Текст книги "Вексель Судьбы. Книга 1 (СИ)"
Автор книги: Юрий Шушкевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 39 страниц)
Около пяти часов вечера я вспомнил о необходимости определиться с ночлегом – либо устраиваться в отель, где может не оказаться мест из-за огромного постоя германских офицеров, либо возвращаться в русский пансион в Сент-Женевьев. Оба варианта меня не устраивали и я вполне мог оказаться в незавидном положении бездомного, если не бы не вспомнил о знакомом отставном полковнике люфтваффе, который с прошлого года работал здесь в руководстве отделения «Организации Тодта»[23]. Во время прогулки я заметил вывеску «Организации» в перспективе проспекта Опера и теперь поспешил туда вернуться. Разыскав нужную дверь, я представился и назвал имя своего полковника, с которым желал бы встретиться или переговорить по телефону. Высокий статус моего знакомого в сочетании с моей русской фамилией и так и не изжитым за годы эмиграции московским акцентом повергли француженку-секретаршу в настоящий политический шок. Было заметно, что она совершенно растерялась, не зная как со мной себя вести, и в конце концов не нашла ничего лучшего, как предложить мне стул и угоститься стаканом холодного лимонада.
Минут через пять затрезвонил телефон, она подняла трубку и сразу же, рассыпаясь в любезностях, передала её мне: «Генерал-инспектор на проводе!» Бывший полковник, а теперь, стало быть, генерал-инспектор, был чрезвычайно рад моему звонку и ещё более моему визиту в Париж. Минут десять он расспрашивал меня о полученных впечатлениях и выдал несколько дельных советов, как обезопасить себя здесь от различных случайностей. Я попросил его помочь с машиной, чтобы уехать ночевать либо в Орли, в гостиницу при аэродроме, либо обратно в русский пансион. В ответ он полностью подтвердил мои опасения, что с машинами и бензином здесь более чем плохо, однако заверил, что поможет мне и пришлёт свой «Хорьх» с водителем и с разрешением на выезд за город – но только ближе к девяти вечера. Мы договорились, что машина будет ждать меня ровно в девять на Вандомской площади возле магазина Скиапарелли, а в остающееся время я найду, чем себя занять. От всей души поблагодарив полковника, то есть генерала, и не забыв отметить услужливость и очарование его сотрудницы, я распрощался и отправился на дальнейшую прогулку с целью скоротать предстоящие несколько часов.
Изрядно подустав от ходьбы, я решил поужинать в кафе на бульваре Мадлен. Сразу же отмечу, что меню здесь по сравнению с тридцать девятым годом, когда я был в Париже в последний раз, стали куда проще, если не сказать – бедней. Видимо, покойный Тропецкий наслаждался лимузенской говядиной в существенно других заведениях.
Несмотря на вечерний час, предполагающий аншлаг, кафе оставалось полупустым. Мой столик был на улице. Там ко мне вскоре подсела, предварительно спросив разрешение, худощавая особа лет сорока или, может быть, сорока пяти, в спасающем от прохлады распахнутом тёмно-бежевом габардиновом пальто и длинном элегантном платье в стиле Вионне. Издалека она имела привлекательную внешность, в которой особенно выделялись узкий и слегка выступающий вперёд подбородок с маленькими округлым ртом, подчеркивающие сосредоточенность и страстность. Она чем-то походила на Марианну с французских почтовых марок довоенной серии – разумеется, если клош заменить фригийским колпаком. Однако при ближайшем рассмотрении весь её вид с бледным и очевидно изрядно утомлённым лицом и сильными следами пудры на запястьях в сочетании с той решимостью, с которой она поспешила завязать со мной беседу, выдавали в ней в лучшем случае обедневшую даму полусвета, а в худшем – труженицу ближайшего борделя. Правда, последнее меня ничуть не смущало.
Болтая с незнакомкой о каких-то пустяках и понемногу убеждаясь в правоте своего последнего вывода, я поймал себя на мысли, что понемногу перестаю понимать притягательность женского тела и очарование красоты. После давнишнего разрыва с женой, укатившей вместе с дочкой сперва в Бельгию, потом – в Америку и там, по слухам, вступившей в новый и выгодный брак, я установил и до сих пор поддерживаю с двумя немками отношения, которые ни для кого не являются секретом и мало к чему меня обязывают. Однако именно вольная и ничем не связанная любовь всегда оставалась для меня чем-то вроде высшей награды и императивного наслаждения. Теперь же, вглядываясь в свою соседку, я неожиданно понял, что грань между наслаждением и мукой – очень тонкая и условная, и если её переступить, то взаимная привязанность легко обратится в ненависть. Причём последняя, подобно полю между полюсами мощного магнита, способна соединять и удерживать тела и души не в течение коротких минут взаимного любовного порыва, а всю бесконечную вечность. Этим своим открытием я не на шутку оказался поражён и взволнован: ведь если оно было верным, то первопричиной мироздания оказывалась ненависть, сотканная из вечных мировых полюсов, противоречий, борьбы и антагонизмов. Ну а любовь – она лишь приходилась мировой ненависти счастливым и редким исключением.
Ибо если мы, проживая жизнь, с лёгкостью впускаем в себя всю сопровождающую нас грязь, без которой невозможно добиться положения и успеха, то уже к совершеннолетию не только человеческие души, но и тела оказываются безнадёжно отравленными мировым злом. И когда в порыве страсти мы начинаем обожать чужое тело, то вместе с ним обожаем и яд, сочащийся из всех его пор. Возможно, что действие именно этого яда и приносит наслаждение – да, да, скорее всего именно так оно и обстоит, поскольку подобно всякому яду наслаждение нельзя вкушать много и долго. С другой стороны, если человеческая жизнь есть борьба за наслаждение, из которого высшим для большинства из нас является обладание женской плотью, сим ядом пропитанной, – то к чему тогда стремимся и чего достигаем мы по мере свершения своих жизненных планов и стяжания успеха, славы и богатства?
Я без стеснения стал заглядывать в глаза моей Марианне, прежде срока начинавшие выцветать от подобной, должно быть, ядовитой любви, и мне вспомнились гумилёвские строчки с врезавшимся в память описанием инфернальной вечности:
…Ты увидишь пред собой блудницу
С острыми жемчужными зубами.
Сладко будет ей к тебе приникнуть,
Целовать со злобой бесконечной,
Ты не сможешь двинуться и крикнуть.
Это всё. И это будет вечно.
Интересно, подумал я, поднося к губам бокал с вином, только что соединившийся с её бокалом: каким именно будет мой персональный ад? Ведь если следовать моей космогонии, то моей душе будет непросто слиться с мировой ненавистью, поскольку я, в общем-то, в своей жизни никого по-настоящему не ненавидел. Да и отравленной любовью, положа руку на сердце, не злоупотреблял. Всю жизнь я так или иначе занимался собой, своими персональными проблемами и внутренним миром, ведя во имя них никому не ведомые битвы.
Поэтому, наверное, после своей кончины я буду пребывать в мрачном и оцепенелом молчании, подобно бельфорскому льву[24], которым я сегодня любовался на площади Данфер-Рошро. Ну а если я смогу реализовать свой план и куда-нибудь пристрою открытые Тропецким сокровища – то сделаюсь героем, как и тот полковник, угробивший пусть в символичной, но никому не нужной обороне в три раза больше солдат, чем осаждавший его неприятель. Я же уже угробил Тропецкого. Возможно, что мне придётся прикончить кого-нибудь ещё, и даже если мой личный мартиролог на этом и прекратится, то за припасённое Тропецким открытие, которое теперь я скоро предъявлю человечеству, ещё сгинут тысячи и тысячи других, ничего не ведающих, не виноватых и совершенно не способных изменить свою несчастную судьбу.
И при этом выходит, что за данное сомнительное право пускать чужие жизни на ветер я сегодня имею в бумажнике по здешним меркам целый капитал – две тысячи военных рейхсмарок, а если захочу – мне из Берлина переведут ещё сколько угодно! Я имею привилегию пить в оккупированном Париже лучшее вино, заставляя очумелых поваров что-то для меня жарить и пассировать. Я могу, наконец, немедленно и в любом количестве купить любовь этой пусть потрёпанной, но неглупой парижанки. Или какой-нибудь ещё другой, третьей, пятой, похуже ли, получше – мне наплевать!
Да, я определённо начинал становиться копией Тропецкого, которого не волновали человеческие страдания. И самое неприятное – в моих руках находился рычаг, с помощью которого в полной мере можно было бы осчастливить всё человечество. А если не хватать столь высоко, то у меня в кармане лежал козырь, манхув которым представлялось возможным остановить репрессии по отношению к европейскому еврейству. Казалось бы, чего проще – передать векселя фюреру, и он немедленно прекратит выжимать из евреев припрятанные, по его мнению, в их среде ключи к мировому богатству. Немцы перестанут хватать и вывозить из Парижа тысячами несчастные еврейские семьи, уцелевшие смельчаки прекратят из-за угла убивать немецких солдат, а немцы перестанут в отместку за последних казнить ни в чём не виноватых галлов. Борьба на восточном фронте также сразу потеряет смысл, поскольку если Тропецкий прав, то Гитлеру придётся пойти на сотрудничество с русскими, коль скоро он всерьёз пожелает отобрать у англосаксов власть над мировыми деньгами. Англия же сама нарвалась на эту войну и как только её финансовое могущество пошатнётся, она легко пойдёт с Германией на мир, о чём, собственно, всегда говорил и к чему по-прежнему полушёпотом продолжает призывать Риббентроп…
Тем не менее я не стану ничего предпринимать и продолжу спокойно пить своё вино и ждать, когда мне принесут турнедо-планш под коньячным соусом. А потом – почему бы и нет, время ведь имеется! – прогуляюсь куда-нибудь со стареющей красоткой. И я буду прав, поскольку от моих действий ровным счётом ничего не зависит. Ведь в движение сегодня приведены колоссальнейшие мировые силы и любой здравый взгляд показывает, что рычаги, которыми я теперь располагаю, в практическом плане смогут заработать отнюдь не скоро, если заработают вообще. Кровавым шестерням предстоит ещё долго и безостановочно крутиться, и каждый из нас, вне своего желания, получит персональную порцию страданий или удовольствий – ибо удовольствие, согласно моей новой теории, с неизбежностью возникает там, где страдание пробивает в океане мировой ненависти временную и случайную брешь.
Примерно вот так, проворачивая в голове подобные умозаключения и одновременно болтая со своей demi-mondaine[25] о вине, о холодной парижской погоде и о ценах в берлинских магазинах, я совершенно потерял из вида, что не ответил на её главный ко мне вопрос. Она напомнила мне о нём вполне изящно хотя и немного бесцеремонно, поинтересовавшись, в каких парижских борделях я бывал и бывал ли в них вообще.
– Ma chИrie[26], – ответил я немедленно. – Когда я впервые переступил порог борделя, вы ещё пели в приходском хоре.
Она совершенно не обиделась и ответила, что в таком случае у меня есть возможность насладиться её гораздо лучше сохранившейся невинностью. Мы оба расхохотались и я, признаться, всерьёз задумался над тем, чтобы принять её предложение и прогуляться в гостиницу, располагавшуюся ближайшем квартале. До назначенного мне времени встречи оставалось ещё больше часа, так что все возможности были налицо. И тем не менее я дал понять, что имею на этот вечер другие планы.
До сих пор сам не понимаю, что сподвигло меня на такой ответ, нехарактерный для сверхчеловека, каковым в тот момент я вполне себя осознавал. Думаю, что причиной являлось затеплившееся где-то в глубине чувство жалости к этой несчастной и умной женщине, обречённой на прозябание безо всякого утешения и надежды. Прогуливаясь ранее по городу, я имел возможность наблюдать отвратительную толпу немецких офицеров возле знаменитого борделя на улице Шабанэ, из чего сделал вывод, что именно за утешением прибилась ко мне моя Марианна.
Поэтому я позаботился о том, чтобы она хорошо поела – два бурганьона и мороженое стали нелишним дополнением к полуголодному быту одинокой парижанки. Также я отдал ей полторы тысячи оккупационных рейхсмарок – целое состояние по здешним меркам. Этим подарком, который ничего не стоил для меня, я просто хотел облегчить её жизнь на ближайшие полгода, а то и целый год – хотя, если бы предвидел, что в порыве благодарности она будет готова буквально бросится ниц и целовать мои ноги, я ни за что не поступил бы так.
К счастью, во второй или третьей по счёту бутылке оставалось достаточно вина, я немедленно налил его в наши бокалы с предложением выпить за то, чтобы в жизни было больше удовольствий, за которые не нужно платить. Возможно, что с моим французским это пожелание прозвучало не вполне понятно или же она не сразу уловила суть сказанного – поскольку, только осушив бокал, она вдруг с удивлением поинтересовалась у меня, за что же тогда я отдал ей столько денег.
Я ответил, что поскольку платить за удовольствия отказываюсь, то и деньги отдал за нечто им противостоящее и приносящее страдание. На её лице сразу же случилась перемена: на щеках внезапно проступил румянец, губы сжались, а в глазах вспыхнул какой-то глубинный огонь. Было видно, что она уловила и поняла мою мысль.
Тогда я продолжил и заявил – хотя до сих пор не могу понять, почему и в силу какой надобности я это произнёс, – что полюбил её. И что также убеждён в том, что если не сейчас, то очень скоро её сердце ответит мне тем же чувством. Но сразу же и добавил, что радоваться этому не стоит, поскольку любовь есть нисколько не удовольствие, а высшее из страданий.
Румянец на щеках несчастной Марианны зардел ещё сильней, а я, словно нарочно решив поддать жара, заявил, что уверен в том, что она будет помнить нашу встречу и меня достаточно долго.
– А как же ты? – услышал я в ответ.
– Я желал бы того же самого, однако знаю, что моя жизнь будет значительно короче, чем твоя.
Я прошёлся к барной стойке и сам принёс два коньяка, который мы молча выпили, глядя друг другу прямо в глаза. В этот момент я понял, что придуманное мною умозаключение оказалось чистой правдой – я действительно эту женщину полюбил, полюбил искренне и горячо, и от осознания этого живого чувства мне сделалось немного не по себе. К счастью, подходило время, я распорядился закрыть счёт и сообщил, что должен идти на Вандомскую площадь, предложив Марианне прогуляться со мной.
Я взял её под руку и весь путь мы проследовали молча, глядя на одно и то же – холодные бесстрастные парижские камни под ногами, которые пережили века и переживут и нас.
На Вандомской площади возле уже закрытого модного магазина стоял сверкающий «Хорьх», возле которого прогуливался офицер в форме СС. Я представился и тотчас же услышал в ответ «Хайль Гитлер!»
Приподняв правую руку, я доброжелательно ответил на приветствие. Офицер сообщил, что имеет для меня предложение ехать в Орли, где меня устроят в гостиницу, а утром я смогу улететь в Берлин на воздушном грузовике. Этот вариант меня полностью устраивал, я попросил передать благодарность моему благодетелю из «Организации Тодта» и спросил у офицера разрешения подвезти даму.
Офицер вполне предсказуемо ответил согласием. Моя спутница назвала адрес, мы разместились на заднем диване и я приготовился к достаточно длительной поездке, в течение которой мы могли бы о чём-то ещё подумать и что-то ещё друг другу сказать. Однако уже спустя минут пять водитель затормозил и сообщил, что мы приехали.
Поскольку было крайне маловероятным, что моя Марианна имела или снимала жильё в первом округе Парижа, я не без грусти отметил, что мы, скорее всего, прибыли в ту самую «гостиницу», в которую она приглашала меня с ней зайти. Я решил не выходить из машины и лишь поцеловал ей пальцы на прощание. И ещё – сунул в её ридикюль все остальные купюры, которые имелись в моём кармане.
Спустя полчаса меня доставили к гостинице существенно иного рода, которая буквально под завязку была забита ожидающими своих самолётов офицерами вермахта, СС, разномастной гражданской публикой – в основном с инженерными значками – и, конечно же, сотрудниками «Организации Тодта» в оливкового цвета мундирах, когда-то реквизированных у разоружённой чешской армии. К моему изумлению, для меня приготовили персональный двухместный номер – цену этой любезности я узнал, когда ко мне постучался штурмбанфюрер, забывший в освобождённой для меня тумбочке свои бритвенные принадлежности. На пути же из столовой, куда я спустился, чтобы пропустить кружечку пива, я обратил внимание, как штурмбанфюрер с кем-то на пару устраивается спать в коридоре на раскладушках.
Да, безусловно, в оккупированном Париже мне был оказан во всех отношениях и смыслах царский приём, и в прежние времена я бы это оценил. Но только не сейчас.
28/VIII-1941
Ранним утром я улетел в Берлин на грузовом самолёте, перевозившем артиллерийские взрыватели. Мне и сопровождавшему груз майору выделили места возле кабины лётчиков, благодаря чему я имел возможность лицезреть земные красоты не только из бокового иллюминатора, но и за многочисленными стёклами пилотского фонаря.
Из-за военного груза на борту было объявлено, что самолёт сядет не в Темпельхофе, а в Гатове, неподалеку от Потсдама, где меня также будет ждать машина. Фантастические предусмотрительность и внимание!
Было облачно и немного темно, тяжелогружёный самолёт двигался под нижней кромкой густых туч, из-за которых обихоженные европейские пространства, проплывающие под крылом, были сплошь в приглушённых пастельных тонах. Глядя на их чередующееся однообразие, стоившее веков труда и миллионов жизней, я невольно подумал, что та женщина, с которой я только что столь странно встретился и расстался, и есть для меня самый точный и окончательный символ Европы.
Европа также провела своё детство в рвении и благочестии «приходского хора», затем мечтала о красивом и разумном будущем, ну а теперь, оставив эти мечты, сделалась простой содержанкой, за которую ведут борьбу две выросшие из неё же силы – германский Рейх и атлантический союз. Декларируемой любви отныне нет, есть лишь голая рациональность и упоение силой. И создаётся впечатление, что лишь мы, немногочисленные и разбросанные судьбой по самым разным европейским углам русские эмигранты, наивно и отчасти смешно пытаемся Европу любить за давно погасшую красоту и несуществующие добродетели.
Поэтому пока наш «Юнкерс», нудно и напряжённо гудя моторами, медленно полз над разноцветной сеткой полей и поселений где-то в восточной Бельгии или Вестфалии, я твёрдо решил, что не отдам свои ошеломляющие секреты ни одной из этих нынешних двух сил.
Векселя достанутся моей бывшей родине, и произойдёт это вовсе не из-за того, что они должны вернуться именно туда, откуда когда-то пришли, – мне на это тоже, по большому счёту, наплевать. Просто в России, понял я, есть одна вещь, которая искупает все ужасы и грехи её нынешнего состояния. Эта вещь – вырвавшаяся из-под векового спуда идея иного будущего. Будущего, в котором не будет ни нас, нынешних жалких и ничтожных, и ни бронированных чудовищ, о которых распинался Тропецкий.
