412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Щеглов » Триумф. Поездка в степь » Текст книги (страница 9)
Триумф. Поездка в степь
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 01:37

Текст книги "Триумф. Поездка в степь"


Автор книги: Юрий Щеглов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц)

63

Дверь в мастерскую отворилась, и туго подпоясанная – черкесская – фигура полковника Гайдебуры размашисто шагнула к верстаку. Между пальцами правой руки он зажимал высеребренное горлышко неслыханно дорогого по тем временам подарка – бутылки «Советского шампанского», вторую он держал под мышкой, а третья высовывалась из кармана необъятных щегольских галифе.

– Друзья, друзья, прекрасен наш союз! – воскликнул он и загадочно улыбнулся.

– Эх, черт! – хлопнул меня по плечу Роберт. – Немцы капитулировали. Обмишурились мы с макетом – не успели. Ей-богу, хендехохен!

Не похоже на то. Их еще из Берлина не вышибли. Как же! Они тебе капитулируют… Вон позавчера пленных привезли из-под Кенигсберга – здоровенные верзилы, мордатые, упитанные, злые – и где их только откопали? Дядя Ваня, Вася Гусак-Гусаков и Игорь Олегович окружили Гайдебуру. Даже доктор Отто, обычно сдержанный и не проявляющий интереса к тому, что его непосредственно не касалось, поднял голову, оторвавшись от участка центральной магистрали, которая взлетела на воздух четыре года назад, в первый день оккупации города.

– Погодите, полковник, погодите, – повторил Реми́га взволнованно, – только информируйте нас самым подробным образом и не спешите. Селена, Селена! Неси стаканы и пирог.

Накануне Селена Петровна испекла пирог, словно предчувствуя какие-то события. Боже, что это был за пирог! Два тоненьких коржика из неизвестного происхождения, но совершенно серой муки, между которыми был намазан не тоненький, нет, а тонюсенький слой заварного крема. Яйцо и стакан молока принес дядя Ваня для Реми́ги, а тот распорядился – пирог, пирог, пирог – и никаких! До сих пор помню, как желтоватый крем в кастрюльке несколько часов остывал на погасшем примусе.

– Наши войска наконец в сердце Германии. Ура, товарищи! – сказал Гайдебура.

Боже, неужто у Германии есть сердце?

Расталкивая взрослых, мы ринулись к окну, почему-то уверенные, что именно во дворе нас кто-то ждет и мы вместе с ними должны кричать «ура!».

– Гитлерягу в плен сцапали, – завопил Роберт, вскочив на подоконник и приплясывая. – Ура!

Гайдебура поднял набухшие веки, неожиданные на его смугло-орлином, легко очерченном лице, напоминающем изображение запорожского полковника Богуна, а затем ловко, по-солдатски обтянул генеральскую гимнастерку, так, как это обычно делал ефрейтор Дубков, когда его Селена Петровна приглашала к верстаку пить чай.

– Да, мы в Берлине! Поздравляю вас, дорогие мои.

Доктор Отто безмолвствовал. А Гайдебура ткнул большим пальцем через плечо, как бы определенно подтверждая, что мы – в Берлине.

Да, мы – в Берлине! Мы в Берлине! Мы – значит, в том числе и я, и Роберт, и даже сестренка в бантах.

– Пал Цоссен, сражаемся за Потсдам и Бранденбург. Форсирован Тельтов-канал. Вы понимаете, где пролегает передовая? – спросил всех Гайдебура.

– Наверно, в парке Сан-Суси, – ответил доктор Отто.

Сан-Суси, Сан-Суси! Больше наших не проси! – непроизвольно срифмовалось у меня. Дядя Ваня и Гусак-Гусаков усиленно закивали, хотя они не имели ни малейшего представления о топографии окрестностей Берлина.

– О, мраморный анфилад в великолепный дворец! – в отчаянье всплеснул руками доктор Отто. – О, гениальный Кнобельсдорф…

Теперь мы, победители, замолкли, не сообразив в общем, как отреагировать на горестное восклицание доктора Отто.

