412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Щеглов » Триумф. Поездка в степь » Текст книги (страница 24)
Триумф. Поездка в степь
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 01:37

Текст книги "Триумф. Поездка в степь"


Автор книги: Юрий Щеглов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц)

Верка и Василек, основательно угостившись варениками, провели за столом все предыдущее время молча, чинно, но явно томясь происходящим. У них не возникло желания отозваться на приглашение Муранова. На вечере смычки ни бальных танцев, ни попевок, ни игр в «цветы» или в «бутылочку» не ожидалось, и они, сообразив это, норовили невзначай пересесть поближе к двери, готовясь тихонько – по-английски – смыться. Но получилось не совсем по-английски. Мотоцикл закашлял, зафырчал, затарахтел и тарахтел в гулкой пустоте еще долго. Впрочем, отъезд жениха и невесты никого не опечалил, да никто его, в сущности, и не заметил. Нашу компанию обуревали иные заботы, иные – далекие от танцев – страсти.

– Эх, Александр Константинович, ты в меня проник, – сказал Цюрюпкин, чокаясь с Воловенко остатками вермута. – Душа тоскует. Гляделки что? Аллюзия, как говорится. Одну потерял, на второй катаракта не вызревающая. Но все это гиль. Душа тоскует и колхозной песни просит. И клуб я, как забогатеем, выложу русской кладкой. Угол русский отличаешь, мастеровой ты человек?

– Отличаю, отличаю, – проворчал Воловенко. – Эка невидаль – кирпич заворотить.

– Смотри, знает! Чтоб доня моя Зинаида на сцене плясала. И плевал я на город. Плевал!

– Отставить плевки на город! – отразил недостойный выпад Муранов. – Учти, кто ты есть. Большевик первого разряда, первостатейный, можно квалифицировать, двадцатипятитысячник, а позволяешь.

– Доня из школы в прошлом году вертается и пытает: батя, о чем ты мриешь? Нам учителька приказала сочинить, о чем мрие семья советского колхозника. Учителька приказала: каждый день – мрий! Вскочишь и сразу мрий, справу справляй и мрий. Посмотрел я на учительку – от несчастье – точно: мриять ей спасение – некрасивая она.

– Ага, теперь клуб возник, – сказал Муранов, – и учителька, то исть школа. Видишь, товарищ Воловенко, в чем закавыка? У него все по плану. Сперва недовольный кирпичом, потом по элеваторам ударил, потом по пунктам переработки зерна, теперь поднеси ему на тарелочке клуб и школу. Счас он еще хвастанет и успокоится. Золотой мужик! Ладно, давай еще выпьем, – предложил он. – И вареники прикончим. Я схожу к Паучихе.

Рукавом с культей Муранов нервно уже не дергал. Сидел разморенный, порозовевший, сменивший гнев на милость. И здесь, пожалуйста, действует Паучиха. Ничем не лучше книжной Прорвы или Дырки. Надо ж такую кличку дать?

Цюрюпкин, однако, не разрешил вступить в противозаконный контакт.

– Имей в виду, и все, – погрозил он пальцем Муранову, выходя в сени.

– Во, какая личность, – сказал Воловенко. – По кривой его не объедешь и на кривой не объедешь, хоть сам он крив.

– Ум, башка, – подтвердил Муранов, гордясь Цюрюпкиным. – Не башка бы – партбилета не удержать. И мы не лыком шиты, что его башку оценили. Землю сердцем чует, но пьянь пьянью.

– Не согласен я, – возразил Дежурин, – что он пьянь пьянью. Что часто выпимши – факт, что матерщинник – факт. Но душа у него колючками не обросла, а хлебает оттого, что переживает за народ, за трудность момента, червь его в грудях гложет.

– Как ты, Александр Константинович, прикидываешь: хватит мне сырца? – спросил Цюрюпкин, возвращаясь с третьей бутылкой бражки. – За корытом притырил. Теперь как раз норма. Главным инженером мрию обзавестись. Что техрук – девка.

– Полагаю, что хватит тебе глины, председатель. Главного инженера пришлют – власти твоей крышка.

– Не пугай, пуганый, – пробормотал Цюрюпкин. – Плевал я на свою власть. За вас, геологи. Пей, пей, экскурсант. От нее тело не болит. И прочее в порядке. Выпьем и за тебя, Воловенко.

– Что Воловенко?! Воловенко – человек маленький. – И мой начальник покосился исподтишка на Самураиху. – Мы за власть нашу могучую рабоче-крестьянскую выпьем!

– О, люблю! – воскликнул Цюрюпкин. – О, люблю! Крестьянскую – не упустил! О, люблю! – повторял он в каком-то не совсем понятном мне восторге. – Дай я тебя поцелую, хоть и городской ты, а наш, коренной. Дай я тебя поцелую. И ты его поцелуй, Муранов, и ты, Дежурин, так и быть, целуй. Человек он!

Дежурин поднялся, благодарно и истово приложил свою щеку к щеке Воловенко, а Муранов вытянул над столом единственную руку, крепко – крюком – зацепил его шею и тряхнул дружески.

– Я про фронт, про войну хочу забыть, – произнес задумчиво Цюрюпкин, – бог с ней, с кровью нашей. Победили, и пусть дети про то помнят. С тобой бы я, Воловенко, в рукопашную даже пошел, не испугался бы. Я из трех рукопашных вернулся, а это для солдата – много. Но с тобой еще пошел бы – в четвертую.

Что ж, он за четыре года всего три раза в атаку ходил? Не маловато ли? Что ж он в армии делал? Чем занимался?

– Я в одной рукопашной был, – сказал Воловенко.

– И я в одной, – отозвался Дежурин.

Муранов промолчал. Его, видно, рукопашные миновали.

Вот те на! Одна рукопашная за войну. Что ж за счет такой? И только спустя несколько лет, побродив по свету да поговорив с разным народом, узнал: во-первых, между атакой, ближним боем и рукопашной три большие разницы, во-вторых, после первой рукопашной – молодец, орел, после второй – молодец, орел и счастливчик, после третьей – и без звездочки личность героическая, во взводе, в роте своей – легендарная. Я потом у каждого фронтовика спрашивал, в скольких рукопашных довелось побывать? В трех – еще одного встретил, Граховского Павла Георгиевича. Он в Киевском ортопедическом госпитале после войны лежал. В двух – Рогового Ивана Федоровича, моряка-десантника, он в санатории физруком работал, Шарафуддинова – имя его забыл, он на заводе слесарем, где я – в многотиражке, и Трофименко Романа – отчество не записал. Ехали мы с ним в 1958 году вместе из Киева в Днепропетровск в мягком вагоне. В одной – человек шесть-семь встретил. Это за двадцать пять лет, обладая некабинетной профессией и постоянно общаясь с людьми главным образом старшего поколения. Как-то задал я тот же вопрос одному ветерану, который живет в нашем подъезде. Вся грудь у него в орденах.

– Что вы, молодой человек! В атаку я ходил, и не раз, а в рукопашной не был. Уцелеть в ней – не каждому удавалось. Немец – разве чучело соломенное? Он самую ярость свою там проявлял. Салом наетый, шнапсом напитый. Уж лучше ближний бой, гранатами на улице или в доме. Шансов побольше уйти от смерти.

– Три – это очень много, – вздохнул Воловенко.

– Да, три – это много, – сказал Цюрюпкин. – Дай, Воловенко, я тебя поцелую.

И они крепко – троекратно – расцеловались.

– Ну, как насчет декабря? – отстранился Цюрюпкин, весело прищурив незрячий глаз. – По рукам?

– Хитер ваш брат мастеровой, даром что хлюст, – засмеялся Воловенко. – А я все жду и жду, когда ты ко мне подкатишься? По рукам! Но учти – Абрашка штаны сымет, ежели что.

Когда Цюрюпкин выпрямился, я впервые сосредоточил внимание на том, что виднелось у него из-под лацкана пиджака. Иконостасом не назовешь, но не меньше шести штук. Оказал уважение вечеру смычки – не иначе.

– Пора, – Воловенко зевнул и крепко потер лоб. – Попили мы добре, поели, завтра на карьер. Банька у тебя, председатель, славная. Надо прямо заявить.

Я встал на ноги. Голова не кружилась. Если не спеша, осторожно, то до сеновала дошкандыбаю.

– Хоть ты меня, товарищ Цюрюпкин, и за грош не купишь, а я тебе посочувствовал, я в тебя проник. Не экскурсант я, а рабочий. Физически работаю. Понял? – и я сунул ему под нос две довольно жалкие белоручистые ладони с не менее жалкими следами бурной деятельности.

