Текст книги "Вексель Судьбы. Книга 1 (СИ)"
Автор книги: Юрий Шушкевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 39 страниц)
И буквально в самый последний миг, когда я уже был готов потерять рассудок и провалиться в небытие, меня обожгла яркая и белая искра случившегося внутри меня непонятного разряда. Меня буквально подбросило на стуле и я сразу же почувствовал твёрдость в руках, снова обрёл зрение, а мой мозг наполнился горячим желанием к действию. В тот же момент я понял, каким именно должно являться это действие: мне предстоит Тропецкого убить.
Вынужден признаться, что со времени моего последнего визита в Москву летом 1938 года со мной постоянно находились две ампулы, содержащие яд. В одной, отмеченной зелёной полоской, находился быстродействующий цианид, а в другой, имевшей полоску белого цвета, был особый новый яд, вызывающий необратимый сердечный приступ и полностью пропадающий из тела к тому моменту, когда его привезут для исследования в анатомический театр. Первая ампула была моим личным «последним патроном», а вторую мне передал заместитель Ежова для ликвидации одного видного берлинского журналиста. Эту ампулу мне выдали в секретном кабинете с наглухо зашторенными окнами, где на стене висел редкий фотографический портрет выступающего с трибуны Дзержинского, напротив которого зачем-то возвышался графин с водой. Тогда я вспомнил, что видел ту же фотографию в одном американском журнале, где говорилось, что остановка сердца Дзержинского могла быть спровоцирована особым ядом, подмешанным ему в разгар заседания ВСНХ.
Я не выполнил поручения по ликвидации журналиста, поскольку был убеждён, что тот играл положительную роль в начавшемся сближении Германии и СССР и намеревался использовать связи с ним в свой дальнейшей работе. Думаю, что именно это и явилось причиной моей опалы. Зато у меня остался невероятный по силе и характеру действия яд, который я решил приберечь на «чёрный день».
Если кто из читателей этого дневника готов моему рассказу поверить, то я ещё раз хочу повторить, что решение убить Тропецкого принимал не я. Во мне как будто бы воплотился кто-то другой, взявший под свой контроль все мои решения и действия. Моя рука, наполнившись незнакомыми мне посторонними импульсами, непроизвольно потянулась к потайному карману, где были спрятаны ампулы, и при этом единственной вещью, которую я мог продолжать осознавать своим прежним собственным разумом, была неочевидность извлечения ампулы с белой маркировкой. Если бы тот другой, вдруг вселившийся в меня, извлёк бы ампулу с цианидом, то жертва пала бы прямо здесь, за ресторанным столом, и характерный запах миндаля незамедлительно выдал бы во мне убийцу. Однако мой незнакомец, следуя одному ему ведомому плану, выбрал ампулу, не оставляющую следов. Не вынося её на свет, мои неподконтрольные пальцы сломали на ампуле наконечник, и когда я выливал её содержимое в оставленное Тропецким пиво, моё прежнее «я» лишь с удовлетворением отметило, что по стекляшке проходит белая полоса.
Вскоре Тропецкий, заметно повеселевший от пребывания на улице, вернулся и о чём-то меня спросил. Однако, находясь в прострации, я не понял обращённых ко мне слов и не ответил. Не дождавшись ответа, Тропецкий вполне дружелюбно потряс меня за плечо – и тогда тот, другой, стал что-то говорить моими устами и моим голосом. Затем, повинуясь его неведомой воли, моя рука протянулась к бокалу с пивом. Тропецкий сделал то же самое, и тогда мы, слегка чокнувшись, выпили до дна.
Я рухнул на стул, поскольку всё внутри меня зашаталось, закружилось и поплыло. Я начал проваливать в какую-то тёмную бездну, как вдруг понял, что это неведомый убийца покидает моё существо. Спустя несколько секунд оно полностью вернулось под мой контроль и я снова обрёл способность думать и говорить.
Меня более не интересовала ни судьба швейцарского богатства, ни моя судьба – я лишь видел перед собой пожилого и смертельно усталого человека, который ещё несколько минут назад убеждённо рассуждал о том, как он собирается управлять миром, а теперь, ни о чём не догадываясь, доживал свои последние часы. Мне стало безудержно жаль Тропецкого. Он никогда не был моим другом, но в этот момент я понял, что исповедовав мне свои тайны, он сам того не ведая вручил в мои руки и свою судьбу.
Кто готов поверить – прошу, поверьте: моими руками Тропецкого убила неведомая сила, на несколько минут всецело подчинившая себе всё моё существо. Эта же сила задержала жертву на необходимые для манипуляций с ядом несколько лишних минут и отвернула взоры всех остальных, кто находился в зале и кто мог увидеть мои действия. Возможно, описанные мною эти мои ощущения и шаги когда-нибудь заинтересуют психологов и врачей и те, быть может, найдут аргументы, чтобы оправдать меня. Я же, не имея таковых, вынужден принять и принимаю это страшный и необъяснимый поступок на собственный счёт.
Я боялся взглянуть в пока ещё живое лицо человеку, которого только что убил. Он был спокоен и даже немного весел – видимо, моими словами, которые за меня произнёс тот другой, было согласие с его предложением. Я не стал дожидаться счёта, подозвал официанта и вручил ему заведомо больше рейхсмарок, чем мы могли проесть. Можно было уходить, однако Тропецкий неожиданно предложил мне немного задержаться.
Я понял, что он хочет дослушать до конца звучащее со сцены ларгетто из четвёртого концерта. Эта перемена поражала – ещё совсем короткое время назад он открыто выказывал неприязнь к «мертвечине» старой музыки, а теперь будто зная, что прикоснулся к порогу смерти, зачарованно внимал страдающей и переливающейся затаёнными отблесками грусти этой баховской мелодии. Можно было подумать что тот неведомый, кто поставил жирную и окончательную точку в нашем с Тропецким разговоре, специально подгадал так, чтобы это трогательное ларгетто прозвучало для моего приятеля то ли в качестве последнего прощания, то ли искуплением за ошибки и напрасно произнесённые слова.
Размеренным аккордам старинного клавира восходяще вторили скрипка и альт, а низкий голос виолончели словно проводил под ними печальную черту ещё не свершившейся, но уже скорой и неизбежной утраты. Я тогда подумал, что все мы, пока остающиеся и продолжающие жить, одинаково стоим в начале страшно долгого и тяжёлого пути, и при этом любые попытки этот предначертанный путь сократить или изменить – безрезультатны и ничтожны. Подобно тому, как я неожиданно увидел догорающего на снегу молоденького унтер-офицера, который пока что безмятежно допивал за соседним столиком рейнвейн и что-то обещал своим любящим родителями, я также увидел и мёртвого альтиста, а следом – и разбитую в щепу виолончель, погибающую под руинами разбомблённого здания. Позже я пойму, что после случившегося со мной в тот вечер я каким-то непостижимым образом обрёл дар узнавать и предвидеть будущее людей, находящихся от меня в непосредственной близости. Этот дар не окажется постоянным и большую часть дней будет меня покидать, чему я сделаюсь несказанно рад – иначе бы моя скорбь, становясь известной окружающим людям, начала хоронить их раньше срока, отмеренного судьбой.
Во всяком случае по дороге к дому, когда зазвучали сирены воздушной тревоги и меня остановил полицейский, чтобы предложить немедленно проехать в бомбоубежище, я наотрез отказался и предупредил его, чтобы он сам ни в коем случае не укрывался в нём. Не знаю, как полицейский решил поступить, но на следующее утро Берлин оплакивал добрую сотню жертв от прямого попадания в то самое бомбоубежище советской восьмисоткилограммовой бомбы.