– Двери роскошно, вакханально изукрашен, – продолжал он торопливо и захлебываясь. – Вокруг неподражаемый шедевр Иоганна Кристиана Хоппенхайпта. Нежнейший голубоглазо-фарфоровый Ватто – редкий, почти никому неведом…

Кнобельсдорф, Хоппенхайпт, Ватто, Ватто, Хоппенхайпт, Кнобельсдорф. Иностранцы, немцы. Доктор Отто стоял навытяжку. Линзы очков у него запотели. Он кусал бескровные губы, чуть не плача.

– Германия гибнет в муках, Германия гибнет бесславно, и в страшный для нее час мы, немцы, надеемся, что Германия возродится, – произнес высокопарно и механически доктор Отто.

Он готовился, вероятно, к этой фразе. Он понимал, что наступит день, когда ему придется произнести ее.

– Бои идут в вонючем логове фашизма, – сказал Гайдебура, правильно вскрыв подлинный смысл географических наименований.

Мы согласны, что Потсдам, Бранденбург и Цоссен – грязная, смрадная нора, а Тельтов-канал – протухшая лужа. Мы – в логове фашизма. Ура! Чуете, как пахнет? Какое зловоние!

– Удар Советская Армия наносит в направлении Потсдама, а в районе Торгау – на Эльбе, – сыпал последними известиями Гайдебура, – американцы уперлись в передовые порядки 58-й гвардейской.

– Ох, хорошо, что 58-я не подкачала! – не выдержав бушующей внутри радости, поделился я с окружающими. – Отец воюет в 175-й…

Номер я перепутал.

Гайдебура добродушно развел руками:

– Ну, молодец, ну, молодец! В 175-й, говоришь? Храбрая дивизия, – и он повернулся к Васе Гусак-Гусакову, потеряв интерес ко мне, к моему отцу и, очевидно, к 175-й.

– Торгау, Цоссен, Бранденбург, – в задумчивости повторял Реми́га.

Ненавистные немецкие слова, однако, в его устах прозвучали подобно мелодии старинного вальса, записанной выпуклыми закорючками и загогулинами на железной пластинке музыкального ящика, который принадлежал до войны моей бабушке.

– Торга-ау, Цо-осс-енн, Бра-а-ан-ден-бу-ург…

– Скоро капитуляция! Скоро капитуляция! – засмеялся Гайдебура.

Мы зашумели, заспорили – когда? Когда – скоро? Послезавтра? Через месяц? И что потом? И как это без войны? Вот тебе и – «Ирэ документе, биттэ!». Вот тебе и «Персональ аусвайс!». Это вам не выкидывать десант в Голосеево и громить несчастное ополчение, набранное из инженеров, слесарей и адвокатов. Это вам не Лукьяновка, не Соломенка, не Печерск. Это вам не Бабий Яр. Это вам не летний бирхауз «У старой липы» на Трухановом острове, с запотевшими крюгелями. Это – Сан-Суси и больше наших не проси! Блистательный памятник архитектуры кнобельсдорфовского рококо.

«Ахтунг, ахтунг!» – раздался рубленный на части голос.

Отбивая подошвой шаг, он, голос, грубо, как ландскнехт, промаршировал ко мне из недр «Телефункена», который в середине июля сорок первого Дранишникова размозжила угольным утюгом, чтоб и случайно не наткнуться на вражескую пропаганду.

«Слушайте передачу немецкого радио», – докатилось из бездонного, заляпанного кровью детства.

Опять пронзительно взвизгнули флейты с поцарапанной пластинки, которую я подобрал в подвале разрушенного дома Гинзбурга, и – осеклись. Промчалось дуновение тишины. Я отпрянул от окна, сел на доски в углу и зажмурился. Вижу – валяюсь под солнцем в лопухах, у забора пионерлагеря «Но пасаран!». В небе пророкотал истребитель, сверкнув никелевой плоскостью. И снова безмятежное жаркое спокойствие. Ничего нет и никогда не было. Ни бомбежки под Харьковом, ни железного ведра с ампутированными конечностями, ни свежестесанных сучковатых гробов, ни сгнившего белья на месте массового расстрела жителей, ни голодных скитаний по задворкам среднеазиатского города, мягко струящегося перед глазами от изнуряющей – сумасшедшей – жары.

Ничего не было.

Тишина ледяным крылом овеяла лоб. Больше нас не погонят тысячами по десять в ряд. Я так решил – и баста!

Шампанское белыми шипучими волнами выплескивалось через края стаканов.

– За нашу победу! – сказал тихо Реми́га. – Прозит!

