412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Щеглов » Триумф. Поездка в степь » Текст книги (страница 6)
Триумф. Поездка в степь
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 01:37

Текст книги "Триумф. Поездка в степь"


Автор книги: Юрий Щеглов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц)

Как и все люди, я тоже требовал возмездия и справедливости. Но что это значило? Перебить немцев, упрятать их в тюрьму?

Надо мной по длинному блюду из туч катилась луна. Темное пространство впереди дышало травяной прохладой. В густом кустарнике что-то по-весеннему возбужденно выщелкивало и стрекотало. Неясные тени играли на жемчужном асфальте. Я вспомнил, как пленных проводили через наш город, – и ужаснулся. Их всех убить? В тихую теплую украинскую ночь? Сейчас, прямо сейчас? Ведь возмездие должно быть неотвратимым и немедленным. Я поднял руку и опустил ее. Я попытался себе представить убитых немцев и не смог. Трупы, горы трупов. Я посмотрел в небо. Луна загадочно улыбалась. Нет, пожалуй, из меня не выйдет судьи. А Роберт? Роберт, у которого замучили брата? По-моему, и в нем нет настоящей злости. Он от природы не заядлый. И другие ребята не заядлые. Изуродованный эсэсовским кинжалом Сашка Сверчков, помахивая культяпкой, однажды изрек:

– Немцы? Хе-хе! Сволочи, конечно. Они нас обучили, как мать родную любить да беречь. Но мадьяры хуже попадаются. Янош – капитан – ух злодей. Пусть убираются к себе в Германию и живут там. Надоели хуже горькой редьки.

И все.

Но чтоб рвать у них, у немцев, по волосочку, или жечь их огнем, или иное мучительство изобрести – речи ни разу не заходило. Словом, ясно, что не в немцах суть.

Я сел на скамью у парадного. Оранжевая луна спокойно лежала на оправленной в серебро туче, загадочно улыбаясь по-прежнему.

День возмездия, однако, наступил после многих радостных и горестных событий, после победы, после того, как Роберт исчез из моей жизни навсегда.

Я полагал, что под суд отдадут сто, двести тысяч, миллион, но судили только шестерых. Прочих, которые стояли гарнизоном в нашем городе и охраняли концлагеря по обоим берегам реки, посчитали не виновными. Они подчинялись приказу. В глубине души я был уверен, что причина в другом. Уж очень бы много судей понадобилось. Вообще я плохо отдавал себе отчет в происходящем. Чем все это кончится? Правда, я твердо знал, что суд наказывает, что суд выносит справедливый приговор. Майстрюченко упрятал в тюрьму Майдыка, Ваську-попа, Шухрата и более мелкую базарную шушеру. Я ненавидел их – мерзавцев, сволочей, торговцев плантчиком, анашей. И поэтому в принципе я стоял за суд, за справедливый приговор. Я не представлял себе, сколько не вернулось с фронта, сколько расстреляно, сколько сожжено, задушено, умерло с голода, убито бомбами… Но я знал – их много. Я еще не задумывался над сутью слов – умер, убит. Но я хорошо знал – они, убитые, навечно растворяются во мраке, они, убитые, не возвращаются к нам, живым. И поэтому я был в принципе за суд, за справедливый приговор.

Судебный процесс проводили в Доме Красной Армии. Вход в зал заседаний по специальным – синим – пропускам. Зато снаружи на тротуаре стоять разрешают сколько угодно. В первый день утром квартал оцепили войска. Через их заслон безуспешно прорывался одноногий матрос Федька-Башмак, аккордеонист из бывшей Валькиной закусочной. Пьяно, но вполне логично, он объяснял лейтенанту свое стремление попасть внутрь:

– Пусти мине, парень, пусти! Что ж, ты не бачишь, с кем маешь дело? Всякая сопля, если у него е бумажка, может пройти, а я – не? Де справедливость, спрашую? Де? За что я сражался? – задал он вечный Васин вопрос. – За что? Он ганса бачил? Бачил? Не буду брехать, что я его бачил на Графской пристани. Я там не был. Но я брал Керчь. Ты про Керчуху слыхал? Читал новогодний приказ в сорок первом? Пусти мине, парень, пусти!

Лейтенант отмалчивался, смущенно сопел, козырял старшим чинам и штатским, имевшим право на вход.

– Я – трезвый, – тихо причитал Федька-Башмак. – Я – трезвый. Не веришь – дай дыхну. Тебе сколько лет, парень?

Лейтенант не выдержал пытки и выдавил:

– Я позволил бы, черт с тобой! Но в нижнем белье нельзя.

Федька-Башмак привычно всплакнул. Он задрал тельняшку с загорелого волосатого живота и, шумно высморкавшись в край, сказал:

– Моего исподнего ганс боялся пуще смерти, потому что оно для него, для ганса, – сама черная смерть.

– Одолжи клифт у кого-нибудь, – посоветовал лейтенант.

– Рази мине кто даст? – спросил Федька-Башмак, почему-то удивленно озираясь. – Рази мине кто поверит? – И он двинулся на толпу прохожих, высоко взмахивая самодельным костылем: – А ну брысь отсюда, пехтура!..

Во время утренних и вечерних заседаний я болтался у дверей ДКА. Я знал в лицо всех подсудимых, обвинителей и защитников. Военным преступникам полагались защитники, что никак не укладывалось в моей голове. Я знал о процессе все. Я знал, например, что заместитель коменданта города генерал-майор Б. на допросах симулировал обмороки, а заместитель шефа гестапо обер-штурмбаннфюрер Д. пытался встать на колени перед своими жертвами. Я знал, что палач гауптшарфюрер, кажется, Эрих, который распоряжался особенно кровавыми убийствами, поклялся не проронить ни звука – и не проронил. Каждый день я наблюдал, как их увозят черные вороны в Лукьяновскую тюрьму. Наконец немцев приговорили к смертной казни через повешение. А через несколько дней после того как была отклонена кассационная жалоба – они еще жаловались, подумать только! – другие пленные, – вероятно, ни в чем не виновные и только выполнявшие приказ – воздвигли на площади виселицу в шесть отделений. Еще через день ее с трех сторон обтянули толстыми канатами.

Казнь близилась.

Однажды в пыльных и пропахших акацией сумерках у подъезда нашего дома чей-то скрипучий голос выкрикнул:

– Робя, завтра немцев кончат. Хана им.

Неизвестно как просочившийся слух моментально распространился по городу.

– Бей гадов, лупандри их…

Ни с того ни с сего завязалась отчаянная драка. Кто с кем, кто кого – разобрать невозможно. Все дико орали, совали друг другу кулаки, согнув колено, норовили коварно ударить по копчику. Особенно свирепствовал пацан в надвинутой на уши немецкой авиационной пилотке с белым кантом:

– Бей гадов, лупи!

Я свалил его с ходулей – одним ударом свалил, – чтоб не кричал как резаный. Тогда он заплакал и шмыгнул во двор. Потом драка прекратилась. Ночью я не мог сомкнуть глаз, а чуть свет отправился со Сверчковым выбирать наблюдательный пункт.

Думскую площадь зубчатым полукольцом обрамляли развалины. Виселицу, конечно, удобнее просматривать с холма. Часов в десять к месту казни начали стекаться люди. Незаметно они заполнили и ближайшие улицы. Мы бродили в толпе, слушая, о чем там болтают. Один разговор врезался в память.

– Не надо их вешать, – упрямо проворчал старик. – Пленные должны быть священны, как несчастье.

– Заткнитесь, старый идьёт, что вы трепете языком? Какие же это пленные – это преступники.

– Это не я треплю. Это революционные французы треплют.

– У, идьёт вместе со своими французами. Это же не пленные, это же убийцы, это же гады ползучие. Вы находились в эвакуации, а не в оккупации.

– Боюсь, что публичная экзекуция все-таки имеет недостаточно нравственную основу.

Старик набычился и не уступал.

– Что же вы рекомендуете делать с палачами? Оставить им жизнь?

– Нет, нет, но зрелище предсмертных мук… Мы обязаны думать о будущем, о детях, о юношах.

Значит, обо мне, я – еще ребенок и одновременно почти юноша. Так по крайней мере утверждает мама. Впрочем, я-то не против казни, я – за справедливость.

– У, идьёт, зачем я с вами дружу? Тоже мне родственник.

Их оттеснили.

Потом мы встретили Федьку-Башмака. Он залихватски сдвинул бескозырку на затылок:

– Ага, и ты – Анюта. – тута?!

Федька-Башмак чудом вскарабкался по стене сожженного почтамта и устроился на сохранившемся перекрытии, выставив из пролома короткий костыль, как ствол автомата.

– Валите сюда, – позвал он.

Сверчков и я взобрались вверх по уступам.

– Отсюда обзор на большой с присыпкой. Пулемет на веревке подтянуть и чик-чик: никто не ушел бы.

«Зачем пулемет? – мелькнуло. – Там ведь наши?!»

Я хотел возразить ему, но поглядел вниз – голова закружилась, и я едва не упал. Площадь с прилегающими улицами – сплошное человеческое месиво. Месиво это шевелилось, рокотало, по нему пробегала зыбь.

Минуты текли медленно. Но вот из переулка показались «студебеккеры». Взревев, они развернули платформы и задом подползли к эшафоту. Военный быстро прочел приговор. До нас доносились только отдельные слова.

Грохотнули барабаны.

«Студебеккеры» с откинутыми бортами отъезжали один за другим. Перед тем у края платформы собиралась кучка людей. Раз… и на тонкой, еле заметной нитке винтом крутилось тело повешенного. Голову сваливало набок. Последний – гауптшарфюрер Эрих, палач. Казнь для него обыкновенная штука. Он что-то возбужденно крикнул на немецком языке. Солдатам, которые хотели приблизиться, он повелительно указал – в угол, и они замерли на месте в нерешительности. Гауптшарфюрер сбросил с плеч мундир. Рубаха вспыхнула белым факелом. Он поймал болтающуюся петлю и просунул в нее голову. Вторую руку он вытянул вперед и с чудовищной силы возгласом «хайль Гитлер!» сорвался с платформы, как на гигантских шагах. Секунда – и гауптшарфюрер повис ровно – свечой.

Толпа, свирепея и ругаясь, смяла солдатское каре и прихлынула к эшафоту. Федька-Башмак, почти выбросившись в пролом, поливал гадов отборной бранью. Костыль в его руке трясся, будто ствол от автоматных очередей.

– Гля, гля, робя, – дошкандыбал! Как наших рвали на куски… Теперя… братишечки…

Его речь превратилась в бессвязный набор звуков. Он зарыдал и уронил костыль. Кто-то в озлоблении принялся раскачивать труп Эриха.

Я спрыгнул вниз, обрушив лавину мелкого щебня, за мной – Сашка Сверчков. Мы пробирались дворами, потому что улицы были запружены народом. Непонятные чувства раздирали грудь. Гауптшарфюрер Эрих – палач – не ужаснулся, не рухнул на колени, умоляя о прощении сотни тысяч людей, не запричитал над бездарно и подло прожитой жизнью. Ужаснулся я, – что бесспорно доказывало мое человеческое превосходство, но вместе с тем служило грозным предостережением. У парадного я бессильно опустился на скамью. Было душно. Надвигалась гроза. Серое мыльное небо взяло нас под свой непроницаемый колпак. Тяжелые капли черными звездами расплющивались об асфальт.

– Чего ты? – спросил Сверчков. – Тошнит? Чего ты такой бледный? – и он погладил меня культяпкой по щеке.

– И ты бледный, – сказал я.

Мы умолкли. Мы больше не хотели ни справедливости, ни возмездия. Пусть пленные немцы убираются к себе в Германию и живут там.

51

Совсем неожиданно Роберт и я попали в сердце Германии. Оно находилось в мансарде флигеля во дворе горпроекта. А мы даже не подозревали, что у Германии есть сердце. Немецкие слова массивными дротиками посвистывали мимо наших ушей. Ими нет-нет да перебрасывались Селена Петровна и Игорь Олегович, которые с утра до ночи клеили макеты, воплощая пока в фанере и папье-маше новый архитектурный облик будущего возрожденного города. За несколько дней работы в мастерской Реми́ги я узнал о старой доброй Германии столько, сколько потом за целую жизнь не узнал. Ну вот, например, Швабинг, где долгие месяцы снимали комнату Селена Петровна и Игорь Олегович на заре своей молодости. Слышали ли вы что-нибудь о Швабинге? Трепещет ли ваша душа при этих странных нерусских звуках? Нет? А моя трепещет. Посреди ужасных развалин, которые, казалось, вдохновляли Реми́гу, Швабинг постепенно превратился в мою несбыточную мечту.

Ах, Швабинг, Швабинг! Место грез или очаг безумцев? Мюнхенский Монмартр? Нет, Швабинг неповторим. Швабинг – романтическая мечта Мюнхена, второе, потаенное его сердце. Утверждают, что Швабинг – это состояние. Состояние? Возможно. У какого баварца не всколыхнет в груди при упоминании о Швабинге? У девушки? Она безусловно встретит здесь своего героя, чей зигфридовский профиль не раз рисовался ей на оборчатой – в розовых цветочках – подушке. У юноши? Он надеется поймать здесь синюю птицу славы, покорить и завоевать – неважно что. У пожилого бюргера? Он в честной компании прямо на тротуаре может выпить, смакуя, чашку черного крепкого кофе и повозмущаться парижскими – слишком откровенными – модами, но, впрочем, с долей лукавства, ибо Швабинг – и его молодость, и его развеянные временем надежды. Кто из них, из этих седых толстунов, не желал стать художником или музыкантом? Внутри себя – каждый. Ведь всем, несмотря на убийственную близость Ленбаха и Вагнера, неймется поведать миру о своей великой и бессмертной душе. Вот почему Швабинг – состояние. В общем, Швабинг – для любого мюнхенца и реальная жизнь, и туманная греза.

А сам Мюнхен? Мюнхен, без которого нельзя себе представить Германию. Чуден Мюнхен, но особенно теплой августовской ночью, когда круглая упитанная – истинно баварская – луна низко висит над шпилями Фрауенкирхен и словно клянется: я только для вас, мои дорогие баварцы, – я ваша навеки. А сочно травянистые берега Изара? Голубое с зеленым, чуть подбеленное кисейным облаком небо. Огненные шары кустарника на пологих осенних берегах – и вода! вода! вода! Где стремительная, где спокойная, упругая, хрустально чистая – чище дыхания девушки, только что выпившей парного молока. А розовый отблеск нежаркого солнца? Где еще солнце ложится таким легким охристым тоном на изумрудные лужайки? Нигде, никогда! А запах Мюнхена? Втягиваешь ноздрями воздух – и будто взлетаешь. И сердце замирает. Горный снежный воздух Мюнхена! А тяжелый топот лошадей в звонкой сбруе, влекущих повозку с бочками пива? Двадцать четыре бочки вверху да шесть в специальных гнездах между колесами. Про само пиво и толковать нечего. Пиво! Будто его не сварили, а выдоили из какого-то живого существа. А ноги танцовщиц в кабаре рыночных торговок? Вы только полюбуйтесь, как они лихо задирают свои плотные – не толстые, нет, – а плотные, крепкие, с гладкой кожей ноги. Лет многим под пятьдесят, но не угадаешь какой, когда они после пляски вытягиваются в шеренгу за занавесом, который несколько поднят над эстрадой, игриво показывая и то, что значительно выше колен. Ох, баварцы, баварцы, вам бы только любить и рожать. Возьмешь в переулке Швабинга даже продажную женщину за руку – ладонь у нее нежная, дружеская, а вовсе не скользкая, жадная, как на Аллее Любви в Риме, когда вечером они, эти несчастные, греются у костров, подстерегая клиента.

А белый с синим щит в лапах золотого баварского льва? А плавно волнистая грива у лошади под Максимилианом I? И опять прерывистое хрустальное дыхание Изара.

Нет, нет, я остановиться не в силах.

А мощный и вместе с тем такой чувственный торс матери-Баварии? И страшный для ее врагов лев у бедра. Львы, львы кругом… В биргардене Хофброя, у входа в Фельдгернгалле. Бавария – львиная страна, Львы, львы кругом. Львы и ангелы. Ангелы и львы. И над этим великолепием, над этой рыцарской красотой, которая понятна и нужна всем людям на земле, загадочно царит знаменитая Фрауенкирхен из золотистого драгоценного кирпича.

Сердце Германии – Бавария, сердце Баварии – Мюнхен, сердце Мюнхена – Швабинг, а сердце Швабинга билось среди развалин нашего города в мансарде флигеля во дворе горпроекта.

52

Впервые в мастерскую его привел бригадир дядя Ваня Осадчий. Немец дисциплинированно и почтительно стоял поодаль, с трудом удерживая под мышкой свернутые вдвое тугие листы картона. В размытых сумерках коридора Роберт все-таки сразу его опознал, захлебнувшись злобой:

– Ух ты, фашист, адольф!