Причислять себя к рабочему классу было ужасно приятно. «Ну, ты – интеллигент! – частенько шпыняли меня как раз те ребята, к которым неудержимо влекло. – Ты из интеллигентской семьи, разве ты в наших делах чего-нибудь петришь? Интеллепуп!» Я действительно не петрил в их делах – насчет картошки дров поджарить, то есть насчет огорода, заготовки топлива, рыбной ловли, я никогда не орудовал ни рубанком, ни стамеской, ничего не мастерил, не умел забить гвоздь или с помощью жучка починить пробку на электрощите, – и острое желание покинуть навечно свою прослойку долго преследовало меня. Желания мои и впрямь на первых порах были эфемерными. Я хотел стать рабочим или крестьянином, и дома меня даже дразнили толстовцем. Я не хотел быть интеллепупом.

– Вам, батюшка граф, кушать подано-с, – кланялась мне низко мама, – а откушавши – пожалуйте-с пахать.

То есть – зубрить уроки. Но сколько бы надо мной ни иронизировали, сколько бы ни прибавляли к каждому слову букву «эс», совестливое ощущение, основанное на том, что я ничего не умею сотворить своими руками, постепенно укоренялось во мне. Благодаря этому комплексу неполноценности, который в отрочестве и юности причинил массу страданий, во взрослой жизни со мной произошло достаточно много хорошего. Я рано (для той эпохи – эры педагогического взрыва – и той среды) начал работать, когда все вокруг стремились всеми правдами и неправдами поступить в вуз и получить высшее образование; я много поездил и походил по стране; я научился быстро отыскивать общие точки соприкосновения и общий язык с людьми физического труда; а главное, сам перестал бояться, и он мне не казался – и не кажется – черным и унизительным. Сколько раз приобретенное свойство выручало меня, а потом и мою семью на крутых поворотах. Но все это потом, потом… А пока одни насмешки и страдания.

– Извини, коли обидел, – развел руками Цюрюпкин и отодвинулся с треском на стуле. – Извини, приятель. И порядочно наработал?

Почему он меня ненавидит? Что я ему плохого сделал?

– Он бойкий парень, – добродушно сказал Воловенко, хлопая меня по плечу. – Старательный. Они с Веркой все шурфы выкопали и репера заложили.

– Верка – грабарского роду, а он что? Для института справку отмучивает?

– Нет, Матвей Григорьевич, – возразил я, – я не справку отмучиваю. Мне есть надо и пальто сестренке на зиму купить.

И так мне стало тепло на сердце и от моей заурядности, необеспеченности, можно сказать – бедности, и от того, что меня не приняли в университет, и от того, что мне самому себя содержать надо да еще пальто сестренке на зиму купить, и от того, что я послушался Чурилкина и поступил рабочим, именно рабочим, в геологический трест, а не приклеился к канцелярии, – что я впервые за месяц, насыщенный разными событиями, в том числе и весьма прискорбными, вздохнул глубоко и с облегчением, как счастливый и свободный человек.

– Давай гостей проводим? – предложил мне Воловенко, заметив на моем лице блуждающую – потустороннюю – улыбку. – Проветримся.

Конечно, проводим, конечно, проветримся. Гости – наши близкие друзья, наши единомышленники. Эх, черт побери… Я не в состоянии был выразить охвативших меня светлых чувств. Мои мысли терялись в недрах мозга, и никакая сила их не могла оттуда выудить.

А под свежим степным ветром меня, что называется, окончательно и бесповоротно развезло. Мы, – вернее, не мы, а наши подчеркнутые тенью силуэты, – брели по матово-голубой улице навстречу огромной свисающей луне – Воловенко с Цюрюпкиным, за ними Дежурин, Муранов и я. Я крепко обнимал плечи своих коллег. Позади я вскоре обнаружил заспанного Петьку-Боцмана, который сипло и простуженно ныл:

– Бать, а бать, когда в хату пойдем? Бать, а бать, пойдем до мамки…

За Петькой-Боцманом тащился Серега, младший, и тоже сипло и простуженно ныл:

– Бать, а бать…

Напротив правления Муранов осторожно высвободился.

– Доплывешь назад, парень? Прощай, Петрович.

– Прощай.

Муранова перекосило, скособочило и отшвырнуло за угол, в переулок.

– Ни с места! – крикнул я. – Стой, ни с места, руки в тесто, признавайся: кто невеста?

Я погнался за ним вразмашку, как на беговых «ножах».

– Эй, Дежурин! – завопил я, оборачиваясь. – За мной! В атаку! Что ты, Муранов, и расцеловаться с нами не желаешь?

Ярмарочным петрушкой я повис на его культяпом плече. Ничего, не шлепнусь.

– Постыдись, бабы в окна смотрят.

Пусть смотрят. Пусть не смотрят. Чихать! Я – рабочий, я – лихой парень.

– Ладно, давай, Петрович, поцелуемся! – неожиданно воскликнул Муранов. – Так и быть – провожу вас обратно. Не то с малым булька стрясется.

Он прижал Дежурина к себе. И матроса бражка повела. Ах, коварная! Бомба с замедленным действием.

– Вот это правильно! – заорал я. – Вот это – правильно! А то не подчиняются, черти полосатые! Пропадай моя телега – все четыре колеса!

Боже, что я плету?

– Чихал я на город, и чихал я на университет. Мы с Цюрюпкиным чихали. Я самостоятельный. Я тыщу получаю.

Боже, боже, что я плету? Прости меня и помилуй. Мама, мама… Как дурно, как плохо! Когда отслужу в армии, пойду в милиционеры и самогонщиц дотла перестреляю. Паучиху, Прорву, Дырку… Всех подряд. Да, перестреляю. Я не маленький. В меня самого стреляли. И ничего, жив. Я парень мускулистый, здоровый. Я не маленький. Я из столицы. Я – начальник. Воловенко начальник. И я.

Впрочем, он и Цюрюпкин куда-то испарились. Я их не видел больше. Ох, как ужасно! А пилось легко. Елена, Елена! Узнает, разлюбит.

– Перебрал, бедняга, – это голос Дежурина.

Смотри-ка, голова сама не своя, тошнит, дурно, нелепостей наболтал невероятных, а все слышу, помню и понимаю. Ну бражка, ну Цюрюпкин, ах, председатель!

Ноги – из ваты, подгибаются, будто у мертвого.

– Незлой паренек.

– Незлой.

Теперь голоса не различаю. Скверная штука – голоса перестал узнавать. Скверная штука! Я где-то читал, что, употребив большую дозу алкоголя, человек может ослепнуть. Я употребил. Большую дозу. Кажется, слепну. Ничего не вижу. Нет, вижу, все вижу. Бабы определенно смотрят и смеются над тем, как я шатаюсь, плыву вдоль ограды палисадников. Но я не шатался, не плыл, а висел обмякшим чучелом между своими коллегами – они волокли меня назад таким манером, что носками ботинок я чиркал по траве. Заходить во двор я отказался наотрез. Втащили. Тогда я уперся пятками в ступени крыльца. Завели, подбивая под коленками ребром ладони. Я безобразничал, конечно, не как гашековский фельдкурат Отто Кац, но не менее тупо и отвратительно. В горнице я запел блатную песню, выплескивая ее из тайников души, с надрывом, со слезой:

Огни притона заманчиво сияют,

А джаз Утесова заманчиво звучит,

Там за столом мужчины совесть пропивают,

Девицы честь свою хотят вином залить…


Наконец я надоел им смертельно, и Дежурин повалил меня на сундук.

Сквозь беловатое рассеянное облако ангелом проступил Воловенко. Он сокрушенно помотал чубом:

– Пусть проспится, разденьте его и на топчан в сенях положите.

А там в углу сидел один угрюмый,

Он был в костюме, в кожаном пальто,

Он молодой, но жизнь его разбита,

Попал в притон своей заманчивой судьбой.


Последняя строка была с ощутимым грамматическим изъяном, однако выпевалось именно так. Я исполнил еще несколько куплетов из разных песен и, исчерпав репертуар, затих. Елене обязательно доложат, остро мелькнула абсолютно трезвая мысль. Обязательно. Мама. Чурилкин. Абрам-железный. И на вершине пирамиды – страшный Клыч Самедович. Страшный Клыч. Клыч, седой волчище. Знает, что почем. Девочек в командировке – ни-ни-ни. А как насчет бражки и вермута? Погиб, погиб! Умираю! И мысль о преждевременной смерти оказалась последней, посетившей мой мозг, истерзанный за день чудовищным объемом полученной информации и непосильными переживаниями, которые были связаны с ней самым непосредственным и тесным образом. Секунду спустя Морфей – божественное существо древних эллинов, от которых я вернулся несколько часов назад, – уносил меня в своих волшебных объятиях в страну серых бегучих – недопроявленных – снов.

31

Ах, как я соскучился по тебе, степь! Наконец-то мы опять встретились! Наконец-то после долгого перерыва сюжет позволяет мне вернуться к твоему на первый взгляд монотонному пейзажу, в котором я нахожу столько для себя разнообразия и к которому я очень привык. Жаль разлучаться с тобой, степь, – час отъезда близится, но мы еще побудем вместе, вот как в эти быстротекущие минуты перед заходом солнца, самые, по-моему, прекрасные, самые, по-моему, величественные в твоем тысячелетнем существовании.

День потухал медленно, как брошенный под курганом костер. Степь еще жарко дышала, еще небо не подернулось пепельной дымкой, подобно тому как уголья покрываются тусклым платиновым нагаром, еще солнце било прямо в лицо, густо окрашивая все вокруг – и сам воздух – в багровый цвет с ощутимой примесью желтизны, еще ничто не предвещало ночи, и ее наступление казалось невероятным, казалось невероятным и то, что багровый цвет вскоре превратится в черный, а место желтизны займет сапфировый оттенок. Однако мысль о наступлении ночи сейчас все-таки закралась в сознание, в то время как дней десять назад она не возникала, ее просто не могло возникнуть. В августе сразу после длинного синего вечера вспыхивало сверкающее голубым и розовым утро. Конечно, я преувеличиваю, конечно, и в августе бывали черные ночи, но до самой последней минуты, до самого захода солнца не верилось, что оно погаснет, что такой огненный свет даст победить себя тьме. Впечатление от него было настолько ярким, настолько сильным, что ночи пролетали незаметно, мгновенно, и воспоминания о них так же незаметно и мгновенно стирались.

Я сидел подле теодолита и сквозь рассыпчатую дробь цифр думал, что, если судить по романам, первая любовь редко становится последней, но всегда этому подыскивается серьезное оправдание. Просто ничего не кончается.

У меня лично первая любовь – если не считать ту, худощавую из ресторана «Динамо», которую катал Бим Братковский в «мерседесе», – так тесно переплелась с производством, что, пожалуй, теперь – из глубины лет – сложно разобраться, отчего она погибла – оттого ли, что первая и ей заранее предопределено погибнуть в соответствии с многовековым человеческим опытом, или из-за различия точек зрения на правила геологической разведки и промышленной переработки глины-сырца в кирпич и черепицу.

После злополучного вечера смычки я не встречался с Еленой. То ли она меня избегала, то ли я сам безотчетно старался не попадаться ей на дороге. Но, может быть, существовала и объективная причина. В последние два дня Воловенко щелкал без передышки: от розовой, как яблочный бок, утренней зари до багровой, полыхающей, с закопченным краем – вечерней. Откуда-то из-за горизонта наползала едкая гарь. Нам оставалось добить пологий спуск за курганом, но Воловенко пожаловался на боль в глазах:

– Солнце ушло совсем. Аж во лбу заломило. На завтра бросим этот пятачок и оформление нарядов. Звякнем Клычу в контору. Двести шестьдесят три градуса двадцать восемь минут и тридцать три секунды!..

Он лег на траву и приник к ней щекой, будто вслушивался в то, что происходит в недрах земли.

– Уезжать жаль, к людям, к природе быстро привыкаю. Кстати, кто написал: то сердце не научится любить, которое устало ненавидеть?

– Похоже, Тургенев.

Дома я вел цитатник с выражениями подобного сорта.

– Держусь того же мнения, что единственный наш Иван Сергеевич. Больше некому. А кто сказал: я встретил вас – и все былое в отжившем сердце ожило…

– Вы уже спрашивали, когда мы на станцию за инструментом возвращались. Строка из известного стихотворения и романса.

– Без тебя знаю, что из романса. Но кто сказал – не докопаюсь. Вероятно, какой-нибудь популярный в девятнадцатом веке поэт. А не Пушкин ли? Уж больно точно и красиво придумано – в отжившем сердце ожило! Правильно ведь – отжило сердце, отжило свой век, не трепещет больше. Надо ж так выразиться! У тезки строчка есть, между прочим, похожая. – И Воловенко в полный голос запел: – Душе настало пробужденье, и предо мной явилось вновь и божество, и вдохновенье…

Лицо его напряглось от какой-то непонятной мне взволнованности. Звучные слова великого гимна любви легко подхватывали и уносили с собой порывы вечернего ветра. Правда, Воловенко пушкинские стихи исказил, но я его не упрекнул. Воловенко пел не подряд, а перескакивая, возвращаясь и повторяя некоторые строфы дважды:

Шли годы. Бурь порыв мятежный

Рассеял прежние мечты,

И я забыл твой голос нежный,

Твои небесные черты.


Шли годы, бурь порыв мятежный… Степь замерла. Перед глазами – как бы отрезанное, отъединенное от всего привычного мира улиц и домов – катилось прочь, в бесконечность, степное пространство. Я почему-то вспомнил Антоневич из наробраза и то, как она бродила ночью от костра к костру, собирая беспризорную шоблу. Налети сейчас махновцы, порубают нас с Воловенко шашками – и край! Страшная штука раздолье, красивое и страшное в своей беспредельности. Кто ты здесь? Что ты значишь? А ветер все свистит и свистит казацкой нагайкой. Все перемешалось у меня – мелодия романса, топот коней и свист нагайки. Я прищурился и увидел собственную голову, лежащую на растресканной земле.

Сумерки постепенно гасили краски, понемногу добавляя к ним своей синевы.

– Невелика ошибка, – после долгого молчания ответил я. – Вполне мог и Пушкин. Романс хороший, настоящий. Слова написал Тютчев, когда в старости встретил любимую женщину.

– Я так и думал, что ты на Тютчева кивнешь. У тебя все Тютчев да Тютчев, вроде, кроме Тютчева, других и нет. А может, вовсе и не Тютчев.

– Нет, я точно помню, что Тютчев. Ему было шестьдесят семь лет, писал он его в Карлсбаде, в 1870 году.

Я полагал, что Воловенко будет восхищен моей эрудицией, но он не восхитился, а, наоборот, нахмурился и загрустил.

Мы подождали, пока Муранов и Верка подойдут с рейками, и пошли на промплощадку прятать инструмент.

– Плохи мои дела, – печально сказал Воловенко. – В конце каждой съемки – вот уже лет двадцать – я испытываю страшное состояние, вроде болезни. Как раз когда наряды требуется заполнить. Почему, думаю, его убили? Вот ехал по Мойке, живой и гениальный, а потом трах – и в снежное серебро. И кровь белизну изъела. Тоска просто когтями грудь разрывает. Смертельная тоска! В толк не возьму – даже с доктором одним советовался. Он мне рецепт с бромом сунул, на месяц в командировки запретил ездить. У вас, говорит, острое переутомление. А какое у меня, к черту, переутомление? Я просто думаю, где справедливость? Убреду в лес ли, в степь ли и – ничком на час-два. Такая тоска по тезке – с ума сойти! С моей Лидкой разве поделишься, она разве поймет?

Лидка, верно, о военнослужащем постоянно мечтала, ей не до мировой справедливости.

Вообще Воловенко оказался очень добрым человеком, и мы с ним как-то сроднились. Конечно, смешно, когда он, гордясь, Александра Сергеевича Пушкина тезкой называет, но чего не простишь за доброту. Может, он стихи сочиняет и стесняется; может, он стесняется своей любви к литературе. Я, например, очень стеснялся и тоже часто тосковал. Начитаюсь и тоскую. Кроме того, года два подряд – с шестого класса, еще до увлечения Тютчевым, – отмечал даты рождения и смерти Пушкина и Байрона. Ездил на трамвае далеко, в сторону Лавры, к автодорожному институту, и у жалкого щербатого бюстика Пушкину, чтоб ни одна живая душа не заметила, умирая от страха и еще от какого-то чувства, названия которому до сих пор не могу подобрать, опускал перед постаментом цветы, а зимой ветку – в связи с полным отсутствием денег – чего-нибудь зеленого. Странный я был парень, особенно в лето после девятого класса. В голове кошмарный сумбур. Обрывки каких-то стихов, песен, разговоров, а в сумерках сердце стучит молотом – бах, бах! И бежать куда-то хочется, и петь. Потом бесследно прошло.

– Завтра оформлю наряды. Паспорта не забудьте, – крикнул Воловенко рабочим.

Действительность сурова – сегодня здесь, послезавтра там. И ничего не попишешь. Даже Верка изменилась в лице. Разве все? Ничего больше не будет? Муранов огорченно задергал культей, а Дежурин, который тащил теодолит со штативом, и вовсе сник. Уедем, и оборвется его распрекрасная, исполненная человеческого достоинства и смысла жизнь.

Но их переживания реникса по сравнению с моими. Муранов, Дежурин и Верка понуро плелись позади. Прочно народ друг к дружке прирастает.

– Выше головы, ребята, – оглянулся Воловенко, – еще подзамолотите и намаетесь. Карнаух днями нагрянет.

Иногда сгрубит намеренно, я заметил. Тоску тем самым внутрь загоняет. У «ишака» мы столкнулись с Еленой. Она рассеянно перекатывала тележку. Зачем она здесь? Не меня ли ждет? Бешено загрохотало в груди. Пришла, пришла!

– Товарищ техрук, – крикнул я громко еще с вершины карьера, чтобы отрезать ей пути к отступлению, – наша партия свертывает свою деятельность.

Но Елена не собиралась бежать. Я опустил футляр у ног и подождал, пока Воловенко, а за ним и вся опечаленная компания спустится по лестнице на промплощадку и пройдет мимо нас. Теперь самое время объясниться, самое время. Что-то между нами произошло, но что? Там, на берегу моря, у эллинов, почти в древней Элладе, в рыбацком сарае, на сетях, и потом, во дворе у Костакиса, и после, по дороге в Степановку, мы чувствовали себя счастливыми или почти – счастливыми, несмотря ни на что. Я не сомневался, что нас многое ждет впереди, целая жизнь. Я не представлял себе, что мы можем расстаться. А сейчас? Что же произошло? Что-то, безусловно, произошло, но что и по чьей вине?

– Елена! Ты знаешь, мы вкалываем с утра до ночи.

Фраза прозвучала глупо и натянуто. Она ведь не требовала у меня отчета.

– Ты все развалял, – сказала Елена.

Ее глаза были сухи, но в голосе переливались слезы.

– Ты все развалял, тебе нельзя верить. Баба Саня права: им верят дуры. Мужикам то есть.

– Елена, – я взял ее за локоть, – Елена… Я не мужик. На какое-то время нам останутся письма.

Ах, вот оно что! Все, оказывается, несложно. Я готовлю ее к своему отъезду. Слова вылетали почти без моего участия. Почему я не говорю с ней о самом главном – о любви? Зачем же я ее соблазнял? Почему я молчу, господи? Как странно. Но я стоял перед ней молча и даже с некоторым томлением. Что со мной происходит? Я не понимал себя, как не понимали себя ни Онегин, ни Печорин, ни Вронский. Кроме прочего, я и их не понимал. Я стоял на дне карьера и судорожно искал аналогии в чувствах и поведении упомянутых персонажей, но, разумеется, не находил.

Елена отняла у меня руку, которую я взял раньше:

– Дело не в письмах.

– А в чем? В чем дело-то? Ну, выпил лишнее, ну и что? – В моем голосе появились нотки раздражения.

Если бы она упала мне на грудь, я бы ее отверг.

– Ты весь тут лишний.

– Я – лишний? Ого, я лишний. Федька Карнаух, значит, не лишний?

Она перешла в наступление, и я испугался, что сейчас потеряю ее. А я не хотел ее терять. Я хотел, чтобы она – стыдно признаться – мучилась и просила меня. Откуда у меня возникло столь нелепое желание? Я ведь искал покоя, любви, счастья. Но я вместе с тем и жаждал ее страданий, ее признаний. Из песни слова не выкинешь.

– Федька Карнаух, значит, не лишний, – повторил я вслух свой внутренний – довольно-таки омерзительный – голос.

Я оскорблял ее жестоко и несправедливо, без всяких на то оснований. Но мне с первого дня чудилось, что Карнаух ей нравится чем-то.

– Да, он здесь не лишний, – сказала с убежденностью Елена и смерила меня длинным взглядом. – И – он не сволота. Привязываться к нему не благородно. Он отличный бурмастер, и если считает, что глина есть, – она есть. Он и на глазок, по опыту способен определить. Кстати, утром я получила от него телеграмму. Он приедет, обязательно приедет, а твои обвинения еще надо проверить. Мало ли кто что сбрехнул!

Не подослал ли он ее? – мелькнула гнусная мысль. Сдрейфил, что я проболтаюсь в тресте.

– А левый договор на артезианскую? – спросил я, даже не пытаясь подавить растущее возмущение.

Не хочет мириться – не испугаюсь. Преступление не больно велико. Ну, выпил. Заморочили, и не рассчитал. Я не мог вообразить себе, что на наши отношения повлиял не вечер смычки, а моя позиция в истории с Кар-наухом. Я не мог представить себе причин, по которым Елена не одобряла моих поступков.

– А левый договор на артезианскую? – тупо твердил я, отвечая ей таким же длинным, но вдобавок принципиальным и исполненным справедливого гнева взглядом. – Это как называется?

Пусть ответит, ну-ка, пусть докажет.

– Ты ни в чем не разбираешься. Ты лишний и пустой парень.

Хитрит. В чем я не разбираюсь? Нашла идеал – Карнаух!

– У него дети, – сказала Елена. – А получает почти наравне с тобой. Он на фронте в танке горел.

– Все горели, – ответил я. – И у меня двое на руках, и мой отец через горящий мост на немецком мотоцикле шпарил. Знаешь, что было под Кенигсбергом?..

Насчет «двоих на руках» не совсем точно, хотя мать очень нуждалась в моей зарплате.

– Нет, не все горели! Ты, например, не горел, и я не хочу знать, что произошло под Кенигсбергом. Пусть твой отец горел, а ты нет, и неизвестно, чью сторону он бы принял. Может, он и сквозь пальцы бы посмотрел.

– Мой отец, мой отец! Не трогай моего отца. Мой отец был большевиком.

Я все-таки похвастался перед ней, и вышло по-детски, но достаточно подло: мол, твоя мама такая, а мой папа… Во дворе у Костакиса удержался, а сейчас нет. Нехорошо, надо перестроиться.

– Почему бы мне и не тронуть твоего отца?

Да, почему бы ей и не тронуть моего отца? Ей можно, она безотцовщина. Ее грех обижать, черт побери!

– Признайся, ты уверен, что я заступаюсь за Карнауха, потому что мы одного поля ягода.

Так и есть – обиделась. Я-то подозревал, что она заступается за него по иной причине.

– Ни в чем я не уверен, – и я с остервенением рванул рычаг «ишака», чувствуя одновременно, что на этот раз выразил абсолютную истину.

Тележка с жалобным скрипом откатилась. Мы оба замолчали. Я плюхнулся на футляр теодолита и закурил. Все глупо, нелепо. Трест, «ишак», Клыч, Степановка, теодолит, вечер смычки, Елена – сон? Мысли роем жужжали в голове. Я вспомнил торжественный прохладный вестибюль университета, пахнущий навощенными полами, и сказал:

– Закон есть закон. Он для всех одинаков. Дети – не оправдание.

– Чего ты привязался со своим законом? Кто ты – обэхээс? Царь? Бог? Кто ты есть?

– Елена, из-за ерунды?! Я же не пью. Честное слово.

Я попытался взять ее за локоть. Но она заупрямилась, нащупав в моих интонациях фальшь и желание обратить все в шутку.

– При чем здесь пью или не пью? Что я тебе – мать, жена?

– А кто ты мне?

– Никто. Технолог Елена. И иди – пей. Хулигань в заманчивых притонах.

Все ей донесли. Запомнили – и донесли. Деревенский телеграф сработал отлично. Но глупость ведь, глупость. Я и в ресторанах никогда не сидел, не то что в притонах. Только в кафе и в станционном буфете. И с Вильямом Раскатовым один раз в бадыгах, но там стоял. Я хотел ей крикнуть, что она ошибается, что ей неправильно донесли, что я никогда не посещал притоны.

– Не привязывайся к Карнауху, горе ты мое горькое. Тебя бы на его место. Или на мое, – продолжала со страстью и сбивчиво Елена. – Где взять по осени рабочих? Весной? В путину? Хвастаешь – один честный. А мы – нет? Мы хапуги, крутяги. Попробуй им удержаться – честным-то. Попробуй в чужой-то шкуре. Ты полагаешь, если мать воровка, то и я? Я честней тебя. Честнее!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю