Текст книги "Вексель Судьбы. Книга 1 (СИ)"
Автор книги: Юрий Шушкевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 39 страниц)
– Ну вот… Всё верно. Отец слово сдержал.
На кухне воцарилась тишина. Алексей протёр ладонью верх контейнера, которым отказалась жестяная коробка от конфет «Октябрьские» с изображением крейсера «Аврора», посылающего всем навстречу яркий луч прожектора. Шов между коробкой и крышкой был укрыт пергаментной лентой на казеиновом клее, многочисленные подтёки которого спускались до самого дна. Прежде чем попытаться срезать эту ленту ножом, Алексей взглянул на тех, кто стоял рядом.
Петрович теперь выглядел наиболее спокойным. Он отлично понимал, что что бы ни находилось в контейнере, всё теперь окажется на пользу, и экспромт Алексея вполне удался. Борис, напротив, был полностью сражён произошедшим; он переминался с ноги на ногу, покачивал головой, и его губы что-то беззвучно произносили. В глазах Марии угадывался живой интерес и отчасти восторг, которые она, судя по всему, старалась до поры сдерживать. Она то и дело переводила изумлённый взгляд с легендарного автомата на запылённую коробку из сорок первого года, и когда её глаза встретились со взглядом Алексея, то она, нисколько не смутившись, попросила:
– Открывай же скорее!
Не без труда освободив крышку от намотанной в несколько слоёв задубевшей пергаментной ленты, Алексей во всеобщем молчании медленно открыл коробку. В ней лежали толстая тетрадь в дерматиновом переплёте, три конверта и маленький плюшевый медвежонок. Алексей немедленно взял в руки игрушку, приподнял её повыше и с восхищением произнёс:
– Это мой друг детства! Мама говорила, что подарила его, когда мне исполнился год. То есть – в семнадцатом году…
– Невероятно! – прошептал Борис.
Алексей раскрыл верхний конверт – в нём лежал паспорт Французской республики, выписанный на имя Алексея в 1939 году, с чёткой фотографией, полностью повторяющей его нынешние черты и даже – фасон его галстука. Пока Алексей, слегка обескураженный, с изумлением вчитывался в текст документа, Мария, придвинувшись поближе, разглядела фотокарточку.
– Похож! Ведь это же ты, ты! Просто невероятно!
Отложив паспорт, Алексей раскрыл остальные два конверта. В одном лежали семь тысяч советских рублей, во втором – пятьсот долларов мелкими и достаточно изношенными банкнотами.
Борис, удивившись, поинтересовался:
– Семь тысяч рублей в начале войны – это много?
– По тем временам достаточно, – ответил Алексей. – Отец получал чуть больше тысячи, мама – шестьсот. Видимо, это были их накопления. Если они оставили для меня на случай сдачи Москвы советские деньги, то, значит, верили, что всё равно мы победим.
– А вот пятьсот долларов для сталинского наркома – это сенсация! – произнёс Борис.
– В чём сенсация?
– Для сегодняшних министров такие суммы – это вроде чаевых. В подобных тайниках у них в особняках сегодня хранятся миллионы и десятки миллионов, полученных, разумеется, не через кассу. А тут – у сталинского наркома всего пятьсот, и это для него, видимо, была весьма приличная сумма. Господи, каких людей мы потеряли!
– Мой отец не был полноценным наркомом. Он был советником Молотова в наркомовском чине. Настоящий же нарком получал в месяц около двух тысяч.
– Ну не долларов же, а рублей! – не унимался Борис. – А тут – пятьсот долларов сбережений для человека из правительства! Что за страна была у нас, когда не воровали!
– А разве в правительстве можно воровать? – простодушно спросил Алексей.
– Всё, можешь больше о себе ничего не рассказывать, – неожиданно вступила в разговор сестра Бориса. – Ты – оттуда, ты – из того времени, теперь это всем понятно. Из эпохи, когда, быть может, и расстреливали без суда, но зато не крали, как крадут сегодня. Лёша, миленький, теперь нам надо всё бросить и думать, как тебе выжить в нынешнем мире. Ты ведь в нём пропадёшь…
– Постараюсь не пропасть.
– Он постарается! – добавил Петрович. – А я ему помогу, поэтому всё будет хорошо. Только давайте-ка дискуссии оставим до утра и как-нибудь попробуем поспать.
– Погоди, Петрович, ещё тетрадь надо посмотреть…
Алексей осторожно отогнул задубевшую от времени обложку, пробежался глазами по нескольким абзацам и заглянул на следующую страницу. Едва заметно вздохнув, негромким голосом он начал читать:
«Дорогой мой Алексей! Сегодня двенадцатое ноября. Обстановка в городе нормализовалась, паника давно прекращена. Большая часть аппарата уже в Куйбышеве, в моём управлении вместо двенадцати человек осталось трое. Сталин и Молотов в Москве, об их отъезде речи не идёт.
Часто вспоминают 1812 год, Кутузова и говорят, что с потерей Москвы Россия не потеряна. Никто не сомневается в нашей окончательной победе. На случай, если фашистам всё-таки удастся ворваться в нашу столицу, разработаны планы диверсионной борьбы. Возможно, сынок, что ты откроешь этот тайник, находясь на спецзадании. Поэтому я оставляю тебе немного наших денег, а также денег США – они остались от апрельской командировки, мне разрешили их не сдавать, так как намечалась новая поездка за океан. Только будь осторожен, если на оккупированной фашистами территории будешь расплачиваться американскими деньгами. По достоверной информации, циркулирующей в НКИД, Соединенные Штаты ищут повод, чтобы уже в самое ближайшее время прервать нейтралитет и вступить в войну.
Оставляю также тебе твой французский паспорт. Он подлинный, и пока Германия признаёт «государство Виши», он поможет тебе в конспиративной работе. Не удивляйся наличию этого документа и не подумай, что твоим родителям могла когда-нибудь прийти в голову мысль о предательстве и бегству за границу. Просто после рекомендации в кадровый резерв иностранного отдела разведки ты должен был ещё в прошлом году выехать во Францию для стажирования. После падения Парижа у нас почти не осталось там доверенных людей, поэтому единственное, что могу предложить, если тебе потребуется там связь, – разыскать известного тебе почитателя Бунина с бульвара Тампль. Или княгиню Зарубину, которая, как ты помнишь, всё сетовала, что Россия её не отпускает, поскольку она вынуждена жить на бульваре Крым. Твой французский паспорт мне на днях собственноручно доставил в кабинет сотрудник ИНО, поэтому можешь считать, что данное твоё прикрытие с инстанцией согласовано.
Действуй по обстановке, сынок, не мне тебя учить. Но, идя на смертельный риск, помни, что величие социалистической Родины и историческая правота наших идей не позволяют нам разменивать жизнь на пустяки. А если придётся жизнь отдать – не забывай, что враг должен заплатить за неё самую высокую цену.
Мама отказалась от эвакуации и по-прежнему в Москве. Она передаёт тебе самый горячий привет и целует.
Целую тебя и я. Наше дело правое и мы обязательно победим. Германия ещё горько пожалеет о своём вероломстве.
Твой НГ.
PS: Это не всё. Прочти далее и действуй осторожно».
Последнюю фразу из отцовского письма Алексей не озвучил, но запомнил. Когда он завершал чтение, то было заметно, что на его глазах выступили слёзы, и он позволил им, оставляя на щеках широкие борозды, скатиться вниз.
– Узнать бы, как сложилась судьба у Николая Савельевича, – тихо произнёс Петрович.
– Сейчас, подождите несколько минут, – сосредоточенно и негромко ответил Борис, после чего поднялся и ушёл в другую комнату. Мария вздохнула и пристально посмотрела в глаза Петровичу и Алексею.
– Не могу поверить. Точно окунулась в сорок первый год. Какое же страшное было время! И как быстро мы обо всём забыли, хотя память – вот, совсем рядом, – она указала на коробку, – и мы прожили рядом с ней всю жизнь!
Вскоре вернулся Борис и не поднимая глаз сообщил, что Николай Савельевич Гурилёв в декабре 1941 года был направлен с дипломатической миссией в Великобританию и погиб на эсминце в Норвежском море.
– Откуда ты так быстро об этом узнал? – поинтересовался Алексей.
– Через компьютерный интернет-поиск. Хорошая вещь, я покажу тебе, как она работает.
– Я примерно представляю. А этот поиск вдруг может – ошибаться?
– Увы, нет… Я искренне соболезную.
– Да, отец мог бы пожить ещё… Ему ведь не было даже пятидесяти. Дождался бы Победы… А так – погиб, даже не узнав о ней.
– Как и миллионы других, – Мария всхлипнула. – Миллионы не дождались. Господи, как всё-таки это страшно и несправедливо! И никто этого сейчас не понимает. Ведь мы только делаем вид, что помним войну, а на самом деле? Нужно не просто помнить, а нужно чувствовать, нужно понимать!
Алексей, ничего не ответив, собрал документы в коробку и спросил разрешения закурить. Борис немедленно принёс пепельницу. Алексей курил один, и понимающее молчание всех остальных казалось тягостным и даже гнетущим. Он глубоко затягивался, докурил быстро и, скомкав сигарету, твёрдым голосом произнёс, обращаясь с Борису и Марии:
– Утро вечера мудренее. Пора бы поспать. Вы ведь не будете возражать, если мы заночуем у вас?
– О чём речь? Я сейчас всё организую.
– Спасибо.
Борис провёл Алексея и Василия Петровича в одну из комнат, где расстелил диван и разложил на полу матрац с одеялом.
Все пожелали друг другу спокойной ночи, и в комнатах наркомовской квартиры вскоре погас свет.
Глава пятая
Роковой дневник
Зачитывать вслух письмо отца из обнаруженной в тайнике тетради было настолько горестно и тяжело, что Алексею стоило огромных усилий сохранять самообладание и не допустить, чтобы из глаз хлынули слёзы. Именно поэтому, огласив основную часть письма, он с огромным для себя облегчением закрыл тетрадь, словно распахнувшееся от сквозняка времени окно.
Когда Петрович заснул, Алексей включил крошечный ночник и вернулся к отцовскому посланию. Страницы, с которых было зачитано отцовское послание, были лишь вклеены в тетрадь, исписанную незнакомым мелким почерком. Рукопись предварял оставленный рукой отца короткий комментарий, из которого следовало, что тетрадь эта была написана его однокашником по университету Платоном Фатовым. Гражданская война и эмиграция разлучила их, но три года назад Николай Савельевич неожиданно встретил Платона в Москве на одном из приёмов по линии НКИД.
Да, да, это действительно было так. Алексей вспомнил, как осенью тридцать восьмого года у них до поздней ночи гостил высокий светловолосый человек в шикарном тёмно-бежевом костюме, представляя которого отец упомянул, что тот «только что из Берлина». Гость был весел, остроумен, болтал о недавно вспыхнувшем романе Ремарка с Марлен Дитрих, рассказывал о своём знакомстве с Караяном, проча тому славу Тосканини, а также делился впечатлениями о грандиозной архитектурной выставке в германской столице, откуда он был не прочь перенять ряд принципиальных идей для перестройки Москвы. Но что было особенно любопытно – из его уст Алексей впервые услышал показавшееся тогда невероятным суждение о том, что в гитлеровской Германии есть силы, которые склоняются к возобновлению добрых отношений с Советским Союзом и что в скором времени Берлин и Москва должны будут сделать навстречу друг другу весьма значительные шаги. Эти слова гостя так бы и остались экстравагантной причудой, если бы в августе тридцать девятого он не вспомнил о них в связи с неожиданным заключением советско-германского договора. Тогда же Алексей окончательно убедился, что отцовский приятель-эмигрант, владеющий подобного рода информацией и свободно перемещающийся между Москвой и заграницей, не может не быть связаным с определёнными советскими органами, и поэтому сразу же зарёкся поменьше о нём думать или, лучше всего, – забыть.
Однако забыть белокурого красавца не получилось, поскольку Платон Фатов, как следовало из составленного отцом комментария, в начале ноября 1941 года снова появился в столице и прожил в их квартире несколько дней.
Углубившись в дальнейшее чтение, которое представляло собой оставленный Фатовым дневник с описанием событий, происходивших с ним начиная с конца июля 1941 года, Алексей с изумлением и немым восторгом начал понимать, зачем и во имя чего отец поместил эту тетрадь в тайник и с чем, возможно, связано его собственное фантастическое воскрешение спустя семьдесят лет после войны.
Итак, вот что было написано в той тетради.
«8/XI-1941
Восьмое ноября – по советскому табель-календарю, пока никем не отменённому, – второй выходной… После прошедшего снегопада в городе немного потеплело. Вчерашний парад на Красной Площади и речь Сталина, транслировавшаяся всеми радиоточками, заметно подняли дух и вдохнули уверенность, что вражеский натиск удастся остановить. И словно в подтверждение надежд, что прежняя жизнь ещё может вернуться, зима на полшага отступила, подарив ещё одну передышку предзимья – короткого, но всё ещё немного согретого уходящим теплом лоскутка времени между беспокойными осенними сумерками и близящейся ночью года. «Не греет камин, и только глинтвейна горячий глоток вернуть мне способен рассудочность мыслей и прежнюю жажду любви…» Да, только здесь и теперь, пожалуй, я начинаю понимать в полной мере, до какой же степени я любил это задумчивое и мимолётное предзимье в моей прежней развесёлой и лихой московской юности! Никакая, даже самая роскошная европейская осень не сравнится с закатом осени московской – слякотным, промозглым, но зато, как ничто другое, располагающим к сосредоточенному ожиданию и тихой надежде.
Надежде!.. Что ж – пожалуй, я и в самом деле отказываюсь замечать, насколько я постарел и как изменился мир вокруг! Уж чего-чего, а надежды-то у меня как раз и нет! После того как сегодня в полночь истечёт короткий срок, положенный с момента моего приезда в Москву для прописки, я снова сделаюсь нелегалом. Стану вне закона в стране, которую всегда почитал как родную мать и которой старался служить честно и беззаветно все последние долгие годы. Злоупотреблять доверием и гостеприимством достигшего государственных высот Николая, заставлять его идти на риск, приютив в своей квартире эмигранта и беглеца с подложными документами, сумевшего одурачить НКВД в Архангельске, на глухой северной станции и на платформе дачного поезда в подмосковной Лосинке, – я не посмею ни единого лишнего дня. Мой предстоящий путь теперь ясен и необратим – ближайший сборный пункт ополчения Грузинском валу, где не смотрят документы. Ну а потом – пара ночей в каком-нибудь пакгаузе вместо казармы, винтовка из музея времён Балканского похода, как вчера рассказывала про вооружение ополченцев любезнейшая Евдокия Семёновна, мёрзлый окоп под Можайском, ну а далее – ваше слово, госпожа судьба! Вполне догадываюсь, каким именно будет это слово, однако не ропщу, не жалею и не молюсь.
Вознёсшийся под самые кремлёвские звёзды Николай Савельевич (а ведь когда-то – просто Николашка, выпивоха и фрондёр) сейчас на работе и вернётся из наркомата, как предупредил, часов в пять утра, не раньше. Евдокия Семёновна будет находиться в эвакуационном комитете на Курском вокзале до нескорой, судя по её словам, отправки в Ср. Азию эшелона с музыкантами, посему мне предстоит оставаться в их квартире одному. Лучшего для себя не пожелаешь – тишина за наглухо задраенными окнами, неизвестность, тусклый свет настольной лампы, эта тетрадь… Если начнётся германский авианалёт и объявят тревогу – спускаться в бомбоубежище не стану, поскольку не могу лишний раз рисковать, выходя на улицу без документов. Будь что будет. Если то, во имя я добирался сюда через четыре границы, имеет значение и действительно нужно для России, то до утра, я уверен, со мною ничего не должно произойти. Полагаю, что я успею и всё, что должен, изложить в этой тетради, словно на исповеди.
Дай-то бог вспомнить, когда я последний раз исповедовался? В тринадцатом году? В шестнадцатом? Да, в шестнадцатом, поскольку уже шла война, и поэтому церкви понемногу снова стали заполняться людьми. Но у меня, помню, тогда ничего не вышло: равнодушный и неопрятный попик никак не вязался в моём представлении с предстоянием Господу Богу, поэтому после невнятной скороговорки, которой он ответил на мой исповедальный монолог, я решил не подходить к причастию и сразу же покинул храм. Тогда же я подумал, что точно так же, вместе с угасающей русской церковью, угасает и прежняя жизнь, и возлюбленная мною Москва.
Угасание Москвы отложилось в моей памяти несколькими последовательными волнами. Первой волной был немецкий погром в октябре четырнадцатого года с юной девицей, растерзанной и брошенной умирать в луже крови на мостовой Кузнецкого возле магазина «Швабе». Эта нелепая и бессмысленная смерть, которая никому не поможет, ничего не решит и при этом завтра же будет всеми забыта, отложилась в моей душе печатью отчаянья и навсегда похоронила радушие и былую приветливость старосветской столицы. Второй раз я почувствовал холод перемен спустя пару лет, когда у меня в трамвае прилюдно отобрали кошелёк, я взмолился о помощи – и вдруг понял, что вокруг меня толпятся совершенно другие люди, всецело равнодушные и чужие. Потом были истязания и бессудные расстрелы юнкеров и офицеров, к которым я, как вольноопределяющийся, едва было не примкнул, разруха, книги вместо дров, бледное лицо матери, когда она отвозила собранные в узел семейные драгоценности в Сходню, чтобы на какой-то спецдаче передать их столоначальнику из ВЧК для оформления нашей семье разрешения на отъезд за границу.
Далее – эмиграция, голодный месяц в сыром таллиннском подвале, где мы застряли из-за потери ничтожной справки, затем дорога через Польшу в вольный город Данциг, где нас в очередной раз ограбили, и наконец Берлин. Здесь, наконец-то, мы смогли перевести дух и получить поддержку, поэтому я всегда буду благодарен этому городу за своё спасение. Вскоре отец сумел открыть семейный магазин антиквариата – сначала на Потсдамском шоссе, затем – поближе к центру. Из-за забот, связанных с этим магазином, родители вскоре угасли, но я хотя бы перестал голодать и даже смог жениться, хотя и не вполне удачно.
И ещё, конечно же, – все эти годы со мной пребывала постоянная и неизбывная тоска, сделавшаяся естественным фоном моего существования… Именно эта тоска – не знаю, по самому ли себе или по умирающей родине, – спустя десять лет сподвигла меня подружиться с некоторыми советскими представителями и начать им тайно помогать. И в тридцать пятом, когда я вновь оказался в Москве на международных профсоюзных курсах, которые на самом деле были курсами красного шпионажа, я с радостным воодушевлением наблюдал за удивительным возрождением всего того, что в моём представлении должно было погибнуть давно и безвозвратно.
Поскольку я лично или через короткую цепочку своих знакомых и родственников знал многих персоналий в советском руководстве, я не питал иллюзий по поводу того, что эти перемены к лучшему – результат чьей-то личной прозорливости или неожиданной правоты бредовой и порочной коммунистической теории. Было очевидно, что перемены идут от народа, в котором революция приоткрыла и высвободила какие-то важные энергетические узлы. Если это было так – то оно означало, что все мы стоим на пороге невиданного в нашей истории рывка в будущее, на пороге воплощения самых сокровенных и веками под спудом копившихся представлений и надежд о прекрасном и благородном грядущем мире. О новом мире, до деталей, возможно, похожего на то «небесное царство», веру в которое у меня когда-то пресёк дурной и ко всему равнодушный служитель культа. А вот эта внезапно открывшаяся мне новая вера по-настоящему давала силы и желание жить, хотя я как ненавидел, так и продолжал ненавидеть марксизм и все его советские производные. Но и в не меньшей степени я ненавижу надменную европейскую рациональность, убеждающую, что жить следует исключительно сегодняшним комфортом и состоянием. Меня всегда веселили интеллектуальные потуги, с помощью эти кретины пытались и до сих пор пытаются объяснять непонятную на Западе «русскую душу». Для меня же всё давно очевидно: главное и принципиальное отличие русской души от западной – это вера в Грядущее, в котором возможны и оправдание, и прощение, и неведомая новая жизнь.
Единственное, чего я остерегался – не дать этой своей внезапно вспыхнувшей любви к преображающейся России угаснуть от какой-нибудь случайной осечки или неудачного личного опыта. Именно поэтому я был очень рад, что бывал в СССР исключительно короткими и нечастыми наездами, и поэтому имел возможность культивировать свои чувства к этому столь мне любезному неведомому новому миру преимущественно в хрустальной теплице своей души.
Я по-прежнему горжусь тем, что достаточно много сделал для советско-германского сближения в 1938–1939 годах, отправляя в Москву шифровки о настроениях в руководстве Рейха. Моя информация была весьма высокого уровня, я черпал её, в частности, из бесед со Шпеером, вращавшимся в ближнем круге Гитлера, с которым мне ещё при жизни отца удалось познакомиться в архитектурной мастерской Трооста, или из разговоров с рейхсмаршалом авиации Герингом, который полюбил наведываться в мой салон, находившийся по соседству с его министерством, в поисках редких картин и старой бронзы. Я истово верил, что если между СССР и Германией не случится войны, то эти прекрасные ростки нового в моей стране со временем обязательно разовьются в прочное древо здорового, наполненного творческим началом и внутренней красотой грядущего бытия.
В силу этой причины нападение Германии на СССР явилось для меня не просто знаком вероломства и предстоящих невиданных утрат, а прежде всего оскорблением моих самых глубоких и искренних ожиданий. В отличие от других, я мало следил за положением дел на фронтах, меня гораздо больше интересовало, как поведёт себя русский народ в час испытаний. Я скупал и прочитывал все немецкие и шведские газеты, слушал английское и московское радио и даже специально заходил в различные бары и кафе, чтобы не пропустить возможность пообщаться с кем-нибудь из немецких офицеров, которые могли иметь отношение в восточному фронту и поведать что-то важное для меня. Мне было необходимо знать, не произойдёт ли с народом в России та страшная метаморфоза, что надломила его в минувшую войну, и не загаснет ли в нём ещё не успевший набрать силу огонь веры в свою лучшую судьбу – хотя с каждым днём войны я всё отчётливее начинал понимать, что скорее всего, все эти «огни» и «ростки» – не более чем выдумки моей погибающей души, не выдержавшей столкновения с рациональностью и цинизмом западного мира.
Мои первые дни в осаждённой Москве, когда в по-прежнему уютной квартире Николая Савельевича я смог, наконец-то, отогреться и прийти в себя, не прибавили мне надежды. Бесконечные разговоры о недавней страшной октябрьской панике, о толпах москвичей, бросивших всё и рванувших из города, словно с тонущего корабля, о госпитале с ранеными, откуда удрали врачи и где перевязки и уколы бойцам приходилось делать старушкам-нянечкам, о разграбленном озверевшей толпой эвакуационном эшелоне в Мытищах или о лагерном пункте в подмосковной Капотне, откуда 16 октября сбежала охрана и уголовники разбрелись по городу, – все эти свидетельства распада воспринимались мной значительно тяжелее, чем смакующие поражения Красной Армии выпуски Die Deutsche Wochenschau[10]. А чего стоила поведанная Евдокией Семёновной история о том, как буквально пару недель назад, во время утренней передачи советского радио, в приёмниках по всей Москве вдруг зазвучал Horst Wessel, нацистский партийный гимн? Если подобная диверсия стала возможной в святая святых красной пропаганды, то нетрудно представить, с каким остервенением и ненавистью в других местах люди должны были разрушать и затаптывать в грязь свои недавние идеалы… А мои собственные разговоры с самыми различными людьми в поезде и на станциях, а также беседа с мрачным шофёром таксомотора, который привёз меня сюда, – отовсюду сквозила убеждённость, что Москва будет непременно немцами взята! Хотя само по себе наличие такси в городе, от предместий которого до переднего края врага остаётся не более нескольких десятков километров – уже неплохой знак.
И вдруг совершенно неожиданно я узнаю от милейшей Евдокии Семёновны, что в Зале Чайковского с середины октября открыт сезон и каждый день там идут концерты, смещённые, правда, из-за комендантского часа на светлое время, а всю последнюю неделю в соседнем Мюзик-холле выступает джаз! И я, наплевав на отсутствие прописки и разрешения на въезд, отправляюсь на Триумфальную в кинотеатр «Москва» смотреть только что вышедший на экран кинофильм «Дело Артамоновых». Ну а уже после сеанса, как когда-то в лучшие годы, гуляю по Тверской, где по-старому работают кафе, рестораны и даже открыт Елисеевский гастроном! Там же я становлюсь свидетелем сцены, будто бы нарочно поставленной неведомым режиссёром: из притормозившего автомобиля вдруг выходит генерал-майор Рокоссовский, его сразу же обступает толпа москвичей, я оказываюсь рядом и слышу, как на задаваемый всеми один и тот же вопрос «удержим ли Москву» Рокоссовский отвечает, что «удержим во что бы то ни стало» и что «силы у нас есть!» От честного и спокойного голоса генерала проходит страх – и я внезапно понимаю, что снова вижу перед собой тех же самых полюбившихся мне людей, которых я встречал и которыми не переставал восхищаться в счастливые времена моих прежних к ним визитов.
Всё это означало, что мой новый мир и моя новая вера – выдуманные или реальные, не знаю, – вновь обрёли под собой опору и ось для развития. Стало быть, все мои скитания и жертвы были не напрасны, как не стала – очень сильно надеюсь! – напрасной и эта последняя история, в разгар войны перенёсшая меня из благоустроенного осеннего Берлина в холодную Красную столицу.
Но – обо всём по порядку.
Август 1941
Эта последняя моя история началась в Берлине в середине августа.
Шла седьмая неделя германо-советской войны. Нося в кармане с тридцать первого года германский паспорт, имея собственное заведение на престижной Краузенштрассе и поддерживая вполне искреннюю дружбу с весьма многими влиятельными персоналиями в высшем руководстве Рейха, я опасался, что мне будет непросто проявлять равнодушие или, не дай бог, поддержку германскому наступлению на Россию, и поэтому предполагал, что предельно сокращу своё появление на людях или даже надолго уеду в Верхнюю Саксонию, где в деревенском домике доживал свой век двоюродный брат отца, престарелый царский генерал Рощаковский.
Однако мне не пришлось скрывать своё лицо. За исключением единичных случаев, когда в каком-нибудь кафе подвыпившая компания эсэсовцев начинала орать тосты за победу «над жидо-большевизмом», большинство берлинцев были не в восторге от этой авантюры фюрера. Все, кто знал меня, в разговорах со мной были предельно воздержаны, аккуратны и даже, как мне казалось, хотели выразить и передать мне своё сочувствие. Если газетные репортажи о сбитых английских бомбардировщиках порождали у большинства берлинцев естественную из их положения ненависть и законное чувство мщения, то фотографии мёртвых красноармейцев и горящих советских городов вызывали молчание и оторопь, и я многократно обращал внимание, как многие стараются поскорее перевернуть газетный лист.
Сначала я не мог понять, с чем связаны эти неожиданно возникшие и нетипичные для уверенных в своих силах немцев настороженность и скепсис – ведь репортажи с восточного фронта были бодры и предрекали скорую победу. Я полагал, что немцы, привыкшие добиваться успеха путем концентрации усилий, подспудно не приемлют войну на невиданном в человеческой истории фронте, растянувшемся от Арктики до Чёрного моря. Ответ на эту загадку сообщил мне за второй или третьей кружкой пива в ресторане на Курфюстендам мой давнишний знакомый полковник СС Мартин Бюркель: разоткровенничавшись, он признался, что «фюрер дезинформирован насчёт влияния евреев в СССР, в результате чего Германия оказалась втянутой в борьбу с великим русским народом – с самым, возможно, близким к нам народом Европы». Я принял это объяснение, и отнёс сохраняющуюся в остатке его враждебность к евреям на эсэсовское воспитание. Интересно, что бы сказал простодушный Мартин, когда бы знал, что прабабка его собеседника была чистокровной еврейкой, а единственным, что связывало мою семью с Германией, были безупречные рекомендации, данные немецким управляющим моему отцу, работавшим до революции в Обществе Фохта…
Впрочем, для подобных казусов в нынешней Великогермании имеется замечательная формула: «У нас фюрер лично решает, кто в Рейхе еврей, а кто – нет». Жаль, что фюрер равнодушен к антиквариату, иначе я имел бы возможность завести приятельство и с ним. Ведь если верить слухам, то еврейской крови в жилах фюрера окажется даже поболее, чем в моих…
Но, право, я начинаю увлекаться и уходить от основной темы. Так или иначе, я принял решение не уезжать из Берлина, поскольку, во-первых, моим привычным занятиям здесь ничто не угрожало и, во-вторых, я не чувствовал неудобств из-за того что вынужден скрывать своё настроение и свои чувства в разговорах о войне – у большинства берлинцев они были почти такими же, как и у меня. К тому же, должен признаться, в произошедших изменениях для меня имелся безусловный плюс – после интернирования и отъезда из Берлина советского посольства я отныне мог не опасаться провокаций или даже мести со стороны людей Деканозова[11]. Дело в том, что в декабре тридцать девятого года мои контакты с Москвой прекратились, поскольку абсолютно все люди, с которыми я поддерживал связь, без предупреждения исчезли, шифры не были обновлены и я был вынужден закопать радиопередатчик в саду. В ноябре сорокового меня неожиданно разыскали и привезли на встречу с новым советским резидентом. На этой встрече мне почти в ультимативной форме были предъявлены чрезмерные и просто вопиющие требования, ставящие под угрозу не просто безопасность меня одного, но и многих близких мне людей. Я ответил тогда, что беру время на раздумье, однако новый резидент не мог не понимать, что на самом деле я отказываюсь от сотрудничества с Советами. После той беседы я дважды получал условные сигналы с приглашением на конспиративную встречу, но всякий раз на них не реагировал. Разумеется, в моей голове рождались и прокручивались один за другим сценарии возможной мести или расправы. Вот почему когда все они выехали из Берлина в сторону Болгарии в мягких вагонах дипломатического поезда – пусть даже столь страшной ценой войны! – я облегчённо вздохнул и хотя бы начал засыпать без таблеток.
18/VIII-1941
Несколько дней назад мне позвонил из Парижа мой старинный приятель и однокашник Герман Тропецкий, называющий себя генералом, но на самом деле никогда не поднимавшийся выше полковника. Тропецкий всем рассказывал, что получил генеральские погоны буквально за несколько дней до эвакуации Добровольческой армии из Новороссийска весной двадцатого года. Ясность в этот вопрос мог бы внести Деникин, однако за минувшие годы Антон Иванович ни разу не подтверждал и не опровергал генеральских притязаний Тропецкого. Ходили, правда, слухи, что перед самым разгромом Тропецкий мог купить себе генеральские погоны, чтобы гарантированно получить каюту и не остаться в прикрывавшем порт арьергарде вместе с отчаянным калмыцким полком, который был полностью перебит красными. В любом случае всей правды теперь никто не узнает.