И впрямь – «адольф».

Он был обряжен в зелено-голубой, на удивление вычищенный мундир, аккуратно пригнанный, с едва желтоватым, правда, отливом, похожим на тот, который остается от слишком раскаленного утюга, когда им проглаживают не через мокрую, как положено, тряпку, а через газету. Кто побывал во время войны в районе Джамбула, где формировалась польская армия Андерса, вероятно, хорошо запомнил подобный милитарный оттенок. Особенно грозно и убедительно на фоне саманных хибар и вспыхивающего розовой пеной урюка выглядела полевая жандармерия в непривычных для глаза конфедератках, с белым витым шнуром и орлиной кокардой над круто выгнутым лакированным козырьком, с гремучими саблями в черных ножнах. У тех жандармов цвет кителей тоже имел чуть золотистый отлив.

Мундир на немце настоящего сукна, из которого шили себе форму офицеры общевойсковых соединений в начале европейской, «странной» войны, прозванной «сидячей» остряками, которых еще не успели сжечь в крематориях. Когда дела пошли аховые, цвет превратился в чистый без примеси фельдграу, то есть защитный, тошнотворно зеленый, а к сорок четвертому и вовсе испортился – впал в эрзац-гороховый до неприличного безобразия. Из тщательно обметанных петель его кителя смотрели пуговицы, отражавшие все фазы войны. Под горлом, где расстегивают чаще, – последние, слепые, бельмастые. Ниже – фасонистые, уверенные в себе. В дни сумасшедших удач офицерские пуговицы не отличались от серебряных у высшего эсэсовского начальства – такие же солидные, массивные, внушительные. На закате рейха их штамповали из чего-то дрянного, вроде алюминия – серого, унизительно тусклого металла, – как ложки, вилки и кружки в госпиталях.

Споротые знаки различия все равно присутствовали – тени от петлиц, погончиков, орденов, графично очерченный орел с распахнутыми крыльями и свастикой в круге, как с бомбой в когтях.

Немец вошел в мастерскую, с облегчением опустил листы картона на пол и присел рядом на корточки, делая вид, что развязывает шпагат. Но было ясно, конечно, что он отдыхал. Выражение его согбенной и какой-то нахохлившейся спины казалось недобрым. В профиль он смахивал на собственную тень – с резкими краями, такая ложится на асфальт в очень темную ночь под ярким фонарем. Когда занятие исчерпало себя, он поднялся и вопросительно взглянул на дядю Ваню. Тело его двигалось лишь в крупных суставах. Волосы жидкие, светлые, зачесаны на косой пробор. Лоб – костистый, четырехугольный. Некрасивый, какой-то волнистый, но без рытвин нос. Шея – худая, в скорбных складках. Жилы на ней напряжены что парашютные стропы. Очки в еле заметной золотой оправе с разделенными дугой линзами. Верхние веки и полукружье глаз неправдоподобно выпуклые, как у совы, уставились пристально, без выражения. Вернее, пристальность была единственным их выражением.

Дядя Ваня громко, не стесняясь немца, сообщил Реми́ге:

– Зовут его Отто. Он чертежник или даже архитектор. По-русски кумекает. А там черт его разберет, кто он. Из лагеря на Сырце. Полковник Гайдебура прислал, говорит: пусть трудится по специальности. Я объяснил ему насчет макетов. Он соглашается, умею, мол. Может, врет. Один попался мне давеча, кивал – умею, умею. Два дня ел да пил от пуза. Пачку папирос «Зефир» на него истратил. А лобзики поломал, банку с резиновым клеем кокнул, доски испортил. Может, и этот не лучше.

Немец слушал тихо, сосредоточенно, и на лице его не отражалось ни малейшего чувства.

– Вы изъясняетесь по-русски? – спросил Реми́га вежливо.

– О да, – ответил охотно немец, но без всякого оживления. – Я сам мечтаю представиться и хочу добавить, что я терпимо понимаю по-русски и славно говорю, но с акцентом. Немножко с усилием. Иногда медленно, медленно – да! – но я постараюсь быстро, раз вам любопытно, что умеет пленный, то есть я, который не знает глубоко архитектуры – я занимался строительством – и которого именуют доктор Отто. – Речь его спотыкающаяся, но энергичная, напористая и какая-то свежая странно контрастировала с вялым, безразличным, даже болезненным обликом. – Я не нацист. Я не член партии. Я родился в 1900 году в Москау. После антигерманских волнений во время «версальской» войны мой фатер решил переехать как раз в этот город, где мы вместе сейчас находимся, а отсюда после известных революционных событий семья очутилась в Австрии в Линце на Дунае, где, как у вас утверждают, родился Адольф Шикльгрубер в детстве. Но это немножко не так. Шикльгрубер родился в Браунау на Инне. Потом он переехал в Пассау. И лишь потом – Линц.

С того дня я свысока посматривал на своих товарищей. Я-то знаю теперь о Гитлере вон что.

– Браунау! Ага, он оттуда. Браунау! – повторил я с ненавистью ни в чем не повинное название.

– Допустим, – угрожающе сказал дядя Ваня. – И с какой же целью мы забываем про это самое Пассау?

Его глуповатый и недоброжелательный вопрос повис в пустоте. Доктор Отто, не разобрав истинного смысла слов дяди Вани, улыбнулся ему ртом, гордясь, возможно, фантастичностью своей судьбы. А судьба его была конечно же фантастичной для нас, для тех, кто вообще не представлял себе, что можно куда-то двинуться дальше Дарницы в одну сторону или Голосеева – в другую. Эвакуация, естественно, не в счет.

– Я – немец, однако обитал прежде в Австрии. Поэтому я и австриец. Учился я в Мюнхене, жил в Швабинге.

Доктор Отто, очевидно, нервничал, сообщая о себе много лишнего, и сам понимал это, но удержаться был не в силах.

– Как в плен сдаются – так всегда вопят – их бин эстеррайхер. Эстеррайхер мы, эстеррайхер. Немец нихт! – пробурчал дядя Ваня.

– Вы из Швабинга? – удивился Реми́га. – Превосходно. Я тоже посещал Мюнхен. Впрочем, это не имеет значения. Тут нас целая бригада подобралась. Если вы хорошо чертите, то вы нам пригодитесь.

Немцу по каким-то своим соображениям очень хотелось пригодиться.

– Дайте мне карандаш, дайте мне ватман, – быстро попросил он.

Но едва наметившуюся идиллию вдруг взорвал голос Роберта:

– Дулю ему, а не ватман. Немец – шлехт, швайн, эстеррайхер – шлехт! Ферфлюхтер дойч… Не буду я с ним работать, – и Роберт выскочил в коридор.

– Робка, стой, вернись, Робка! – кричал я. – Вернись… Черт с ними, мы им закатаем!..

Но его и след простыл.

53

Чего уж тут юлить, чего уж тут обманывать – сытый голодного не разумеет, а гусь свинье не товарищ. Кто в эвакуацию уезжал, с теми, кто в оккупации оставался, не сразу отыскивали общий язык. Существовало какое-то неуловимое различие в отношении к пленным немцам у тех и других. Да, враги они, заклятые враги, но… Вот этот противительный союз постоянно путался между мной и Робертом. Я, например, полностью утаил от него неприятную историю с Флавианом. Ничего никогда не скрывал, а о Флавиане – молчок.

Однажды в дверь к нам постучали. Я как раз возвратился из школы и обедал холодной картошкой с постным маслом. Лук, жаль, кончился, и хлеба маловато. Еле оторвался от тарелки, открыл. На пороге стоял солидный, коммерческого облика немец. Он улыбнулся и ткнул себя в грудь:

– Я – Флавиан, два раза Россия: в шестнадцатом и сорок третьем.

Он попросил воды, попил, вытер платком рот, повторил: «Данке, данке» – и спустился вниз. Я проследил за ним из окна. Их, оказывается, перевели работать в соседний двор. На следующий день, едва я прибежал из школы, – опять стучит. Мы с сестренкой как раз сели за блины с патокой. Она крепко отдавала бензином, похоже, везли в дурно промытой цистерне. Но терпеть можно.

– Чего тебе? – грубо крикнул я. – Чего лезешь?

Он опять попросил воды. Спустился вниз не сразу, а помялся на пороге, строя из своих сосисочных пальцев разное зверье. Сестренка довольна, шепелявит:

– Флявиан, Флявиан, я тебя жду завтра.

Я угостил его блином. Он поморщился, но съел. Неделю он пропустил, но потом пришел, зажимая под мышкой прозрачную шкатулку из наборного плексигласа.

– Для ниток, фроляйн, – объяснил он.

Я, конечно, отнекивался, отнекивался, а сестренка хвать подарок и юрк под раскладушку. Щеткой ее выгонял – не выгнал. Уцепилась за ножку и молчит. Чтоб не задолжать, я отдал Флавиану кресало и новый трофейный фитиль, настоящий, с красно-синей плетеной строчкой посередке. Кроме того, отвалил сигарет мексиканских и английских. Флавиан поклонился, опустив козырек сдвинутой набекрень каскетки, и церемонно щелкнул бутсами.

Мы быстро привыкли, что днем он гостит у нас и обсуждает различные важные проблемы, главным образом – скоро ли заключат мир и когда наш отец вернется с фронта. Больше всего он любил танцевать с сестренкой, хлопая в ладоши и приговаривая:

– Мир, мир! Мюнхен!

Незаметно влез в наши сердца, без мыла. Встанет на четвереньки и пожалуйста – зоопарк. Сестренка хохочет, и я, между прочим, смеюсь, вместо того чтоб вытурить его подальше – к чертовой бабушке. Повеселит нас Флавиан и обратно печи класть. Не было у меня ощущения, что он – враг, немец. Если бы мне доказали документально, что именно он разрушил наш город – и тут бы я ни за что не поверил.

Но кто же тогда все это совершил, если не он, наш милый и добрый Флавиан, который и в плен-то попал в сорок третьем, когда наши ворвались в город?

Щепетильный характером до одурения. Чай пил с личным сахарином, объедать – не объедал, корочки хлеба не возьмет, к леденцу не притронется.

– Я – бедный старый мауэр, – говорил он сестренке, – но подожди – войне капут, я тебе пришлю из Мюнхен серебряный заяц мит шоколад.

Господи, что они все, сговорились приехать сюда из Мюнхена?

Вечером, когда Флавиан возвращался в колонне пленных, сестренка обязательно махала ему рукой:

– Вон Флявиан, вон наш Флявиан!

Мама из госпиталя приползет после дежурства, с ног валится – дело ей до того, что там сестренка увидела в окне или прячет в углу среди жалких тряпичных кукол.

Иногда Флавиан играл на губной гармошке, очень тихо, боялся – соседи услышат «маленький консерт». Губная гармошка нас и погубила. Они все-таки услышали, выследили Флавиана и донесли дворнику. Дворник комендантше – тете Кате. Комендантша вызвала мать. Если б не отец в чине майора и не работа матери в эвакогоспитале, то вполне возможно, что вмешалась бы и милиция, а может, еще кто посерьезней, вроде таинственного «смерша», о котором все предостаточно наслышались, но которого никто, к счастью, близко не встречал, и бог ведает, чем бы это кончилось для нашей семьи и Флавиана. Связь с пленными у нас, конечно, хилая. Ее по-настоящему не раскрутить, но неприятностей не оберешься. К тому же недавно по городу бродил слух, что одну женщину арестовали за связь. Мама испугалась до смерти. Тетя Катя раньше служила разведчицей в партизанском соединении Ковпака. Носила медаль на внушительной груди и мазала рот ярко-красной помадой. Маму она жалела – знала, каково стирать кальсоны. Доносчику тетя Катя погрозила кулаком, однако операцию все-таки провела по-военному, без долгих околичностей. Мама нагрянула в разгар «маленького консерта». Она ни в чем не разобралась. Преступление – налицо. Немец проник в ее кухню и неизвестно что вытворяет с ее детьми. Тетя Катя дежурила в подъезде. В своей жизни я получал много затрещин, но эта запомнилась особенно. В войну мамина кисть от стирки отяжелела, набухла синими венами.

– Мало тебе, – воскликнула она с порога, – что фашисты полсемьи перестреляли, так ты их еще и в квартиру тащишь, выродок проклятый. Отец кровь проливает, а ты с немцами якшаешься. Убью собственными руками.

Сестренка юрк под раскладушку и в слезы. Но маме все нипочем. Она разъярена и страшно несправедлива. Флавиан постучал сам, а мы ни капельки не виноваты. Мама в слепой ненависти схватила его за плечи:

– Пошел вон, мерзавец, чтоб духом твоим здесь не пахло, если не хочешь за решетку!

Флавиан ладонью прикрыл жирный затылок, каскетка свалилась на пол.

– Я не эсэс, фрау, я – мауэр, я – мауэр! – жалко шептал он, торопливо засовывая в карман кителя губную гармошку и кисет с махоркой. – Я играл свой любимый мелодий для маленькой фроляйн. Однажды съел блинчик. Не надо говорить никому. Пожалюйста, пожалюйста.

– Все вы теперь мауэры, – вдруг заплакала мама, хлопнув дверью.

С тех пор Флавиан исчез. Сестренка и я долго скучали по нем. Но об этом, разумеется, молчок, Роберту ни звука, иначе нашей дружбе каюк.

54

В конце концов Роберт смирился с появлением доктора Отто в мастерской. Податься некуда, а жизнь при Реми́ге ни с чем не сравнить: сытная, интересная. Инструментом овладеваем – стамеской, лобзиком в особенности, плоскогубцами. Свежо, по-лесному пахнет фанерой, клеем. Проволока медная, алюминиевая, стальная, гвозди, заклепки, болты, гайки, скрепы – что пожелаешь. Будто долгожданный конструктор мама тебе купила в Пассаже. Вечером гостей приглашают, сидим, беседуем – и ты не последний. Нет-нет да и слово вставишь. Вкусно, между прочим – немаловажный факт. Реми́га – лауреат Сталинской премии, литер «А» получает и спец-паек. Квашеной капусты из ведра в коридоре бери сколько угодно. И мама рада – это тебе не по Бессарабке мотаться. Колонией теперь никто не грозит. Гусак-Гусаковы тоже счастливы. Вася вахтер в горпроекте, целый день за столиком учится писать левой рукой, осенью пойдет в десятый класс, Валька устроилась на раздаче в буфете. Чего еще желать? В общем, главное вовремя зацепить нужную личность. И война, по всему видно, издыхает. Полковник Гайдебура, с которым Реми́га познакомился зимой сорок первого на уральском танковом заводе, наезжает чаще, по карте рассказывает, где мы, где немцы, где американцы. До Берлина пятьдесят километров – десять часов пешедрала. Гайдебуру Реми́га увековечил на знаменитом панно «Танки идут на фронт» – в форме капитана, молодого, белозубого. Эскизы по мастерской развешаны. Премия второй степени. Вот и сегодня, когда доктора Отто забрал конвоир, мы уселись вокруг верстака, ожидая, чтоб картошка в мундирах поспела. Ежедневное угощение. С капустой.

Во дворе провыл длинный, с захлебом, гудок. Клаксоны у Гайдебуры знатные. Роберт их из сотни отличает. С полковником у него дружба на почве машин. Полковник – человек штабной, спокойный, предпочитает потрепанный «виллис» или итальянский бронированный «фиат», Роберт хвалит «мерседес-70» и «ханомаг». Впрочем, он в восторге и от «опелей»: «опель-капитан», «опель-адмирал» машины мировые – приходится признать, никуда не денешься. По мне и клопик – «опель-олимпия» хороша. Раз прокатился – ночью вздрагиваю: снится. Роберт при немцах насмотрелся и на «BMW», и на «фольксвагены», и на «майбахи», «кайзеры», «адлеры», «ганзы» «курьеры», «кюбельвагены» и на французские «рено» низкой посадки. Но его мечта – королевский «хорьх», с желтыми в рубчик противотуманами на бампере. Открытый королевский «хорьх» действительно машина редкая. На ней ездили лишь имперские наместники, гауляйтеры, гестаповское начальство в лайковых перчатках – кисть на ветровом стекле, вот-вот вскочит, что тебе бес, выкинет ладонь и залает: «Хайль, хайль! Гав, гав!» Высокопоставленные тыловики – партайгеноссе – тоже «хорьх» обожали. В командировках на оккупированной территории, правда, они прятались на задних сиденьях, с трех сторон задергивая сборчатые коричневые шторки. Трусили отчаянно, но форсили. Стреляные же вояки не меняли и в городе бронированные автомобили, расписанные маскировочными фасолинами. Знали – от случая не убережешься: партизанен! Пу-пу! Партизанен! У коменданта колеса стальными листами были прикрыты, а перед блестящим радиатором «ханомага», принадлежащего начальнику жандармерии округа, и утром, и вечером катил легкий танк.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю