Текст книги "Высокий титул"
Автор книги: Юрий Бобоня
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
Глава вторая
«Страстные субботы» кончились единым махом. Умерла бабушка. Умерла в одночасье спокойно и тихо, а потому смерть ее казалась страшной нелепостью, в которую нельзя, невозможно было поверить!
Мне казалось, что бабушка прилегла отдохнуть на широкой, еще вчера дожелта выскобленной ею лавке у стены, прилегла, сложив на груди узловатые руки, и уснула тихим бездыханным сном…
И шли будить ее деревенские бабы, но, не добудившись, с досады плакали в голос, выкладывали в том плаче все свои обиды, точно исповедовались перед ней и призывали ее одуматься, проснуться и поглядеть на меня – «сиротинушку несмышленую», на деда – «дружочка, покинутого не в час», и, наконец, на них – брошенных в суете сует…
Но бабушка не просыпалась и не вставала…
И будила ее вся деревня даже тогда, когда узкий гроб с ее прахом стоял на табуретках у края могилы, когда билась земля о крышку гроба, когда вырос свежий холм, обозначенный желтым сосновым крестом…
Мы с дедом справили по ней поминки с вином и водкой, но на поминках этих дед даже не пригубил стопки. Он сидел молчаливый и осунувшийся. Когда мы остались с ним вдвоем, он пустыми глазами пошарил по горнице и заключил:
– Теперь мы обое сироты… А жить будем! Эх!..
С того момента для меня кончилось детство. Я неожиданно остро ощутил границу между жизнью и смертью, игрушки и сказки потеряли вдруг всякий смысл, исчезли пустые страхи, и мир стал понятней и проще…
…Пройдут годы, и я еще вернусь в свое детство и пойму, что взрослым оно стало не только потому, что так повелела жизнь, а потому еще, что дед мой, Афанасий Лукич Отаров, не умел рассказывать сказки. Понятными и простыми словами он объяснил мне, что белый свет не кончается за лесной полосой по краю земли, что там, за этой полосой, тянутся казачьи станицы, пересеченные и омываемые Доном-рекой, у которой нет ни конца, ни начала…
От деда я узнал, что Лебяжье испокон веку было бедным батрацким селом. Батраки, поселенные расчетливыми богатыми хозяевами-казаками станицы Димитриевской по краям своих полей, основали на замежной ничейной земле, густо поросшей лебедой-травой, маленький степной хуторок, названный Лебедовым.
С годами выросший хутор стал называться Лебяжьим селом, а жители его по-прежнему поливали потом чужую землю. После отмены крепостного права иные лебяженцы арендовали себе клочки земли у казаков и были закабалены похлеще прежнего, иные занялись мелким ремесленничеством. В селе появились бондари, плотники, гончары и кузнецы. В ту пору и объявился вольный хохол, кузнечных дел мастер, мой прадед, Лука Гордеевич Отаров. Кузницу он поставил на краю села у дороги, что вела в станицу Димитриевскую. По той полевой дороге и пошла слава о золотых руках Луки Гордеевича, пошла торопливая, запасливая на выдумку, со двора во двор, из станицы в станицу. Казаки пытались переманить доброго мастерового на жительство в станицу, поближе к своим куреням, чтобы не ходить на поклон к нему за десять верст, да так и не добились согласия упрямого хохла…
Женился Лука Гордеевич поздно, умер в глубокой старости, оставив кузницу единственному своему наследнику – сыну Афанасию Лукичу. А еще он оставил ему свою смекалку и все секреты кузнечного дела. Молодой кузнец против своего кроткого и почтенного родителя был озорник и песенник. На гульбища ходил только в станицу, за что не раз был поколочен тамошними хлопцами, но позиций своих не сдал и покорил сердце гордой казачки Дарьи, дочери жадного и зажиточного казака Мокея Завознова. Молодые поговаривали о свадьбе. Однако будущий тесть и слышать не желал о безлошадном зяте и приказал дочери не ходить на гульбища. Дарья же не подчинилась батюшкиному наказу и однажды ночью, воротившись со свидания, была до полусмерти исхлестана вожжами озверевшего родителя. Тогда Афанасий Лукич тайком увел возлюбленную в Лебяжье, в свою холостяцкую хибарку. Осмеянный станичниками, Мокей оседлал конька и поехал к постылому хохленку на примирение, чтоб как-нибудь загладить позор, да по дороге случилась с ним курьезная историйка…
Афанасий Лукич не любил чванливых и заносчивых соседей станичников. Увидев из дверей кузницы далеко на дороге всадника в высокой казачьей шапке, он, шутки ради, взял только что сделанные две подковы, накалил их добела и, вынеся на дорогу, положил рядышком. Сам скрылся в кузнице. Когда Мокей поравнялся с «находкой», подковы поблескивали синеватой окалиной, как новые целковые. Жадный казак шустро спешился, воровато огляделся и, нагнувшись, схватил раскаленные железки сразу обеими руками. Схватил и взвыл, завертелся волчком в дорожной пыли, выпугав своего резвого конька. Тот заржал и, повернувшись, шарахнул в станицу, а незадачливый хозяин затрусил следом, ревом ревмя, простирая к небу обожженные руки.
Примирение не состоялось…
А через три дня Мокей Завознов через лебяженского старосту передал своей дочери родительское проклятие.
Ладно зажил Афанасий Лукич с любимой женой. Кузнечный труд жарок, да прибыльный, а молодой хозяин сказался на редкость трудолюбивым и трезвенником. И хоть дорого он не брал с лебяженских мужиков за свою искусную работу, а все равно за три года удалось сколотить ему капиталец, которого хватило, чтобы и домик добротный поставить, и подворьем обнестись, и жить безбедно на первых порах. Тем и заслужил Лукич средь лебяженцев почет да ласку.
Перед первой мировой родила Дарья Мокеевна двойняшек – Петруньку и Наташку, за что Афанасий Лукич поклялся на руках носить свою суженую до конца жизни.
А жизнь войной обернулась и понесла Афанасия Лукича по рваным дорогам со своей земли в другие земли. В бою под Молодечно он был контужен и взят в плен. Оклемавшись у немецкого бауэра, бежал.
В октябре семнадцатого добрался до Питера. Там – тесней, чем в преисподней! Смекнул – винтовку в руки и на Зимний: не до войны теперь!.. Позже раздобыл декреты о земле и мире и с такими мандатами подался домой объявлять новую власть. Да не тут-то было! В Лебяжьем про то толковали шепотом, а в Димитриевской казачье взбунтовалось и в поход двинулось за царя да за веру. Мокей Завознов – и тот с ними, даром что из годов вышел.
И раздвоилась Россия Лебяжьим селом: в селе за Советы, а в станице за царя. Афанасий Лукич мешкать не стал. Собрал мужиков победнее – и к Ленину в войско: на правом фронте и помереть не страшно! Перед дорогой только и сказал жене: «Береги мальцов!..» А Дарья Мокеевна уж третий год бедовала, Петруньку с Наташкой последней крохой кормила. Мужнин наказ ей ножом по сердцу, криком закричать хотелось, да слезами у бога доли не выпросишь…
В двадцатом вернулся Афанасий Лукич в пустое, голодное село и надолго захлебнулся горем. Дарья Мокеевна и Наташка чуть живые, пухлые на голой кровати лежали: у матери волосы клоками седыми по подушке разметаны, глаза мельтешат диковатыми, неосмысленными сполохами, а у дочери личико желтое, в морщинках, как у старушонки. А Петрунька…
И узнал Афанасий Лукич, что приходил в Лебяжье карательный отряд. На площади, возле церковки, каратели пороли плетьми баб и мужиков, у которых мужья или сыны были в Красной Армии. Когда очередь до Дарьи Мокеевны дошла, Петрунька с криком к палачам кинулся, а его тут же застрелил начальник отряда…
И тогда в пустой и холодной хате, у постели жены и дочери, Афанасий Лукич сказал:
– Раз не суждено было нам троим пропасть – жить будем! Эх…
…Пройдут годы. Мои ровесники еще не раз вернутся к тем суровым временам, сложат песни и напишут книги о простых русских мужиках, делавших революцию, дравшихся с бандами, создававших коммуны и колхозы. Они поставят им памятники и обелиски по всей русской земле. Они будут приносить к праху дедов своих цветы, а самые младшие жители страны поклянутся в пионерском карауле хранить их традиции и создавать свои, такие же светлые, во имя жизни других…
Я и сейчас в каждой такой песне, книге, в каждом обелиске и в каждом цветке у его подножия вижу капельку жизни моего деда…
…А пока время шло.
Глава третья
После смерти бабушки все женские дела в доме взяла на себя тетя Паша – дедова двоюродная сестра. Жила она одна. Единственная дочь ее Мавра после войны уехала на торфоразработки в Московскую область, вышла там замуж да и осталась на жительство.
Тетя Паша и при бабушкиной жизни была своей в нашем доме, так что мы с дедом приняли ее шефство вроде как должное. Дед предложил было ей вовсе перебраться к нам, чтобы не маяться на два двора – отказалась; ждала Мавру с зятем, верила, что они вернутся непременно, потому что жизнь в Лебяжьем налаживалась, трудодень подорожал – колхоз набирал силу.
Свели на бойню последнюю пару волов, исчезли их плетневые жилища, стали забываться слова «ярмо», «заноза», «воловник» и многие другие, без которых не обходились лебяженцы в военные и послевоенные годы…
Но я еще долго буду помнить тех волов за их смекалку и кротость, за адово терпение в голодных дорогах в страдную пору, когда они тащили на элеватор возки с зернами – скудными урожаями тех лет – драгоценным хлебушком (мы-то и на лебеде, да на желудевых лепешках обходились!), тащили саму великомученицу Россию из трудных пятидесятых годов. Мне, десятилетнему погонщику, было жаль хлестать выпертые, ребристые воловьи бока, исполосованные отметинами и шрамами, которым и цена-то была малая, в два слова: «цоб-цобэ!» И я кричал эти два слова до хрипоты, до слез, потому что усталые волы часто останавливались в многоверстовой дороге…
Но колхоз дюжился, поднимался на ноги, и вот уж две новенькие полуторки, потом два самосвала засновали по пылючим лебяженским улицам, а весеннюю землю пластали мощные эмтээсовские трактора.
Утратила прежнюю надобность дедова кузница, да и сам он заметно сдал. Теперь уж я стучал молотом, а он – молоточком…
Что ж! Кузница сделала для меня свое дело: она дала мне крепкие руки, точный глаз и быструю смекалку. Я хорошо усвоил дедовское правило: «Куй железо, пока горячо!» По такому принципу и в школе учился. Дед радовался моим пятеркам, как своим собственным, и заверял, что я весь в него по всем наукам, хоть сам он никогда и нигде их не проходил, но расписывался лихо и вилюжисто, научившись такой «грамоте» у чудака-киномеханика, которому дед склепал заводную ручку к движку «на вечную память»…
Так шли годы и проходило детство. А детство было. И если нам в десять лет, босоногим, жизнь ставила совсем недетские условия – это еще не значит, что у меня не было детства…
…Пройдут годы. Однажды, вернувшись в Лебяжье, я узнаю родное село, узнаю даже пустяковые тропинки своего детства, но узнаю и пойму также то, что тогда не могло быть никаких пустяков. Тогда, когда детство бегало босиком, – все было значимым.
Я увижу те же дома, те же сады, ту же, заросшую лозою, низовую речушку Блестянку и тот же Провоторов лес и жидкую полоску кленов и акаций…
Однако ж куда денется тот огромный бугор из села к этой самой полоске кленов, на который, бывало, если и забежишь без отдыху, то долго не отдышишься? Как смогу я назвать рыжий буерак, покрытый жестким разнотравьем, гигантской кручей? А неинтересные скирды прошлогодней соломы? Они ведь те самые, что пахли солнцем и полем, когда мы проделывали в них норы и прятались там в душистой и прохладной темноте!..
И, наконец, сам я – огромный в сельском этом мире – разве я и есть тот главный герой степных сражений с «врагами» и налетов на чужие огороды? Разве это я спасал разных там королев и… девчушку Ленку из пятого класса?.. Разве это я самый смелый, самый красивый, самый гордый человек на земле?..
Нет! Нет и нет…
Я вижу себя обыкновенным и средним, со множеством недостатков и слабостей… А тот, из детства? Его теперь нет. Он остался там, пусть в трудном, но… бесконечно теплом мальчишеском детстве, которое больше никогда не вернется. Но как названия: Провоторов лес, речка Блестянка, Белошвейка-улица – так и я до конца дней своих буду носить имя того мальчишки, которого в восьмом классе сверстники признали наконец своим вожаком и которому Аленка Лаврова (та самая девчушка из пятого класса) на уроке географии написала идиотскую записку: «Скажи, кто ты, таинственный, незнакомый?..»
«Это я-то незнакомый?!»
«В моих жилах течет кровь древних витязей Кавказа. Суди по моему тонкому профилю. В случае чего, я могу любому из твоих «лыцарей» запросто дать по шее, чтобы дых прихватило надолго».
Я видел, как прочла Аленка мою записку и как на глазах ее обозначились слезы. На другой же день она соорудила умопомрачительную прическу, но здороваться со мной перестала. Ладно, не велика беда! Я-то не стану вянуть по тебе, как Витька Малев, и но стану нарочито задираться с тобой, как Сережка Малышев…
До самой весны Аленка старалась глядеть поверх моей головы, а Витька с Сережкой таскали ее портфель по дороге к дому.
Однажды в майский полдень я сидел в горнице и мучился над учебниками. Хотелось выскочить из хаты, пробежать через огород на луг, потом в поле, влипнуть спиной в прохладу густых зеленей и глядеть в небо, не думая ни о ком и ни о чем. Но подходившие экзамены не пускали: я должен выдержать «марку отличника» до конца!
И не заметил, как звякнула щеколда, и в горницу вошла Аленка. Еще вчера самолюбивая и высокомерная, она вошла робкой и покорной, в донельзя застиранном коротеньком платьице, из которого давно выросла. Поздоровалась и, помявшись, сообщила:
– Нам в девятый переходить надо… Я на экзаменах завалюсь… Ей-боженьки! Я… Евгения Онегина в одном месте не пойму, а ты отличник! Отличник же…
Что в девятый – это правда. А насчет литературы – вранье!
Я кивнул ей на стул и на всякий случай поинтересовался:
– В каком месте не поймешь-то?
– В этом… Ну там она… Он ей… А Гремин… – Аленка оттянула бровки на лоб, пошевелила губами, в которых затаилась то ли виноватая, то ли хитрая усмешечка.
– Ладно! Разберемся!
Мне хотелось узнать, чем кончится этот «спектакль» с декорациями: платьице-то, видно, с чердака стащила. Я-то знал, что Лавровы живут крепко и для своей единственной дочери ничего не жалеют.
Она взяла стул, поставила его рядом с моим и села так близко, что было слышно ее нервное дыхание; я уловил сладковатый запах рассыпающихся по плечам волос. Было в ней что-то неосознанно-зовущее. Я невольно косанул на ее губы, чуть приоткрытые и влажные. Подол коротенького платьица задрался кверху, и я увидел непривычно белую упругость смугловатых до коленок ног. Что-то неосознанно-смутное и стыдливое заполонило душу, – испугавшись этого нового чувства, я воровато отвел глаза. Она, точно уловив мой испуг, быстро наклонилась и поцеловала меня в глаз, потому что я машинально крутнул головой…
И когда я очухался, когда пришел в себя, – Аленки уже не было. Услышал за окном торопливый топот босых ног.
Глава четвертая
А между тем время шло…
Вопрос о том, идти ли мне после десятилетки в строительный институт (была у меня такая мечта) или не идти, решился как-то сам по себе, без тяжких сомнений «Быть или не быть?», без агитации колхозного председателя Панферова остаться до армии на родительском поле, и без лекций наших школьных педагогов о том, что заочное обучение в вузах – основа райской жизни в колхозе.
А дед, заявившись однажды с заседания правления колхоза поздним вечером, торжественно объявил:
– Я теперь почетный член колхоза и в ревкомиссии самый заглавный! Я на всех собраниях теперича ответственный за президиум, так что до армии, Едуард, не рыпайся, не срами отаровский род, а давай-ка в строительную бригаду!.. Пущай Аленка Лаврова, вертихвостка этакая, да Серега, Малышевых чадушко, по железке прокатятся до энтих ученостей, куды прошлый год кое-кто денюжки прокатал, а нынче на фермах за первый сорт вкалывают!..
…Я уже сказал, что колхоз дюжился и набирал силу. Председатель его, Нефед Панферов, доходил до сути хитрой крестьянской смекалкой, хоть и образование у него шесть классов с седьмым коридором, как говорится… Но дело тут, пожалуй, было не в этом.
Во-первых, было упразднено жесткое, непреложное планирование сверху. Во-вторых, колхозникам была дана самостоятельность решать и варьировать: после выезда председателя в район, где вместе с ним обсуждали, «обкатывали» планы – эти же планы обсуждались теперь и на правлении и на собрании колхоза.
Полученные с колхозной земли продукты раньше сдавались государству практически бесплатно, теперь же – по хорошим ценам. У колхоза появились деньги. Он стал выдавать их колхозникам на трудодни. Словом, если раньше колхозный бригадир Евдокимов упрашивал колхозников на ту или иную работу, умолял, можно сказать, теперь – не штрафовал за невыполнение наряда, а просто-напросто в течение нескольких дней не посылал на работу, проходил мимо избы «виноватого», словно не замечая ее, пока «провинившийся» сам не станет просить бригадира послать его на работу. Что еще? А то, что были отменены все налоги. Раньше из-за этих налогов сады вырубали. Дед, бывало, скажет: «Что значит вырастить яблоньку во дворе? Это значит – вырастить в собственной леваде волка, чтоб он тебя съел!»
Но я отвлекся. Если подвести черту, вернее, определить теперешнюю жизнь, можно привести в пример слова Натальи Платовой, доярки, жившей до сих пор в страшной нужде. Так вот она рассуждала так:
– Вы чо! Разве теперь народ-то плохо живет? Фуюшки! В лавке не придумают, чо и купить, сельпо шифоньеров не напасется. Когда это было-т? Поди-ка, глянь в каждую хату! Диван не в диван, кровати с финтиклюшками, телевизоры за тыщи с приборами! Лампочки чуть ли не в нужнике у каждого!.. А когда это было?
И тем не менее при всем этом колхоз наш никак не мог приловчиться шагать в ногу со временем. Тут уж не помогла ни практика председателя, ни его мужичья смекалка, ни старая «гвардия» бригадиров, которые в послевоенное время помогали колхозу, выполняли и перевыполняли планы, ордена получали и медали… Э, да что там!
А вот шаганула в Лебяжье механизация-химизация, выросли, на глазах почти, ремонтные мастерские, тракторный и машинные парки и плюс та техника, которая поступала «нераспечатанной», как говорил тот же тракторный бригадир Зуев, для кукурузы, для гороха, для свеклы, для внедрения разных там методов… Да мало ли! Только иди и работай! Наступило то время, когда нужно было накрепко оседать в селе и не тешить себя городом. Наступило, но… дела в колхозе шли не ахти, а вскоре прямо-таки из рук вон. Объективные обстоятельства требовали немедленной переориентировки колхоза на новую организацию труда и дисциплины.
Специалистов всяких тоже полный комплект образовался: агрономов, экономов, мелиораторов и прочих. Люди они все грамотные были, зарплату свою как должное принимали, за землю же и скот здорово не болели, а все спешили стереть грань между городом и деревней – установили восьмичасовой рабочий день. Не жизнь, а малина! И только дед приходил по вечерам хмурый и злой, иной раз бесцельно бродил по двору, пиная ногами годами залежавшуюся хозяйскую утварь (наковаленку у сараюшки, старые колеса от арбы, сложенные ярусом в уголочке «про черный день», прясло у воротец в леваду и т. д.) и тихонечко матерился. Не радовало его и то, что после окончания школы я пошел в строительную разнорабочим и вступил в колхоз…
Однажды за ужином он спросил меня:
– Видать, зря мы с тобой в… институт не поехали на экзамены, а? На строительные-то!
– Ку-уда?! – тетя Паша положила ложку на стол, выпрямилась и перекрестилась. – Ты чо, Лукич? Може, мне к Акулине сбегать, водицы наговорить? Може, на тебя с устатку нашло? И спишь плохо…
– А и то! – согласился дед. – Сбегай, Прасковьюшка, сбегай, да не бутыль – ведро прихвати, чтоб искупаться можно было!
У деда помолодел голос – явный признак крайнего раздражения и нетерпимого желания сорвать на ком-нибудь зло.
– Тьфу на твой колхоз! – обиделась тетя Паша. – Тебе дома делов нету? Вон чего придумал – экзаменты!.. Дитю не ноня-завтря в армию, ему а экзаментов схотелось! Дурью ты маисси, Лукич, вот чего я тебе скажу! Я давно…
– Цыть! – дед легонько прихлопнул ладонью по столу и ко мне:
– Чем займались нонче в бригаде?
Я допил взвар, поставил кружку на стол и лихо сострил:
– Корчевка пня, кантовка дня и подкатывание солнца вручную!
– Та-а-ак… Ловко! – дед обескураженно крутнул бороденкой. – Сонца, говоришь?
– Ага!
– Ваньки Ушкова, бригадира вашего, выучка?
Я молча усмехнулся.
– И по сколь же вам заплатят? – наседал дед.
– А по четыре с гаком свободненько!.. Да ты не волнуйся, к концу месяца больше сотни зашибу! Это – точняк!
Дед затих и уж спокойно, глядя куда-то выше моей головы, рассудил:
– Кобелю на халобуду. Нехай и он поживет во благе в таком разе!
– Тьфу ты! – опять не вытерпела тетя Паша.
…В ожидании далекой и неведомой дороги, серым светом промелькнула зима…
Я по-прежнему ходил в строительную бригаду. Я любил работать и работал до крайней усталости, которая потом противиться отдыху, и от которой приятной тяжестью наливается тело.
Мы ездили в степь за соломой, трактор тащил порожние сани до заснеженной скирды добрых три часа. Мы сидели на широченных санях и резались «в подкидного» до настоящего одурения, так что с саней – головой в сугроб и… Эх! До чего ж горячим казался пахучий снег!..
А у скирды вдруг замечалось, что день прогорел, а надо было успеть загрузить сани. И начиналась работа. Потом застилало белый свет, но мы «росли» и «росли» на санях, пока трактор оставался далеко внизу, и тракторист орал, задрав голову к небу:
– Х-аро-ош!
И плыли назад, распластавшись на спине, под самым небом, с которого немыслимо быстро валилась темная густота.
Случалось открывать силосную яму – в ход шли лопаты и ломики. И хакали и хекали до радужных пятен в глазах, пока не показывался из-под мерзлого крошева духовитый, коричневый пласт теплого месива из кукурузных стеблей и листьев.
Случалось, что на те же «подсоломенные» сани мы грузили бревна и везли их в соседний колхоз на распиловку – там работала пилорама, мы-то у себя еще не нажили в ту пору ничего похожего, кроме единственной дисковой пилы – дисковки.
А по вечерам, когда не было ветра и снега, когда немыслимо ровная белизна простиралась по всему Лебяжьему и дальше в степь, желто подпаленная сверху и мертво вспыхнувшая внизу иглисто и сине, в школьном парке на скамейке, у ствола старой липы, целовались мы с Ленкой – она не сопротивлялась, а лишь крепко жмурилась, родная и податливая. А я все целовал и целовал ее сначала в губы, потом в щеки и в глаза, чувствуя мокрую солоноватость на слипавшихся ресницах. Иногда она вздыхала рывком, точно сбрасывала с себя великую тяжесть, и шепотом, не без любопытства, спрашивала:
– Так я?
– Что – так?
– Ну все! Все… что сейчас было! Я, должно быть, страшная дура, я и целоваться-то как следует не умею, да? Я и…
Я не давал ей договаривать:
– А как иначе-то? Я и сам не знаю – как иначе!..
– А что такое… любовь?
– Это – когда дух перехватывает, когда полезешь к черту на рога или еще куда по-страшнее, когда на коленях готов молиться на… тебя и денно и нощно, когда…
Она закрывала мне рот холодной ладошкой:
– Ври-и!..
…Я получил повестку в армию в конце лета. За неделю до отправки-проводов в Лебяжьем на воскресенье было объявлено отчетно-выборное колхозное собрание.
К клубу, рубленному из стоеросовых дубов, шли лебяженцы на собрание, как на праздник, густо и нарядно. День выдался высокий, солнечный, так что и в небо не глянешь – до того ярким оно выметнулось!
До начала собрания, у клуба, два баяна «в две тяни» шпарили «Страдания» – сам Панферов пригласил из райцентра баянистов, так уж заведено было председателем издавна. Но как ни звонки, как ни лихи были баянные переборы – круг не «замешивался»: лебяженцы стояли притихшие, слушали веселую музыку и думали невеселые думы: почему собрание, почему отчетное и почему не ко времени?
И вышла, было, Наталья Платова, замахала платочком, зачастила:
Я с Гагариным летела
И с Титовым хочется —
Надоело, надоело
По земле волочиться!..
Да на этом и стало дело – не отыскалась партнерша для Натальи.
Чуть погодя всех в клуб пригласили – вот когда он до краев наполнился!.. На сцене одиноко стоял длинный стол. Стоял, президиума дожидался. И когда его выкатали (без деда не обошлось), лебяженцы увидели за столом – нет, не секретаря райкома Болтовских, которого знали в Лебяжьем, а другого – в гимнастерке, лобастого, с тяжелыми, глубоко посаженными, глазами, лет тридцати пяти на вид.
Ждали отчета председателя, а тот, чисто выбритый, непривычно выглаженный, вышел на край сцены и предоставил слово секретарю райкома. Сам сел и безучастно уставился на неровные ряды знакомых лиц, как будто и не различал их вовсе.
Болтовских же встал над трибуной и ровным голосом объявил, что настала пора заменять председателя, что райком партии рекомендует нового – Басова Андрея Платоновича (Болтовских кивнул на «чужака» в гимнастерке), на место старого – Панферова Нефеда Савельевича…
Но даже после троекратного секретарского «Прошу голосовать!» ни одна рука не поднялась кверху, – не кого-нибудь – самого Панферова смещали, к которому привыкли и которого знали, что отца родного.
И когда Болтовских сказал: «Значит, единогласно!» и сел, с задних рядов бригадир наш строительный, Ваня Ушков, крикнул:
– Не согласны сымать! Пущай руководит Савельич!
– По какой такой надобности? – поддержал Ушкова еще чей-то голос.
Галдеж не начался исподволь, а грохнул – и видел, как побелело лицо у Панферова, как туго сцепил он губы, – видимо, все происходящее показалось ему ненужным, похожим на спектакль, с ним в главной роли.
Вот тут-то и встал Басов. Он вышел из-за стола – этакая громадина в хромовых сапогах, в галифе, подчеркивая ими кривизну ног. Подождал, пока стихли, а потом начал говорить, сперва ровно, затем, распаляясь, зачастил так, словно кипяток с блюдечка прихлебывал:
– …Я знаю, каждый имеет право высказать свое мнение, на то оно и общее собрание, и мы дали бы вам такую возможность, но коль не хотите, коль порядок забыли – стало быть, себя не уважаете, стало быть, послушайте меня… Я вам сразу скажу, что не котом в мешке сюда доставлен, а по собственному желанию, по доброй воле, то есть…
Он замолчал на какой-то момент – тишина стала еще устойчивей. Лебяженцы, вроде бы пристыженные, виновато опустили головы, а Басов уже властным, не допускающим сомнений голосом продолжил:
– И пришел я к вам не на готовое, а к разбитому корыту… Это точно! Тут ума много не надо, тут двух часов хватит, чтоб увидеть и фермы ваши без крыш и кормов, и жиденькую озимь… Кстати, на телеграфных столбах по всей деревне прибиты хорошие железные щиты, с так называемой «райской жизнью», наглядной агитацией, значит… Я тут прикинул – вышло, что если щиты эти сорвать и пустить в дело – на добрую крышу коровнику хватит! Или не так?
– Ты за себя скажи, а за опчество неча распинацца! – крикнул Ваня Ушков, задрав заросший редкой щетиной подбородок, всем своим петушиным, взъерошенным видом показывая, что пробил его час и что сейчас надо сбить «чужака» с толку. – Мы тут тожи-ить прикинули и порешили, дорогой товарищ, што опчество винить неча, мы в председателях не ходили, наше дело работать, как начальство прикажет, а его, слава богу, начальства-то, окромя Савельича, полтора десятка наберецца, энтих, што выписаны из городу, ученых то ись…
Притихшее было собрание загудело снова – Басов шире расставил ноги и поднял руки, требуя тишины. Ждал совсем мало – гул захлебнулся так же, как и вспыхнул.
– …Скажу и за себя!.. Но попозже… А вам, товарищ… Как вас зовут?
– Ушков мы! – оправил Ваня рубаху. – Бригадир строительной, значицца…
– Тем позорней, товарищ Ушков, вам, не только как бригадиру, но и как члену хозяйства, давно бы надобно знать, что в колхозе не приказывают – у каждого своя голова на плечах… Но поскольку вы привыкли жить по указке, поскольку за восьмичасовым рабочим днем погнались прежде времени, боковушничать привыкли, – придется поначалу денек-то растянуть… Как говорится, кому лето красное, а нам секунды считать! И понимайте как хотите, приказ это или нет, но мне думается, что своим умом дойдете, отчего у вас весной в ремонтных мастерских самый разгар той работы, которую еще в январе надо было сделать, и отчего у вас надои козьи…
– Так ведь посдавали коров-то, других догоняючи!..
Собрание загоготало. Краешком рта улыбнулся и Басов, потом пристально поглядел на деда и спросил:
– Может, вы нам и побольше скажете?
Болтовских недовольно поморщился, хотел, видимо, что-то сказать, но дед опередил его:
– Скажу!
И когда сел Басов, Афанасий Лукич сутуло поднялся, выбрался из-за стола и, точно стряхивая с себя излишний груз, посмотрел на ряды знакомых лиц; люди затихли под его взглядом.
– Я тожить прошу слова! – крикнул Ваня Ушков.
– Погоди, говорун! – остановил дед Ушкова. – Сперва я скажу, а уж опосля, без гамуза, каждый могет… – Он откашлялся, устроился за столом поудобней. – Я не об том хочу сказать, об чем тут новый председатель докладывал, и не об том, чего знаю, как председатель ревкомиссии нашей… Тут дело ясное, а главное, ему, новому человеку, со свежего глазу оч-чень даже правильно видные все грехи наши… Дак вот, дорогие земляки и землячки!.. Вы тут расшумелись попервам, мол, не надо Нефеда Савельича ослобонять, пущай, мол, дале колхоз в коммунизму ведет… Ясное дело, туда мы так и эдак прибудем со всеми вместе, но голышком-то нам неловко будет с другими за обчий, богатый стол садицца!.. Я понимаю так, что коммунизм – это крепкий улей, как у пчел, и иттить туды надоть со взятком, а с пустыми руками – неча!
Дед замолчал. Басов что-то черкнул в записной книжке, вырвал листок и передал его Панферову, сидевшему с краю стола.
Афанасий же Лукич тяжело вздохнул и продолжил:
– И жалеть Савельича тоже неча – не на погост его выпроваживаем, он ишшо долго жить будет!.. И всчет нового человека из району, председателя то исть, так скажу: он не виноват, всчет разбитого корыта, а виноваты мы… И посколь он коммунист и, надо думать, грамотный коммунист – пущай берецца за дело и выполняет его до конца!.. А Панферыч что ж… Постоял, и хватит, надоть теперя другому пробу сделать, потому как время того требует…
– Не согласны! – бухнул Ваня Ушков и растерянно замолчал, часто моргая и оглядываясь в ожидании поддержки.
– С чем не согласны, товарищ Ушков? – резко переспросил Басов.
– Оставить Савельича с головой! – выдохнул Ваня, напрягаясь в лице. – По душе он нам!
– Кто будет выступать, прошу сюда, к столу! – зло оборвал Болтовских. – Продолжайте, товарищ Отаров!
– Я кончил, – тихо сказал дед и уселся.
Басов поднялся снова, с уважением поглядел в сторону деда и обратился к народу:







![Книга Важный разговор [Повести, рассказы] автора Николай Печерский](http://itexts.net/files/books/110/oblozhka-knigi-vazhnyy-razgovor-povesti-rasskazy-145132.jpg)