Также перед тем, как рассудок окончательно вернулся ко мне, мне померещилось, что на короткий миг я вижу безжизненного Тропецкого, заваленного горой мёртвых тел. Разбирая затем эти инфернальные видения, я отметил для себя, что таковым вполне мог оказаться его конец, если бы он в соответствии с высказанными мне планами обратился бы к руководству Рейха со своим безумным предложением. Хотя, возможно, эти мысли рождались и проносились в моей помутившейся голове ради собственного оправдания.
В ту же ночь Тропецкий скончался от сердечного приступа. Ему сделалось плохо, едва мы поднялись в мою гостиную. Когда у него стала отниматься левая рука, я уложил его на диван, принёс подушки, воды и вызвал по телефону врачей. Из-за начавшегося налёта старенький «докторваген» добрался ко мне уже после того, как мой приятель испустил дух. А я, закрывший ему глаза и всё это время отрешённо дожидавшийся врачей при ярком электрическом свете, который во время бомбёжки полагается выключать, в момент когда фельдшер официально сообщил мне, что Тропецкого больше нет, – я не смог сдержать слёз и разрыдался, словно ребёнок.
Видимо, в ту ночь моя привычная рациональность меня покинула, и я был сентиментален, любезен и даже насколько это могло быть в моём положении, – честен с умирающим другом. Я отлично понимал, что этого человека, ещё недавно пытавшегося меня шантажировать и подчинить своей воле, я не имел оснований был называть другом. Однако как только в Тропецком обозначилась малая капля беспомощности и простой человеческой натуры, он сразу же сделался для меня один из тех немногих, кого я знал и помнил со стародавних гимназических времён и в ком временами различал собственное отражение.
В какой-то момент, когда Тропецкий начал особенно нестерпимо стонать от загрудной боли, мне показалось, что заглянув в мои глаза, он догадался, по чьей вине он умирает. Тем более удивительным явилось для меня его явное и осознанное желание успеть сообщить мне известные лишь одному ему ключи от секретного царского фонда. Для этого сперва он попросил принести из его саквояжа Библию, чем немало меня удивил – ибо заподозрить Тропецкого в религиозности я прежде никак не мог. Потрёпанный томик Библии оказался единственной книгой в его вещах. Это было редкое и ранее не попадавшееся мне издание, в котором русский синодальный текст построчно сочетался с текстом латинской Вульгаты.
Он принял книгу из моих рук и сразу же раскрыл её на заднем форзаце, где хорошо знакомым мне его почерком было выведено «Iesus Christus», а ниже располагались колонки цифр, в окончание которых были обведены числа «73» и «117», а ещё чуть ниже стояли единица и девятка.
– Учебник Амфитеатрова помнишь? – с хрипом в голосе спросил он меня.
Конечно же, я не мог не помнить в своё время зачитанный до дыр учебник по популярной нумерологии Амфитеатрова, который ходил по рукам в гимназии.
– Тогда соображаешь, как надо считать? – видимо, не доверяя моей памяти, Тропецкий решил мне напомнить. – Выписываешь алфавитные номера латинских букв, потом берёшь их сумму и находишь арифметический код. Иисус – это единица, Христос – девятка, то есть, как и должно быть, альфа и омега, начало и конец. В сумме, между прочим, – снова единица как символ грядущего царства. Не забыл?
Я утвердительно кивнул. Тогда он начал быстро пролистывать страницы и, вскорости разыскав Книгу Екклесиаста, принялся внимательно вглядываться в мелкий шрифт в колонке с русским текстом.
– Вот, вот это, – ткнул он пальцем в нужный абзац и затем поставил отметку ногтем. – Запомни: «Видел я рабов на конях..». В Sacra Vulgata в этой фразе – одиннадцать слов. Отсюда пароль – одиннадцать кодов арифметических… Девиз – «Екклесиаст» и номер стиха «десять-семь», то есть ещё два кода. Разберёшься?
– Спасибо. Я всё запомнил.
– Кроме тебя об этом не знает никто…
Я с благодарностью взглянул в его гаснущие глаза и понял, что жизнь уже покидает их. Тогда я обхватил его за плечи и покричал, проклиная себя за все прежние обиды:
– Герман, милый Герман! Не уходи! Скажи, какой банк? Каково название банка?
Но вместо ответа услышал выдох и сдавленный хрип. Голова Тропецкого стала заваливаться назад, я опустил её на подушку и уже приготовился прощаться. Однако жизнь задержалась буквально на мгновение и губы Тропецкого прошептали: «Лозанна, Банк Насьональ… В Москве узнай у…»
Он замолчал, но затем, словно вновь найдя в себе какие-то силы, попытался ещё что-то сказать про Москву или назвать одну или несколько фамилий, – однако уже было слишком поздно, его речь рвалась, затихала и вскоре прекратилась полностью.
В эти последние и страшные мгновения, когда, должно быть, его душа покидала тело, я испытал ещё одно новое и доселе неизведанное чувство. Я догадался, что посетивший меня в ресторане тёмный дух отнюдь меня не покинул и что во мне теперь время от времени начнёт оживать и подниматься в свой полный рост неведомый «чорный человек», присутствием которого мне отныне предстоит выполнить чью-то неизвестную и неумолимую волю. Когда я закрывал глаза почившему Тропецкому, меня посетила надежда, что чудовищная работа, взваленная на меня, завершена и сей дух согласится оставить меня в покое. Забегая вперёд признаюсь, что этого не случилось.
Более того, с прошествием времени мне стало казаться, что каким-то невероятным образом вовнутрь меня перетекло то мрачное и злое начало, которое последние двадцать лет являлось потаённой сущностью Тропецкого – поскольку он едва ли не на моих глазах вдруг начал превращаться в человека совершенно иного, расставание с которым вызывало искреннюю скорбь и печаль.
С другой стороны, я не позволил этой мрачной сущности овладеть моей душой до конца и вёл с ней борьбу. Эта борьба стоила мне огромных сил, страданий и в конце концов доконала меня.
Вселившийся в меня «чорный человек» продолжил и дальше творить свою разрушительную работу. Он преследовал меня в минуты одиночества и в толпе, приходил по ночам, подсказывал, издевался, подстраивал невероятные совпадения и творил фантастические удачи – одним словом, гнул и выкручивал мне руки, неумолимо увлекая меня к непонятной и ненужной мне цели.
Допускаю, что в силу каких-то обстоятельств я мог оказаться очень больным и по причине этой болезни утратить над собой контроль. Но, как бы то ни было, именно эта неведомая, внешняя и чужая для меня воля стала определять мои действия и метания в последние два с половиной месяца. В результате я бросил свой налаженный и безопасный удел и прибыл в осаждённую Москву. Тем не менее я по-настоящему этому рад. Рад, что мои скитания – а нынче об этом можно говорить с высокой степенью убеждённости – остались позади и что очень скоро я сам, записавшись и вступив, никем не узнанный, словно простой слободской мужик, в ряды московского ополчения, внесу в дело защиты красной столицы свою крошечную лепту и с радостью отдам во имя этого свою напрасную жизнь, когда-то принявшую неверный поворот.
И тогда тот неведомый, кто освободил душу Тропецкого и переселился вовнутрь меня накануне всеми забытого во фронтовых буднях таинственного праздника Преображения, умрёт вместе со мной где-нибудь в окопах под Можайском.
19-25/VIII -1941
За первой страницей Библии, которая была у Тропецкого в саквояже, лежала написанная его рукою записка, представлявшая собой духовное завещание. В ней на русском, французском и английском языках было сказано, что он просит похоронить его на русском кладбище, предварительно отпев, а личные деньги, хранившиеся в трёх парижских банках, отдать «на добрые дела». Я ещё раз убедился, что Тропецкий был совсем не тем жёстким, циничным и беспринципным человеком, который за рассуждениями о мировом господстве был готов проклянуть и приговорить к гибели миллионы близких и далёких людей.
Я сразу же решил отпевать и хоронить Тропецкого в Париже, поскольку не хотел показываться в русской церкви на Хоенцоллернбанн. Несколько лет назад церковь перевели туда с Фербеллинер, однако я ни разу на новом месте не был и совершенно не туда рвался, поскольку не переношу соседства с соглядатаями гестапо и боевиками из здешнего отделения РОВСа.
Получение у полицейских властей разрешения на отправку гроба с Тропецким в Париж заняло у меня практически целую неделю. Если бы не связи – мне пришлось хоронить Тропецкого в Берлине, как в первый же день посоветовал мне полицейский офицер. Однако времени даром я не терял – в течение этой недели, словно повинуясь неведомым посторонним приказам, я начал приводить в порядок и готовить к передаче свои многочисленные берлинские дела. Чтобы отогнать нехорошие мысли о «чорном человеке», которые с учащающейся регулярностью продолжали меня посещать, я решил, что всё дело – в моей несчастной фамилии. В самом деле: разве Фатов и Fatum – не роковое ли созвучие?
26/VIII-1941
Наконец, формальности были улажены, мне вернули паспорт со всеми печатями, а грузчики Темпельхофа получили разрешение подкатить тележку с гробом Тропецкого к борту пассажирского «Юнкерса», отправляющегося в Париж. Неожиданно я столкнулся с категорическим отказом пилота погрузить гроб в почтовый отсек. Чтобы не откладывать свой рейс и не ввязываться в оформление отдельного грузового перелёта, мне пришлось срочно оплачивать четыре дополнительных кресла – их выделили в хвосте самолёта, отгородили ширмой от остальной кабины и в проходе между ними поставили наглухо запаянный и опечатанный пограничной службой жестяной контейнер, ставший для моего товарища последним пристанищем.
Воздушная дорога до Парижа заняла почти пять часов, которые лично для меня пролетели совершенно незаметно – уподобившись лермонтовскому демону, я с бесстрастным упоением следил за облаками, наблюдал за медленным смещением под самолётным крылом альпийских склонов и лугов и почти не задумывался о вещах практичных и приземлённых. Разговоры соседей по кабине, детский смех и даже замечательные доминиканские сигары, которые от имени капитана разносили всем желающим покурить, не могли отвлечь меня от молчаливого созерцания.
Такое же отрешённое настроение сопровождало меня и на французской земле, на недлинном пути от аэродрома Вильнёв-Орли до православной часовни на кладбище в Сент-Женевьев. Если бы ещё в Берлине я не договорился о выделении мне для этой цели военного грузовика, то не знаю, сумел бы я доставить гроб с Тропецким к месту погребения – почти все частные авто во Франции были реквизированы для нужд войны, и мне пришлось бы сходить с ума в поисках грузового такси. В этом случае, возможно, я смог бы вернуться в своё прежнее активное и деятельностное состояние – однако всё обошлось.
27/VIII-1941
Я скоротал ночь в местном русском пансионе, утром следующего дня состоялось отпевание. Несмотря на то что я известил о кончине Тропецкого телеграммой по его парижскому адресу и сообщил по телефону нескольким общим знакомым, помимо меня проститься с ним пришли лишь две незнакомые старушки и какой-то юноша. Кем именно он приходился погибшему – племянником, необъявленным сыном или, быть может, его прислал проститься вместо себя кто-то из уже немощных ветеранов – для меня так и осталось неведомым.
Стоя во время отпевания с зажжённой свечёй, я заметил несколько недоумённых взглядов, брошенных в мою сторону, поскольку я ни разу не перекрестился. Я поступил так совершенно осознанно, поскольку не желал лицемерить и возносить моление о человеке, жизни которого я собственноручно положил конец. Да и я не считал свой поступок грехом, поскольку поступил подобным образом в ответ на предложенный мне безвариантный план собственной погибели. В то же время прощание с Тропецким вызывало скорбь и всеохватывающее чувство жалости – к нему ли, к себе – я не знаю, и это чувство, горевшее во мне ровным и болезненным огнём, было по-настоящему искренним и глубоким.
Разумеется, первую горсть земли в могилу Тропецкого пришлось бросить мне, и в этот момент я осознал, что вместе с ним я хороню и свою прежнюю жизнь. Как ни странно, мысль об этом приободрила меня, поскольку за исключением давно забытых за ненужностью идиллических воспоминаний детства всего остального в моей почти полувековой жизни мне было нисколько не жаль. Ибо как можно жалеть время, в течение которого в моей жизни постоянно шла война – даже когда пушки молчали! На войне же, как известно, люди отнюдь не живут, а принимают и исполняют некие решения, замысел которых для абсолютного большинства лежит за пределами их разумения. И поскольку от любых подобных решений так или иначе погибают люди, то только безответный рядовой, не имеющий права отдать даже никчемную команду, может по праву считаться абсолютно ни в чём не виноватым и даже святым.
Я же, бывший вольноопределяющийся, разумеется рядовым не являюсь, и поэтому должен разделять всеобщее для войны бремя ответственности за вынужденное пресечение чужих жизней.
Действительно, говоря военным языком, моё роковое решение, принятое и исполненное в филармоническом кафе, являлось тактической реакцией на действие пусть и союзной силы, но из-за необдуманности и чрезмерной самоуверенности поставившей меня в положение гарантированного разгрома. Что ещё мне оставалось? В конце концов, если приказ на действия в рамках изложенного Тропецким плана я бы получил от некого третьего лица, имевшего верховенство над нами обоими, – то безусловно я бы подчинился и исполнил этот приказ до последней запятой.
Роковой ошибкой Тропецкого явилось то, что он – при всей хитроумно продуманной безвариантности для меня своего предложения – решил обратиться ко мне как к равному, «сыграть в демократию». Демократию же на фронте мы все проходили летом семнадцатого и ему ли было не знать, к чему она приводит! Тем более что под Новороссийском его голос не дрогнул, когда во имя «высших задач» он отдавал калмыцкому полку приказ умереть под штыками и шашками красных отрядов. Точно так же в этот раз поступил и я. Ведь если рассуждать предельно откровенно, то подчинённые Тропецкого, все как один, тогда погибли во имя того, чтобы он спокойно и безопасно вывез за границу добытые бог весть где сведения о спрятанных в Швейцарии царских векселях. Кстати – несчастный Гужон, возможно, тоже лишился жизни во имя того же самого, неплохо бы это проверить… Так или иначе, но эти векселя с военной точки зрения обладают ценностью не большей, чем какая-нибудь сопочка по левому флангу, ради которой командиры без разбора бросают на пулемёты целые дивизии, и потому в контексте военных законов Тропецкий действовал правильно и рационально.
Ну а я – я поступил точно так же. План Тропецкого помирить с помощью денег сцепившихся в смертельной схватке Германию и Россию, а затем раздавить Англию и установить финансовую власть над миром – не просто идиотизм, а стратегически убийственное для нас обоих решение. Посему, обнародовав его, он не оставил мне другого выбора. А ведь разумные варианты имелись, и их как минимум было два: первый – вернуть векселя в Россию, второй – продать их тем же англосаксам. Так что теперь, по-видимому, мне самому придётся с дальнейшими вариантами действий определяться. Грустно то, что вернуться к прежнему состоянию у меня уже не выйдет – переданная мне тайна будет сжигать меня изнутри, покуда я не расстанусь с ней.
А коль скоро так – то предсмертные откровения Тропецкого были отнюдь не благородным поступком по отношению к своему потаённому убийце. Возможно, что на смертном одре тайна моего поступка приоткрылась ему и он поступил совершенно расчётливо и жестоко, переложив на меня проклятье своего знания. Что ж! В любом случае он успел очистить свою душу и теперь сможет предстать перед Богом в той наивной прежней чистоте, которая столь поразила меня в нём в его последние минуты.
Последняя мысль посетила меня уже после кладбища, по дороге к пансиону, и была столь убедительна и сильна в своей очевидности, что я пожалел, что во время отпевания сохранял за собой чувство вины и не пожелал осениться. Чтобы исправить этот недочёт, я остановился и принялся искать глазами какой-нибудь церковный купол с крестом. Ничего, правда, не обнаружив, я повернулся в направлении, в котором должен был находиться погост, трижды покрестился на небо и поклонился в землю.
Проделав это, я немало удивил русских старушек, которые плелись по той же дороге позади меня, но зато моё сердце сразу же наполнилось спокойствием и утешением от сознания того, что я, никчемный, недостойный и греховный человек, освободил от страшного груза душу Тропецкого. Как ребёнок я порадовался, подумав как она, отныне более ничем не отягощённая, сможет начать восхождение к свету. Цена же, заплаченная за это освобождение, меня не нисколько не волновала, поскольку моя собственная жизнь была уже давно безвозвратно погублена и персонально для себя я у Бога никогда ничего не просил и просить не собирался.
По этой же самой причине я совершенно не огорчился, когда решив довести до конца логику придуманного мной сравнения гибели Тропецкого с военной целесообразностью, я внезапно обнаружил за своей спиной присутствие того вышестоящего командира, которого до сих пор во всей этой конструкции недоставало и который единственный был вправе отдать мне смертельный приказ. Я снова ощутил прикосновение моего «чорного человека», не приходившего уже неделю. Но на этот раз я не испугался, а лишь признался себе в том, что обустроенный посредством антикварного магазинчика на Краузенштрассе мой спокойный и безопасный мир безвозвратно провалился в прошлое, а моя прежняя свобода отныне уступила место чистой и жестокой необходимости. Понимание этого факта не вызвало у меня ни ропота, ни сожаления, поскольку оно полностью укладывалось в канву продолжающейся вселенской войны, которую я только что для себя провозгласил и вне которой я немедленно должен был превратиться в жалкого труса и убийцу.
Но прежде чем отправляться к местам предначертанных мне сражений, я не мог не воспользоваться возможностью немного отдохнуть, для чего, конечно же, надлежало посетить Париж. Правда, добираться пришлось немного не по-парижски: поймать такси в этом глухом предместье оказалось невозможным по определению, в результате чего путь до площади Данфер-Рошро мне пришлось проделать в тесном и до неприличия забитом городском автобусе.
Зато Париж был по-прежнему Парижем. Перед поездкой меня предупредили, что с начала августа погода здесь стоит прохладная и дождливая, однако сегодняшний день, словно по заказу, выдался в меру сухим и тёплым. Правда, на асфальте оставались лужи, весело обходя которые я дошёл до бульвара Сен-Мишель, откуда сразу же свернул Люксембургский Сад. Несмотря на будний день, в Люксембургском саду было полно гуляющих всех возрастов, от стариков и маман с детскими колясками до лиц весьма юных, пришедших сюда на свидание или просто побездельничать. Все были доброжелательны и спокойны, временами слышался громкий заразительный смех, а в небольшом отдалении играл аккордеон. В подземке, в вагоне которой я проехал две остановки, улыбчивые германские офицеры охотно уступали места парижским дамам и старушкам. Эта умиротворённая атмосфера совершенно не вязалась с напряжением, которое незадолго до этого передалось мне на улице от сосредоточенного внимания полицейских и повсеместно расклеенных плакатов, извещающих, что «21 августа в Париже был убит германский военнослужащий, вследствие чего начиная с 23 августа все французы, арестованные германскими властями по усмотрению последних, считаются заложниками, а в случае продолжения терроризма часть из них будут расстреляны».
Освежившись бокалом бордо, я продолжил своё путешествие, буквально на каждом шагу отмечая произошедшие перемены. Прежде всего бросалось в глаза практически полное отсутствие машин на мостовых – должен заметить, что даже в осаждённой ноябрьской Москве их будет больше. Причина банальна: германские власти реквизировали из свободной продажи бензин и теперь за исключением авто, закреплённых за германской администрацией, а также небольшого числа автобусов и безумно вздорожавшего такси, ездить парижанам не на чем. Некоторым, правда, удалось оборудовать свои машины газогенераторами на угле и дровах, уродливо торчащими из багажников, но всем остальным пришлось пересесть на велосипеды и импровизированные рикши.
Ещё одно наблюдение, бросившееся в глаза, – почти все развешанные по Парижу агитационные плакаты отчего-то призывают к борьбе исключительно с «мировым большевизмом», в то время как в самой Германии их добрая половина посвящена борьбе с негодяйкой-Англией. Подобное лукавство показалось мне не вполне честным.
Однако следующий плакат – огромный, растянутый вдоль фасада кинотеатра, – затмевал собой все остальные: под надписью «Евреи догрызают Францию» картинно-злобный иудей впивался в зубами в нечто соломенно-золотое, что можно было принять, в меру испорченности, за земной шар или же за аппетитное женское бедро. Как оказалось, то была афиша нового французского фильма. Привыкший по своей жизни в Рейхе не обращать внимание на вещи подобного рода, здесь я всё-таки поперхнулся и мне сделалось грустно за свою прабабушку, когда-то переводившую стихи Вийона на идиш. Чем бы ни закончилась теперь эта война, её переводы уже точно никому не пригодятся.
По мосту Менял я дошёл до улицы Риволи и решил прогуляться по ней в направлении площади Согласия. Возле Лувра свернул в садик Пале-Рояль, чтобы отдохнуть на скамейке в окружении по-прежнему роскошных клумб, и из случайно подслушанного там разговора узнал, что утром двадцатого августа немцы, устроив облаву в 11-м округе Парижа, арестовали и вывезли в Дранси несколько тысяч еврейских семей. Сразу стало понятным, что убийство в следующую же ночь германского военнослужащего явилось местью за эту депортацию. Выходило, что насилие над евреями обернулось насилием над французами, которых в отместку хватали и, вполне возможно, понемногу продолжают хватать как заложников на улицах и в подземке без какого-либо объяснения причин. Причём непосредственно арестами евреев и французов – об этом я также узнал из подслушанного в Пале-Рояль чужого разговора – занимаются не немцы, а местные полицейские, которые сами проверяют документы, допрашивают и затем принимают решение, кого отпустить, а кого передать в германскую комендатуру. Отпустить всех задержанных они, разумеется, не могут, поскольку немцы доводят до них чёткий «план», – стало быть, этим парижским мужикам, облачённым в полицейские мундиры и форменные кепи, приходится каждый раз лично решать, кого оставить наслаждаться свободой, а кого – отправить в ад. Страшный выбор, нечего сказать! Наверное по этой причине на фоне достаточно безмятежных лиц обывателей физиономии полицейских сразу же показались мне необычно суровыми и немного обескураженными. Все они понимают, что если германская оккупация когда-нибудь прекратится, то их головы первыми лягут под гильотину. И по схожей причине они не могут и бросить к чёрту свой пост и куда-нибудь сбежать.
В то же время удивительная и в некотором смысле даже демонстративная беспечность и весёлость остальных парижан подводили к мысли о том, что спокойное отношение к исчезновению средь бела дня большого числа людей – скорее не странность, а следствие глубинного свойства человеческой природы, стремящейся, по мере возможного, не принимать всерьёз опасности, пока что не ставшие явью. Ведь и в мирное время людей убивают, люди тонут, попадают под колёса авто – однако пока каждого из нас подобное не коснётся близко, мы готовы бесконечно наслаждаться и радоваться каждому солнечному дню. Ну а мне, отпетому цинику, а теперь вдобавок ещё и убивцу, – тем более не о чем горевать!