками. Вот и все. Потом – десять суток дороги через матушку-Русь, и – вот он – последний гудок на конечной станции…
Глава седьмая
В Придонье властвовало лето, когда я соскочил со старенького автобуса, со скрипом доставившего меня до места.
Осматриваясь, я брел по родительской земле и не узнавал своего Лебяжьего. Прежними остались лишь речушка Блестянка да старенькая ограда погоста. Остальное прямо-таки сжимало сердце своей новизной. Я брел по проулкам и улицам, надеясь хоть в чем-нибудь увидеть приметы, вернувшие бы меня на какую-то малость в детство. Но не было этих, родившихся вместе со мной, нахлобученных шапок соломенных крыш, не было плетней и захламленных задворков. Не кособокие хаты – дома, слепящие железом и стеклом, огороженные добротными разнопокрашенными заборами, встречали меня своей гордой торжественностью.
Я видел новые улицы и был на виду сам: встречные прохожие оглядывались и гадали из-под ладони у глаз: кто я и что я?..
Машины и мотоциклы оставляли за собой густо разлохмаченные хвосты дыма и пыли, терпкие и удушливые. Парной ветер то сонно прохаживался по всей улице, то, взбесившись, кочеврыжился на одном месте, поднимал к небу тонконогую, с растрепанным верхом воронку из пыли и бензиновой гари.
Вот наконец (как ни печально) мой дом. Дед тоже не дал маху – дом выглядел молодцом. И забор тоже. Двери и окна были заколочены, но уже во дворе сказывалось сиротство дома: по всему двору нахально перла жирная лебеда и уже успела похоронить робкие стежки от калитки к порогу, от порога к сараюшке и нужнику. На двери висел, схватившийся ржавчиной, замок, тот самый, что купила еще бабушка у проезжего тряпошника.
Под камнем порога, где обычно прятали, мы с дедом ключ, было пусто. Я присел на ступеньку и закурил.
«Не выдержал ты, стало быть, Афанасий Лукич, не дождался… А кто виноват? Я? Ленка?.. Кстати, где она теперь, эта Ленка, трижды проклятая и трижды прощенная мною?..»
Ветер вскучил облака – по крышам пробежали серенькие тени. Но солнцу нынче не дремалось: мгновение хмурилось оно на вероломство ветра и снова яростно и ярко высветило и небо, и то, что жило под ним…
«Так-то вот, Эдуард Петрович!.. Кто ты теперь на поверку? Недоучка в матросской робе, наследник вот этого подворья и крепыша-дома?.. Как дальше-то жить будешь?..»
Пискнула калитка. Рядом со мной встал низенький человечек, лет сорока пяти, с бабьим лицом и длинными, ниже туловища, руками. Глазки у него заплыли от жиру, на скулах и на подбородке не было никакой растительности. Одет он был в клетчатую, не первой свежести рубаху навыпуск, в широченные брюки, а на босых ногах зеленели растоптанные войлочные тапки.
– Глядю, понимашь, чалэк к Лукичу, царствие ему небесное, правится по проулку… Прикинул – по всем статьям, внук евонный Эд… Эдуардий?
– Эдуард.
– А я – Прохор Семеныч Работкин! Можно Прохором просто… Сусед ваш, елки в зелени!
– Нн-не знаю…
– Прасковьи Кузьминишны зять, то исть… Значит, дочери ейной, Мавры, мужик, елки в зелени! Матери твоей ровня…
– Тетин Пашин?! Как она?
– Во-во! А меня ты и не должон знать! Сперва война, потом на торфу ишачил… Тама и с Маврой, стало быть, елки в зелени!.. Когда сюды воротились – ты уж в армии был!
– Ну так как же тетя Паша? Жива?
– Живая… Но в лежке хворой давно уж… Я ей покамест про тебя ни слова, наугад-то, понимашь?
– Да понимаю, понимаю! Пойдем-ка к ней! К тете Паше!
Прохор потоптался на месте:
– Что ж, пойдем… Это можно… Токмо…
– Что – только?
– А то! – он протянул мне ключ от замка. – Мы тута с Маврой под конец за Лукичом доглядали… И схоронили совместно с колхозом, понимать… Оркестр был, елки в зелени!.. Опосля опять же за домом доглядали. Теперя вот берись и хозяйствуй!.. А завещание Лукичово, промежду протчим, в сельсовете! Тама тебе причитается с ево пензий и прочего, елки в зелени!
Меня вдруг разозлили эти «финансовые» доводы, назойливость и показная значимость для меня этого… этого… А кто он мне?
Я решительно шагнул с порога:
– Вот что, Прохор Семеныч! Сначала – к тете Паше, потом – в дом, и потом… на кладбище к деду и ко всем моим кровным, понимаешь?
– Ну да, – хмыкнул он недовольно. – Токмо теща моя, как бы во сне сей момент – будить ни в коем разе нельзя… Сердчишко у ей, елки в зелени. Давай уж сперва в хату?
…В горнице с огромных увеличенных фотографий на меня смотрели живые глаза дедушки и бабушки. Ниже – несколько моих армейских снимков, на которых я то по-дурацки улыбаюсь на фоне океана, то стою по стойке «смирно» при полном боевом…
Прохор, занося чемодан, заметил:
– Чи-ижолый!! Добра, должно, много?
– Книги.
– А-а-а…
…И стоял в горнице нежилой дух, и серым налетом лежала пыль на столе, на листьях засыхающего фикуса, на экране «блымнувшего» телевизора, нажитого дедом без меня…
Я прошел через пустую горницу в свою маленькую комнатушку, в которой когда-то жил. Здесь ничего не изменилось. Вот у стены моя кровать, вот столик, где я готовил уроки. А вот и полка, уставленная книгами…
Окном комнатушка выходила на огород, за которым ясно просматривался лебяженский погост, с простеньким памятником павшим борцам за Советскую власть. Вокруг памятника разбит небольшой скверик. Летом от зари до зари он тонул в разноголосом птичьем гомоне.
Меня давила духота – я растворил окна. За ними стояла тишина: птицы в полдень, видимо, неохочи до песен, а ветру не было – стих.
Прохор ходил за мной по пятам и заверял, что все в целости и сохранности. Совсем неслышной зашла тетя Паша, и не скажи она своим, чуть хрипловатым, голосом: «Внучо-ок! Родимый ты мой…» – я бы не узнал эту сухонькую, совсем белую старушку. Чем-то горячим перехлестнуло горло, я шагнул к ней, обнял и стал целовать ее морщины, глаза, руки, пропахшие молоком и огородом.
– Не надо, теть Паш! Ну не надо же, родненькая моя, иначе я разревусь тоже! – бормотал я. – Видишь, какой я живой и здоровый!
Она вдруг оторвалась от моего бушлата, еще раз обшарила меня блеклыми глазами и засуетилась:
– А и то, Феденька! Я теперь суседских баб кликну – пущай-ка глянут на солдатика! Ты же нашенский до ноготочков! Пущай глянут! Ты, должно, есть хочешь? Я мигом!
И, не повернувшись, отступила неровно к двери, сухонькая и маленькая:
– Я мигом! Ой, радость-то, господи-и-и!..
Прохор недовольно сопел у притолоки:
– Знамо дело, бабы, елки в зелени! – он несколько замялся: – Понимаешь, Петрович, мы, стало быть, на кладбище сбираемся опосля?
– Обязательно.
– Туды не положено без ентой… без водки, понимать! Обычай, елки в зелени…
– Можно и по обычаю.
– В сельпо как раз «калгановую» привезли! – засуетился он. – Вроде, дешевше «русской», но крепости в ей, елки в зелени!.. А я так сужу: не на водку цену накинули, а на посуду! Бутылки, то исть… Водку, ее как пили мужики, так и пьют, хушь червонец за бутылку бери! – и тут же пригрозил: – Ну ничо-о! Допьюцца теперя по Указу-то!.. А скло ноне в цене, елки в зелени! Я вон строилси…
– Четвертной хватит на обычай?
Прохор ошарашенно заморгал:
– Ну ты даешь!.. Хотя, конешно… Ежели расчесть с умом, то… Суседей пригласим для чину-почину… Погорюем, выпьем у креста.
Он с жадной торопливостью схватил из моих рук деньги и почему-то воровато пошарил глазами по горнице. Потом шмыгнул в двери:
– Я – сей момент! Кооперация открыта покамест, елки в зелени!
Я видел в окно, как побежал Прохор к магазину, путаясь в своих широченных брюках. Неожиданная злость жарко порхнула по желвакам: весь он какой-то скользкий, назойливый! И суетливость его, и разговор, где каждое слово в «елках» и в «зелени», и то, что соврал он про тети Пашину болезнь, не моргнув глазом…
…На сельском погосте порядок особый. Здесь нет ни дорогих оград, ни надгробных каменных обелисков. Холмики, кресты да, изредка, деревянные пирамидки – вот и вся недолга. Каждая баба знает фамильный крест ее пра-пра, отшлифованный дождями и временем. Каждая баба приходит сюда поправить холмик, посыпать его желтым песком, поголосить и в голосьбе этой высказать все свои обиды житейские, а заодно и о том, что рано или поздно приведет и ее сюда навсегда дорога, за вот эту старенькую оградку из почерневших и покосившихся штакетин. И хоть лежат под теми холмами кости тех, на которых замешена земля русская, кости, достойные, может, самого наивысшего почета, да на сельском погосте почет этот неприемлем даже мертвыми: русский мужик никогда не был особой и, сними перед ним шапку при жизни его, изогнись в три погибели – обидится, за насмешку примет…
Я молча стоял у своего фамильного креста, под которым поросли корнями трав кости матери моей, бабушки и, вот теперь, деда. Я не плакал (не умею) и ничего не обещал им – не услышат. Но твердо знал, что буду со всеми вместе приходить сюда, поправлять холмик, крашенки буду приносить и класть их у изголовья – обычай есть обычай.
Вот и сейчас, пока я стоял у могилы, несколько соседских мужиков оторопело молчали, пока дружно всхлипывали бабы, может, их жены, а может, просто пришедшие женщины, ради того же обычая.
Тетя Паша еще плакала, перечисляя дедовы достоинства, а Прохор уже разливал по стаканам «калгановую». Молча пили мужики, молча пригубляли женщины, молча пил и я, но не хмелел. Но вот мужики стали покрякивать, перемигиваться, похлопывать меня по плечам, называя «служивым», «в доску своим», «кровным».
И незаметно ушли женщины, а Прохор все наливал и наливал, суетился, клялся мне в любви, что отец родной. И незаметно хмелел я и хмурился все больше и больше…
Кончилось тем, что с погоста мужики уходили с песнями. Меня покачивало, точно на палубе своего корабля, теперь навсегда далекого, но незабываемого, наверно, до конца дней моих.
Шли мы обнявшись.
Крас-нар-меиц был ге-ррой
На раз-ведке ба-а-еой… —
тоненько тянул Прохор у меня под мышкой.
Гей, ей, крас-най и-р-рой
На раз-ведке ба-аеой! —
нестройно и разноголосо отвечали ему мужики. И пока Прохор затягивал новый куплет, они жужжали мне в самые уши:
– Слу-жжи-вай! Ге-ррой!
Говорили еще что-то, но их корявые фразы доходили до меня непонятными обрывками. Потом мне вдруг стало не по себе, оттого что я «служивый», да и «герой» к тому ж. Я остро почувствовал, что «служивая» форма ни к чему теперь здесь, да и надоела она мне на срочной и сверхсрочной почти семь долгих лет!..
Я остановился и отодвинул от себя разошедшихся хористов:
– Я не служивый! Я не служивый вам больше, слышите? И не герой, тем более! Ведите меня в магазин, мне одеться надо!
– В кооперацию, што ль? – трезво переспросил Прохор. – А туды нельзя, Петрович, без денег ни в коем разе!
Деньги у меня были. Шестьсот рублей новыми! Я повертел перед Прохоровым носом тугим бумажником и еще раз приказал:
– В магазин!
– Это мы ментом! – Прохор засеменил впереди меня. – Бы-вали дни ви-се-лы-ыя!..
В сельмаг мы завалились всей компанией. Продавец – небритый дядька в черном халате, выслушав мой приказ:« Пятидесятый размер, рост четвертый и… с головы до ног, понял!», видимо, ничего не понял, и, припугнув нас милицией, крикнул куда-то в дверной проем за прилавком:
– Нинка! Разберись с ими!
Нинка, востроглазая девчушка, прямо-таки рыбкой выскользнула из дверей, зыркнула конопатым личиком по всей компании и, остановившись на Прохоре, бойко спросила:
– Чо?
Прохор объяснился Мигом. Нинка, даже не дослушав его, завертелась за прилавком, и на него полетели упаковки, сопровождаемые бойкими комментариями:
– Рубашка нейлоновая, упаси бог стирать в горячей воде!.. Брюки за сорок шесть рублей тридцать копеечек. Галстук. Теперь такие в моде!.. Носочки тоже дельные, кончаются уж… Есть еще плащ-болонья и куртка нейлоновая, размер, правда, пятьдесят второй, но размеры нынче только на плечах и проверяют!.. Костюмов нету, но через два дня будут!.. Примерочная – вона, налево, тама и зеркало… Деньги – дяде Егору!







![Книга Важный разговор [Повести, рассказы] автора Николай Печерский](http://itexts.net/files/books/110/oblozhka-knigi-vazhnyy-razgovor-povesti-rasskazy-145132.jpg)