Пусть сегодня эта идея иного будущего окрашена в красный цвет, пусть завтра она станет жёлтой, синей, пурпурной – не имеет значения. С подобной идеей Россия всегда будет оставаться полноценной мировой силой. Ни у одной другой из мировых сил ничего подобного нет, все их футуристические образы примитивны, до краёв заполнены мещанством или отсутствуют вовсе, давно и безнадёжно уступив голому желанию наслаждаться и потреблять.
А я дам этой великой и спасительной нашей идее шанс воплотить себя в потрясающем масштабе и полноте.
Что именно пытается строить Россия – мне трудно судить. То, что я наблюдал в Москве в свой первый приезд летом тридцать пятого, сильно отличалось от того, что я переживал в годы революции, а увиденное в тридцать восьмом было уже непохоже на тридцать пятый год. Однако за непреодолённой вековой грязью и косностью я в полной мере уловил и запомнил стремительный дух обновления, призванного человека не поработить, а вознести и возвеличить. Пусть последнее звучит наивно и нехарактерно для моего нынешнего буржуазного бытия, но я, единожды вдохнув глоток того кислорода, навсегда превратился в добровольного адепта и пленника советского эксперимента. И даже последовавшие затем охлаждение в наших отношениях не остудило во мне данного сумасшедшего чувства.
Когда пилот проинформировал, что мы пролетаем между Касселем и Гёттингеном, я твёрдо решил – возможно, что и опрометчиво, – что если Советы получат доступ к мировым деньгам и без чьей-либо помощи начнут использовать их в своих грандиозных замыслах, то в этом случае и у любимой мной Европы появится шанс не погибнуть от мещанства. То есть если мой план состоится, то импульсы новой воли, вырывающиеся из недр красной страны, уже простым фактом своего присутствия оживят и преобразят древнюю европейскую землю. Причём проделают это в полном подобии со вспыхнувшим в моём сердце порывом к парижской куртизанке, спровоцировавшем её на ответную страсть. Только результатом отношений здесь станет не глупая сытая жизнь, отправленная пороком или бессмысленной предопределённостью семейных уз. Новые вызовы породят новую борьбу и раскроют дремлющие таланты, благодаря чему по прошествии времён мы увидим Новое небо и Новую землю, как нам было когда-то завещано.
Хотя лично я, разумеется, ничего этого уже увидеть не сумею. Более того, я сознательно пойду ещё на одно преступление и не воспользуюсь пусть призрачным, но всё-таки объективно существующим шансом немедленно остановить мировую бойню, подарив фюреру сокровище, об обладании которым он боится помыслить даже в своих снах. Понимаю и не страшусь, что в этом случае вина за миллионы душ, сгинувших во всемирной мясорубке, падёт на меня. Однако я знаю, что скажу в своё оправдание: вопросы политики и финансов – лишь запал, но не топливо войны. Топливом же является накопившаяся в европейцах звериная страсть к насилию и истреблению, которая всегда является обратной стороной культуры и декларируемой всеобщей любви.
И столь же понимаю, что воплощение моего плана также вряд ли окажется приятной прогулкой по васильковому лугу, а будет стоить многих и многих новых страданий и жертв. Но отныне я и твёрдо знаю, что любое страдание, равно как и сочащийся сквозь поцелуи яд, – неизбежная плата за наслаждения жизни, и потому вне зависимости от моего действия или бездействия этот яд продолжит вновь копиться и рано или поздно найдёт для себя выход, умерщвляя всех без разбора.
В то же время существует единственное наслаждение, ядом не отравленное. Это наслаждение, как я уже писал, – увидеть Новое небо и Новую землю. Поэтому ради того, чтобы оно имело шанс когда-нибудь состояться, я не стану жалеть ни других, ни себя.
Возможно, что я окончательно сошёл с ума или эти мысли внушил мне мой ночной собеседник – неважно! Решение принципиальное, я его принял и жить прежней своей жизнью я более уже не смогу.
15/IX-1941
По здравом размышлении я вскоре понял, что задачу взвалил на себя немыслимую и практически неосуществимую. Я должен буду переместиться из Германии в Россию через воющий континент, сохранив свою миссию в тайне как здесь, так и там. И при этом оказавшись в России не просто сдаться первому же попавшемуся красноармейцу, а сохраняя инкогнито добраться до Москвы.
Помимо всех очевидных преград мою задачу осложняло ещё и то обстоятельство, что нельзя было быть уверенным, что добравшись до Москвы, я не застану там германские войска – все газеты Рейха не без оснований полагали, что советская столица будет взята и оккупирована не позже середины октября. Если такое произойдёт, то мне придётся пробираться в стан русских куда-то на восток – на Волгу или даже на Урал, а это – ещё один смертельный риск, сводящий на минимум мои шансы.
Тем не менее внутри меня уже сформировался бешеный настрой на воплощение этого плана и никакие резоны отныне не могли остановить мого движения к нему. Более того, во мне постоянно присутствовала уверенность в том, что я смогу успешно преодолеть все без исключения преграды и опасности.
Попасть в Россию можно было только через нейтральную страну, имеющую сообщение со странами антигерманского блока. Самым практичным вариантом представлялся переход с территории Испании в английский Гибралтар, а оттуда – морем в Сирию, занятую англичанами и войсками де Голля, ну а далее через Турцию – в советское Закавказье. Второй путь начинался в Швеции, откуда можно было на пароходе какой-нибудь нейтральной страны добраться до Британских островов. Английское радио, передачи которого я регулярно включал, сообщало о готовящихся поставках военных грузов в Советский Союз, так что имелась возможность пристроиться на какой-нибудь уходящий в Россию грузовой пароход.
Я выбрал второй вариант, поскольку он предполагал пересечение меньшего числа границ, а также возможность, используя имеющиеся у меня особые навыки, затеряться в суматохе и неразберихе советского порта и далее, не раскрывая себя, добраться по железной дороге до Москвы. Переход же через турецко-советскую границу означал бы мой немедленный и неизбежный арест, чего я категорически не мог допустить. В чём также не приходится сомневаться – так это в том, что в силу известных причин моя фамилия давно включена в СССР в списки для немедленного ареста, так что объяснять важность и уникальность моей миссии и моего предложения советскому правительству будет проще генералам в Москве, чем недалёким оперуполномоченным где-нибудь под Гюмри.
Разумеется, в Берлине я представил всё так, что отправляюсь в деловую поездку, которая должна продлиться несколько недель, а то и более того: ведь охота за антиквариатом – дело хлопотное и непростое. С делами в магазине прекрасно справится немец-управляющий, а затем – либо я смогу по какому-нибудь каналу сообщить, что погиб, либо по прошествии известного времени меня объявят пропавшим без вести. На эти оба случая я оставил завещание, в котором просил передать всё мое состояние дочери. Дочь находилась в Америке, отношения которой с Германией всё более и более скатывались к неизбежной и скорой войне, поэтому я указал её местом жительства дочери нейтральную Швейцарию. Из Стокгольма я пошлю дочери за океан письмо или телеграмму, в которых обо всём об этом предупрежу.
А за несколько дней до запланированного отъезда мне самому пришло письмо из Парижа от нотариуса, уполномоченного германской военной администрацией. В нём сообщалось, что я как душеприказчик Тропецкого имею право на часть состояния покойного и потому мне необходимо её забрать или сделать распоряжение. Поскольку собственных денег мне вполне хватало, я выслал в Париж распоряжение о перечислении этой доли госпиталю в Фалькензе. Исполнение такого решения в моё отсутствие гарантированно не столкнулось бы с препонами со стороны военной администрации и одновременно оно нисколько не помогало Германии продолжать войну, поскольку в Фалькензе исключительно дохаживали военных, получивших смертельные ранения.
Однако несмотря на то, что мой отъезд в Швецию со всех сторон выглядел как заурядный коммерческий вояж, при получении выездной визы у меня неожиданно возникли проблемы. Из полиции мои документы были перенаправлены на Грюнер-Штрассе, куда мне снова пришлось являться с объяснениями. Гестапо интересовали цели моей поездки, адреса контрагентов, планируемый маршрут, а также множество других вещей, далёких, казалось бы, от интересующей темы, но способных поймать меня на противоречиях и неточностях. К счастью, всё обошлось. Правда, когда мы прощались, то офицер, рассматривавший моё дело, посоветовал мне добираться до Стокгольма на поезде, поскольку его бдительные коллеги, несущие службу на берлинском аэродроме, как он почему-то решил, вполне способны меня остановить.
Я от души поблагодарил гестаповца и чтобы не искушать судьбу не стал приобретать железнодорожный билет в Берлине, а отправился в пограничный Засниц на поезде внутреннего сообщения. Там я без помех взял пассажирский билет на паром «Пруссия», а из шведского Треллеборга, в который прибывает паром, телеграммой забронировал себе место в международном вагоне, курсирующем между швейцарской и шведской столицами.
Отправление парома было задержано часов на пять из-за замеченных в море подводных лодок – полагаю, что советских. Среди пассажиров первого класса, собравшихся в ресторане, это известие вызвало состояние, близкое к панике. Дипломаты-нейтралы бодрились и заливали своё смятение вином и коньяком, женщины сбивались в группы и неприлично громко, если не истерично, о чём-то судачили, а человек десять попросту решили сойти на берег, намереваясь дожидаться парома, ходящего под шведским флагом. Что же касается меня, то к удивлению окружающих и себя самого я был совершенно спокоен – поскольку не сомневался, что пока я нахожусь на борту судна, перевозящего в моём лице груз чрезвычайной важности, ни одна из советских торпед его не поразит.
Коротая время в судовом ресторане, я не мог не обратить внимание на услышанное из радиодинамика ларгетто четвёртого баховского концерта. Эта вещь не просто поразительно напоминала о нашем последнем ужине с Тропецким, но и звучала в эфире в исполнении музыкантов, которые в тот печальный вечер репетировали на наших глазах в филармоническом кафе. Разумеется, совпадения подобной точности и глубины не способны происходить просто так и свидетельствовать они могли только об одном – что отныне моя судьба пребывает в руках не вполне уже моих.
18/IX-1941
Второй день я нахожусь в Стокгольме, где после двух лет, проведённых в воюющей Германии или на занятых ей территориях, впервые способен насладиться настоящей свободой и покоем мирной жизни. Наверное, если бы это происходило весной, в окружении столь по-русски цветущих черёмух и сиреней, я бы окончательно лишился рассудка, однако и осенний Стокгольм с его крепким свежим ветром и насыщенно-синим цветом прибрежной воды достаточно погружает душу в состояние созерцания и тоски по прежней свободе, оставленной где-то в рассветном полумраке юности.
Я прекрасно понимал обстоятельства произошедшей в Берлине задержки с моей визой и потому не сомневался, что в Стокгольме за мной обязательно будут следить. Коль скоро так, то как и подобает богатому берлинскому антиквару, я остановился в Град-Отеле, где принято селить лауреатов Альфреда Нобеля. Я регулярно красовался там в ресторане и предпринял несколько пеших прогулок с посещением местных достопримечательностей, букинистических лавок и барахолки.
Невозможность приблизиться к советскому посольству нисколько не огорчала меня – напротив, я должен был отправляться в Россию максимально скрытно, под чужим именем и потому в равной мере опасался соглядатаев с обеих сторон. Мне было известно, что в городе под видом добропорядочного коммерсанта из Испании проживает советский нелегал по имени Рафаэль, с которым я познакомился и подружился на московских курсах «профинтерна» в тридцать пятом, так что моей главной задачей отныне являлась встреча именно с ним.