И доктор Отто тоже выпил, щелкнув каблуками. Собственно говоря, мы – в Берлине, и война, конечно, практически окончена.

– За победу!

Голова завертелась от нескольких глотков шампанского. Как хорошо, как славно! Мы праздновали по-настоящему, по-взрослому, мы праздновали свою победу.

64

А как война начиналась лично для меня? Потом уж привык, но в первое время – зловещее, ухающее ощущение грядущих перемен не отпускало ни днем ни ночью. Что теперь будет? И какой путь еще предстоит пройти – пережить известие о смерти близких, бежать из родного города, наконец увидеть самому смерть людей… И только через много месяцев стать вместе со взрослыми на нижнюю ступеньку крутой и длинной лестницы, которая вела к триумфу.

В семь тридцать двадцать второго я, Роберт и Сашка Сверчков шли от Бессарабки с букетом пионов поздравить в день рождения Ираиду Петровну Новосельцеву, нашу заведующую уголком живой природы. Парень в отглаженной коробящейся сорочке, вышитой зеленым и красным полтавским крестом, сидящий под оградой, через которую мы собирались перелезть, чтобы сократить дорогу к школе, пробубнил, оттягивая маску противогаза:

– Тут заборонено – учбова тривога. Ось через прохiдний дв!р встигнете по Короленко, та квiти заховайте. Тривога, а ви провокацiю вчинили. Ану геть звiдсiля!

– Тикаем! – крикнул Сашка. – Никакая это не тревога, а война. Самая настоящая. Вчера с Бессарабки сеструха на хвосте принесла: немцы не сегодня-завтра нападут.

Огибая застрявший на повороте трамвай, в сторону Цепного моста промчалось шесть кремовых карет «скорой помощи» с жирными красными крестами на боку. Клаксоны выли волнисто и тоскливо: вой-на-аа! вой-на-аа! В сознании навечно замер подскок колес по булыжнику. Оперный оцепила милиция, и Короленко перекрыли. На квартиру к Новосельцевой не проникнешь. Мы – чтоб не устраивать провокацию – спрятали в кустах кровавые, с почти черными лепестками цветы, купленные за громадную – в десять рублей – сумму и, не сговариваясь о будущей встрече, разошлись по домам.

Очень все просто началось, необыкновенно просто.

Отца военкомат сразу направил в учебный лагерь на Сырец, и несколько дней наша семья находилась в полной растерянности – ни слуху ни духу о нем, а затем вдобавок из Москвы привезли письмо с печальным известием. Дядя – папин близнец – погиб во время случайной, кажется единственной в своем роде, бомбежки. Взрывной волной ему размозжило голову о трубу на крыше дома в Кожевниках, близ Павелецкого вокзала. Дядя – человек смирный, за свою жизнь никого пальцем не тронул. Здоровье он имел не крепкое, не такое, как брат, – в молодости задира и драчун. Дядя родился на двадцать минут позже. От службы в армии его освободили задолго до войны. Дядя носил профессорские очки в никелированной круглой оправе. Серые глаза навыкате под толстыми стеклами выглядели преувеличенными. В остальном дядя был копией моего отца – матовая кожа, пепельные вьющиеся волосы, прямой, с еле заметной горбинкой – римский – нос, – только чуть утонченной – изысканной – копией.

В сорок шестом одна женщина, которая любила дядю в студенческие годы, встретила моего отца в вестибюле гостиницы «Гранд-отель» и с безумным возгласом шатнулась к нему:

– Ты жив?!

Лицо отца посерело, как небо после заката солнца. Он неловко поддержал моментально увядшее тело незнакомки.

– Ты жив, ты жив, ты жив! – бормотала та в беспамятстве.

Из кучки военных и командировочных, привыкших ко всяким сценам, посоветовали:

– Влейте, майор, три звездочки…

Вот как дядя походил на отца. Как две монеты, которые по воскресеньям я заталкивал в копилку, как два колеса автомобиля, как две капли воды.

Дочитав письмо, мама рухнула на диван. Тетя намочила полотенце под краном и водрузила его на мамин лоб. Тетя – ее родная сестра – считалась сильной и мужественной. Недаром в чулане хранились лыжи и велосипед, а над дверным проемом столовой болтались спортивные кольца. Тетя свободно делала «жабку». Известие, однако, потрясло и ее. Для них ужасным ударом явилась смерть близнеца – именно близнеца. Умер двойник, человек со знакомым обликом. Теперь смерть бесцеремонно ворвалась в Нашу Семью и стала возможной для всех нас, – вероятной, почти ощутимой.

– Боже мой, – воскликнула, очнувшись, мама, – зачем Ксения отпустила его на крышу?!

– Ты рассуждаешь нелепо! – ответила укоризненно тетя. – Весь народ поднялся на защиту отечества. Я уважаю Ксению.

– Какой кошмар, – грустно проронила мама. – Горе нам, если Осоавиахим или как там – ПВХО не сумели обойтись без его помощи. Он ведь главный инженер фабрики Калинина, пусть бы и оставался главным инженером.

– По-твоему, защищать небо столицы вменено в обязанность дворникам?! – высокопарно спросила тетя.

Я целиком и полностью разделял ее точку зрения. Кроме того, я не любил дворников. В тот момент – прости меня, господи, – я люто ненавидел маму, хотя она сама обучалась бороться с зажигалками и, напялив каску, по сигналу тревоги лезла на чердак.

– При чем здесь дворники? – спросила мама раздраженно. – Ну при чем?

– Ты от страха превратилась в дремучую мещанку, – ответила тетя. – Забыла молодость и как на ликбезе тебе кулаки сломали ногу в Андрушках?

– При чем здесь Андрушки? – тупо повторила мама.

Она была не в состоянии вникнуть в смысл слов.

Тогда тетя сказала громче:

– Он погиб на посту. Он погиб как герой. Вероятно, он засыпал пламя песком или спасал детей. Может, в этом счастье – умереть за Родину. Дульцэ эт декорум эст про патриа мори.

– Да, безусловно, – вяло согласилась мама, к тому же она не знала латинских изречений.

Но все-таки мудрость древних заставила ее опомниться. Ей не хотелось совершенно упасть во мнении сестры. Девять раз торжественно пробили стенные часы: бон! бон! бон!.. Мама снова заметила с горечью:

– Не ты потеряла мужа. Тебе легко говорить.

Тетя сцепила гибкие пальцы, заломила руки и принялась шагать из угла в угол.

– Пусть, – ответила она, – но не смей ни в чем упрекать Ксению. С тебя станется.

Через полчаса – бон! бон! – они помирились. Тетя не выдержала и заплакала. Заплакала и мама. Они плакали навзрыд, забыв про все на свете. Я никогда не слыхал, чтобы женщины так горько плакали. Они ведь еще не пережили то, что им суждено было пережить. Сейчас они оплакивали не только неисполнившиеся мечты, но и грядущие – уже осязаемые – потери. Они оплакивали и себя, ибо столкнулись со смертью ровесника. Тоска стиснула мое горло. Я выскользнул из комнаты и, пересчитывая ступеньки, спустился вниз. С улицы долетали гудки автомобилей. Как купол парашюта, надо мной качалась черно-сиреневая туча. Багровая звезда равнодушно мигала с краю. Я сунул пальцы в рот и по-разбойничьи свистнул. Из окна высунулся Роберт.

– Послушай, у меня дядю застрелили, – сообщил я угрюмо.

– Ух ты! И у Кареевых племяша кокнули, лейтенанта. Тетка-то воет?

– Да не того, а другого.

– Какого еще?

– Из Москвы, главного инженера.

– Ну?! Теперь ты вроде нас со Степаном – сирота.

Загромыхал гром, остро пахнуло травой, рванул ветер, хлопнула рама окна, и посыпались стекла, затрещали об асфальт косые утолщенные с одного конца капли, похожие на хрустальные подвески. Взлохмаченное варево вытолкнуло из себя золотую молнию, озаряя самую малость удивительной, неповторимой и прекрасной земли, посреди которой стоял я. Здесь, на земле, самое страшное горе – смерть – оказывалось одновременно и счастьем в самом высшем и неоспоримом значении этого слова.

65

До войны я нередко слыхал – умер, погиб, убит, но не особенно задумывался – как это? Ну вот Чкалов разбился на испытаниях, Серов тоже. Леваневский пропал без вести, – искали, искали, да безуспешно, – исчез, и точка. Фотография Крупской в гробу запечатлелась в памяти. Жена Ленина. В черном, с орденами. Видел похороны какого-то военного, кавалериста. Позади лафета текла негустая толпа, а за ней спешенный эскадрон вел лошадей под уздцы, звеня стременами. У Сашки Сверчкова умерла младшая сестра от дифтерита. Дирижер Дранишников умер, с первого этажа. Наконец, в соседнем парадном на третьем умер старый большевик академик Шлихтер Александр Григорьевич. Шлихтер был весьма добрый старик, с мушкетерскими усами и бородой. Внука его дразнили Грибочком – за толщину, увалистость и льняные, скобкой стриженные волосы. Однажды вечером отец, мать, тетя и ее муж разговорились про революцию, заспорили про дни прошедшие – открыли том зеленой с бордовым корешком энциклопедии и принялись читать биографию соседа. В молодости, сразу после установления в Киеве советской власти, он мою мать и послал в эти самые Андрушки, где ей сломали ногу на ликбезе. Шлихтер выступал перед бывшими гимназистками со ступенек университета стремительно, пламенно, как Камилл Демулен – с садовой решетки Пале Рояля. Выяснилось, что Шлихтер – сын столяра – имел, почти десяток подпольных кличек – Ананьин, Апрелев, Евгеньев, Нестеров, Никодим… Стал членом партии большевиков после II съезда и руководил крупными забастовками в нашем городе, в империалистическую был пораженцем, жил в сибирской ссылке, работал наркомом продовольствия республики, дипломатом, потом постарел, поседел и занялся исключительно исторической наукой. Мать по привычке посещала его семинары в университете.

Шлихтер здоровался со всеми на улице, вежливо приподымая круглую твердую шляпу. Если он задерживался со знакомыми, то подробно беседовал, вернее, внимательно выслушивал, что ему рассказывали. Освободившись, двигался дальше, сутуловато, вобрав голову в плечи и засунув руки в карманы длинного черного – адвокатского – пальто, шаркая подошвами туфель с резко загибающимися кверху носами. Когда Шлихтер спускался во двор за Грибочком, то приносил с собой к песочнице яблоки в кульке и раздавал ребятам. «Яблоки, – тихо говорил он, – перед обедом очень полезны, они пробуждают аппетит». С осени последнего предвоенного года он квартиры не покидал, а в декабре швейцар Ядзя Кишинская, сгребая лопатой рыхлый, потемневший от талости снег у парадного, сообщила, что он умер: «Уж Евгения Самойловна горюет – смотреть тошно». Я-то неосознанно предполагал, что он скоро умрет – очень был печальный, какой-то прозрачный, слабый и постоянно в одиночестве. О Шлихтере жильцы сильно жалели – и в тот день наш дом замолк, словно бы опустел, как скворечник зимой.

Еще поминали в нашей семье про смерть знакомого моряка – кавторанга, – но с оглядкой поминали, вполголоса. Он погиб в жаркой Испании, на родине смешного Дон Кихота, и убили его люди с необыкновенным для нашего города именем – марокканцы. Как ни грустно было мне слышать про дядю Лёку, но при слове марокканцы – в голову лезли серые макароны, длинные, скользкие, и вдобавок Дон Кихот. Тогда я непроизвольно улыбался. «Что ты, дурак, смеешься?» – грубо сердилась мама. Но я ответить не мог, убегал в коридор и там, за книжными – «американскими» – полками, сидел, иногда и подолгу, чуть не плача.

Но чтоб видеть смерть своими собственными глазами – как людей убивают, – ну нет, подобного до войны не случалось, просто не могло случиться.

Водораздел между жизнью и смертью протянулся как раз по реке. Здесь, на Волге, я впервые столкнулся со смертью вблизи, прямо перед собой. Во время бомбежки под Харьковом я тоже видел смерть, но издали. А здесь, на Волге, в нескольких метрах от себя, и понял – вот она, смерть!

Эшелон полз по мосту еле-еле. Противоположный берег увяз в жидком тумане. Туман, впрочем, везде – справа, слева, снизу. Вагоны будто купались в нем. Опоры жалобно скрипели. Настил угрожающе раскачивался. Колеса пересчитывали каждую шпалу, как ребра ледяные пальцы доктора. Перила из досок, а кое-где и канатные – гирляндами – рядом, рукой подать. Мост странный, ехать по нему жутко. Он не похож на наш Цепной – из железа и камня. Он больше напоминал пешеходный через дачную речку Ирпень, а пересекал, между тем, до горизонта выстелившуюся седоватую, почти бескрайнюю бутылочного цвета рябь реки. В выдвинутых высоко над водой балконах, на нарах, лежали зенитчицы в синих беретах с красными каплями звезд. Накрыты были они – девушки – шинелями, из-под которых высовывались ступни в синих прорезиненных тапочках. Кондуктор, подымавший рамы, объяснил: боязно им. Загон крошечный, близко; под колеса так и влечет. Железнодорожную привычку нужно иметь, чтоб удержаться. А откуда ее взять? Сплошь студентки из институтов.

Возле нар тупо вперились вверх одноствольные зенитные пулеметы на треногах. Внезапно две крапины на свинцовом своде неба вытянулись в тире. Над волжским простором повисла сигнальная ракета, как алая гвоздика на тонком стебле, но с желтой воспаленной сердцевиной.

– В пасмурную погоду летают, сукины дети, – с завистью обругал немецких летчиков кондуктор.

Из вагона не выпрыгнешь, как под Харьковом. Некуда. Кулаком окно не вышибешь – крепкое. Да и что толку. Я расплющил нос о стекло. Напротив, на балконе, дергался пулемет. Сквозь грохот я видел горы черных волн, облепленных желтой пеной с яростно выпученными пузырями. Девушке стрелять неловко – вагон заслоняет. А летчик нарочно заходил вдоль состава, от паровоза – там, в середине, балконы пореже. Пулемет захлебнулся, напоследок плюнул мелким рассыпчатым лаем, а потом, описав дугу, почему-то вырвался из ее рук, проломил перила, кувыркнулся и ухнул в пучину. Девушка обмякла, подождала немного и опустилась на нары окровавленным лицом вниз, словно пришла усталая с лекций, села на диван, а голову положила на валик.

Соседние пулеметы, однако, продолжали стрелять и вроде небезуспешно.

Один штурмовик на вираже резко отвалил, кажется, вправо, к Саратову, и ускользнул за вылепленный неровными синими мазками силуэт города. Голоса моторов постепенно растворились в необъятной пустыне. Эшелон помедлил-помедлил и дернулся. Гукнул паровоз. Настил опять закачался. Сумеречное, почти коричневое солнце отсекло на закате плоскую серо-стальную громаду облаков и погнало ее прочь – на восток. Балкон с поломанными перилами и девушкой на нарах проплыли назад. С вышки на насыпи вдоль моста – к Саратову – смотрела в бинокль девушка не в берете, а в пилотке. Она, вероятно, и выпустила сигнальную ракету. Сейчас эшелон съедет на берег, и она понесется по шпалам к подруге вместе с остальными, начнет трясти ее за плечо – не веря, не понимая; ведь и они, пожалуй, тоже не встречались со смертью – не успели.

А потом повалило чуть ли не каждый день то здесь, то там – убит, погиб, пропал без вести, умер в госпитале, тяжело ранен. Про плен, правда, никто не проронил ни звука за всю войну, вроде пленных и не существовало. Я не представляю себе ситуацию, при которой кто-нибудь явился бы и сообщил: «Мой отец (или сын) жив, он в плену». Только от одной старушки услышал: «Может, в плен попал, спаси господи». Единственный раз за четыре года.

С весны родственников солдат и офицеров, которых убили недавно, почти не встречалось. Немного их стало. Никто не прибегал в полубезумном состоянии от соседей, никто не рыдал в истерике посреди двора, никто не сидел на скамейке у парадного с глазами, полными слез. Еще штурмовали рейхстаг, еще то туда, то сюда разворачивали полки, дивизии да целые армии «на добивание», еще толстомордые эсэсманы взрывались бешеными танковыми контратаками под Прагой, а по нашим улицам уже катился праздник – и утром, и ночью, неожиданно вспыхивая черной обшарпанной гармоникой, фасонистым трофейным аккордеоном в перламутровом футляре, скрипкой Иоськи-чеха, мужским хриплым баском, внезапным пыльным топотом горячей пляски, переливчатым мелким женским смехом, серыми извилисто гаснущими букетами салютов, оглушительным прорывом первого концерта для фортепиано с оркестром Чайковского – из репродуктора, выставленного кем-то в распечатанном, грязном после зимы окне. Да, вот еще любопытная и немаловажная деталь – ни пьяных, ни выпивших. Федьку-Башмака почти каждый день видел на Бессарабке. Трезвый абсолютно. Как стеклышко.

Прекрасные дни волнами теплого моря захлестывали наш город перед самой капитуляцией немцев.

Удивительные, небывалые дни! И неповторимые!

66

Мы, конечно, не имели ни малейшего представления о том, что через три дня на восточной окраине Берлина в столовой военно-инженерного училища, в первом часу ночи, Жуков, Теддер, Спаатс и Делатр де Тассиньи официально и законно положат конец тому, что начиналось исподтишка, неофициально и вероломно. В то яростной синевы утро мы не думали ни о войне, ни о победе. Мы прикидывали, как бы подготовить приятный сюрприз Владимиру Аристарховичу Глянскому и его жене Соне, торжественно приглашенным по телефону на печеную картошку и блинчики с патокой. Что такое, впрочем, печеная картошка и блинчики с патокой?! Ерунда, ответим прямо. Пища эвакуированных. А мы у себя на родине. Разумеется, полковник Гайдебура не останется в долгу, и наш верстак украсит золотистая банка тушенки, которую потом мы вскроем сообща и также сообща разогреем на примусе. Неужели мы – Роберт и я – унизимся и не притащим в мастерскую чего-нибудь редкого, чего-нибудь экзотического, чего-нибудь разэтакого, от чего у всех дух захватит. К сожалению, в последний месяц мы превратились в приличных и честных людей, растеряв прежние свои базарные связи, и многое, что было доступно нам раньше, в проклятые смутные дни, теперь, увы, недоступно.

Роберта вдруг осенило:

– Айда на Днепр за свежей рыбой.

Опять!

В первую весну после оккупации она вернулась в реку, и удочки бы нас прокормили. Но все-таки мы браконьерствовали по примеру взрослых, сознавая, правда, в душе, что совершаем недоброе. Рыбу глушили остервенело гранатами и толом. Средством передвижения нас ссужал дед Савка – отец Иоасаф – расстриженный лаврский монах, который при немцах мечтал пожить в пещере, но его оттуда – взашей, и пришлось заняться разным, в том числе и рыбным, промыслом. Каюк мы обычно спускали фарватером за Нижние сады и Жуков остров и где-нибудь там, в глубокой затоке, с поросшими лозняком берегами, прячась от посторонних глаз, варварски добывали эту самую запрещенную рыбу. Каюк потом швартовали в условленном месте. Савкину долю топили в садке под меченой корягой. Шито-крыто, не подкопаешься. Вечером он отбуксировывал каюк моторкой, а мы возвращались домой берегом.

Поколебавшись, я согласился, и мы отправились к дому Гинзбурга за гранатой и пакетом тола. Отец Иоасаф, то бишь дед Савка, с радостью оттолкнул каюк, и мы быстро выгребли на середину. Я – на корме с куцым правилом, а Роберт – на веслах. Стремительное течение влекло нас к замшелым полуразрушенным быкам, что некогда поддерживали Цепной мост.

Прав Гоголь: чуден Днепр при тихой погоде, когда каюк скользит по едва вздрагивающей лучезарной глади и когда пряный ветер овевает твое разгоряченное лицо. Везде много воды, много пространства, много чистого стеклянного воздуха, от которого распирает грудь и охватывает такая легкость, такая вселенскость, что аж страшно. Мелкие волны непрестанно льнут к борту, а тебя все тянет разузнать, что там – в глуби, и ты смотришь и смотришь в коричневую непроглядность и не в состоянии оторваться от нее. Кажется, один неловкий жест, и ты упадешь, а толща непроницаемой воды сомкнется над тобой безвозвратно.

Берега по обе стороны близко, но взор стелется над самой поверхностью, и оттого не только пологие белые отмели, но и прозрачный голубоватый кустарник на кромке видится дальше, чем есть, тонет в сизой дымке, которая лишь постепенно расползается под плотными лучами почти летнего солнца.

Каюк упрямо рассекает воду, создавая иллюзию вечного движения. Нежно-зеленый покров, справа и слева, утекает назад узкими лентами, и ты почти ничего не успеваешь различить в отдельности. Ни хат на сваях, ни плакучих ив, ни людей еще в ватниках и зимних ушанках. Солнце колесом чумацкого воза где-то за спиной неторопливо взбирается в гору, похлопывая тебя сперва теплой, а потом горячей ладонью между лопатками. За излучиной снежный клубящийся пар впитывает его сияние, делаясь оттого блестящим, непросвечивающимся. За ним, за этим сиянием, от которого больно глазам, скрывается невесть что, какая-то великая тайна. Корму каюка неотвязно преследует черная, плавно изгибающаяся на волне тень. Она, эта тень, струится и трепещет, то удлиняется, то сокращается, но ни на мгновение не отстает. Вода пластается перед тобой тяжелая, густая, однако не взбаламученная, хотя и коричневая. Была ли она когда-нибудь голубой?

– Чего ж ты дурака корчишь? – обижался отец Иоасаф, то бишь дед Савка. – Так калечить воду! Шляхта мост взрывала? Взрывала. Красавец был. Немцы второй расшматовали? Расшматовали. А сколько снарядами долбили и в ту войну, и в эту. Боронь боже! И у природы терпец лопнул.

А я, наоборот, верил, что Днепр в старину имел голубой оттенок. Верил, потому что, когда закрывал розовые от солнца веки и нагнетал в легкие воздух, мне чудилось, что все наливается голубизной, особенно если запрокинуться на дне лицом вверх. Ритмичное покачивание увлекало за крутолобые ленивые облака, под самый купол неба.

Ниже моста течение порожистей, идти труднее, и мы, по обыкновению, подгоняли к берегу. Царапая тишину, до нас долетали шорохи, трещание, буравчатый птичий посвист. Не мертво тут. Все всхлипывает, плескается, шебаршит.

Выгребаем дальше, на пару – без прави́ла. Пока добираемся, пот не раз прошибает. На месте вытолкнем каюк, искупнемся, поднажмем на черняшку, а после побредем, как бурлаки, звеня цепью, чуть поглубже в затоку с нашей смертельной снастью в клеенчатой сумке – туда, где печально склоненные ивы забросили свои ветки в воду. За зиму они осклизли, подгнили, вросли в илистую почву.

В груди заколотилось сердце. Всегда так. Надо бы укрытие выбрать понадежнее. Но Роберт пренебрег советом. Вон бугор – и ладно.

– Мыло чи копилку? – спросил он.

То есть гранату или тол.

– Давай мыло.

Гранаты я боюсь больше. Из-за осколков. Особенно мне неприятна лимонка. Чеку сорвешь – зажим держи. Жутко со смертью в кулаке. Грохот от толовой шашки слабее, столб воды площе, рыба целее. Правда, бикфордов шнур коварен на ветру, но все-таки граната куда опаснее. Щебет весенней птицы да еле уловимый ухом накат волн несколько уняли дрожь. В небе разлито безмерное спокойствие, к солнцу медленно подползают трепаные облака, похожие на детские рубашки, распяленные на ветру прищепками.

Скорей, Роберт, скорей! Хочу, чтоб воцарилось молчание. Роберт, однако, не спешил. Он вынул из сумки не мыло, а копилку, озабоченно стряхнул с чехла хлебные крошки и подсолнечную шелуху.

– Уматывай отседова, дрейфуй, – приказал он снисходительно.

Однако я попросил, обуреваемый дурными предчувствиями:

– Дай швырнуть. И в тот раз ты, и в этот, а когда моя очередь?

– Когда щука запоет.

Я поплелся за бугор. Лег там с краю. Я ничего не видел, кроме Роберта, – ни зеркальной глади, ни красноватого кустарника, ни внезапно потемневшего неба, замысловато обчекрыженного надо мной слитыми вместе верхушками деревьев. Роберт поглянцевал рукавом гранату, близоруко обследовал ее, потрогал кольцо и обернулся, будто спрашивая: «Ну что? Готов?»

– Давай! – заорал я. – Давай!

Скорей бы избавиться, скорей бы. Роберт плавно отвел плечо назад, размахиваясь. Бросал он красиво. Граната мчалась стрелой, без кувырка, как у преподавателя военного дела в школе. Если трофейная попадалась, то на излете ее длинный держак начинал немного крутиться. Я зажмурился по привычке. Лучше с закрытыми. Темно, темно. Сейчас ухнет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю