Текст книги "Триумф. Поездка в степь"
Автор книги: Юрий Щеглов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 26 страниц)
И за что я в мыслях женщину опорочил? Стыдно, не по-толстовски, не по-джентльменски о чужой жене думаю, а как-то по-мопассановски. Мёжду тем Ги де Мопассан не принадлежал к числу моих любимых писателей. Передачи таскать ей придется на Лукьяновку. Тьфу! Какие передачи?.. Тьфу! Встать, суд идет!
Я отпрянул от Дежурина и едва не своротил носом опору сушильного сарая.
– Смотри, малый, не докажи на меня, – повторил Дежурин, – ни к чему тебе. Я с душевным к вам расположением, как к подлинным людям труда.
Зачем мне терзаться, объясню Воловенко ситуацию. Он начальник, ему решать, как поступить. Вот тебе и образцовая площадка. Научишься на ней настоящей геодезии. В тюрьму бы не угодить и живым убраться.
– Александр Константинович! – заорал я, оставляя Дежурина у «боковской» печи. – Александр Константинович…
Я взлетел по лестнице на верх карьера и осмотрелся. У основания кургана, рядом с белеющей треногой, трепетала синим флажком косынка Самураихи.
Я давно изучил свою трусоватую натуру. Я знал, что чужая тайна теперь будет мучить меня по ночам. Я не понимал Дежурина. Чего он-то боится? Кулаков Карнауха? Но ведь он местный, а местного задеть вряд ли кто осмелится. Почему Дежурин не поделился до сих пор с Цюрюпкиным или Краснокутской? И здесь, безусловно, крылась какая-то тайна.
Я побежал по направлению к кургану, напрямик, через степь. Солнце дышало в лицо. Я бежал к нему, невысоко висящему над горизонтом, и на миг мне почудилось, что расстояние между нами действительно сокращается, и сокращается с невероятной скоростью. По пятам за мной гналась чудовищно длинная, неотвязная, как чума, тень. Далекое солнце быстро превращалось в бурлящее огненной лавиной жерло, в которое я неминуемо должен втянуться. Сейчас произойдет эта катастрофа, и весь мир, вся вселенная вместе со мной погибнет в пульсирующем отверстии, в его бунтующем – языческом – закатном пламени.
Я видел себя со спины. Вот моя черная, почти обугленная, потерявшая форму фигурка вспыхнула треугольными языками по краям и задымилась в растопыренных, как гигантские ресницы, лучах; вот на нее, как на сталелитейном заводе из конвертера, обрушился золотой расплавленный водопад; вот беспомощной, обреченной черточкой я впечатался в желтую сердцевину; вот с предсмертным стоном я захлебнулся обжигающей легкие жарой, сбитый навзничь внезапно выплеснувшим навстречу протуберанцем.
– Мы тута! – протяжно окликнула меня Верка из мелкого оврага. – Курим мы.
– Александр Константинович! – выпалил я, еле переводя дух. – Александр Константинович!
Воловенко валялся на траве под кустом, блаженствуя и безмятежно пуская синие бублики в бездонное небо.
– Александр Константинович…
– Погляди, погляди, – радостно засмеялась Верка, любуясь собой в осколок зеркала и продавливая пятно в жирном слое крема на лбу. – Я индианка – из «Индийской гр́обницы». А мажусь для красоты «Спермацетовым». Очень способствует! – Она захохотала, непристойно осклабясь и сверкнув зубами, ровными, хорошо подобранными, будто искусственные жемчужины в дешевом ожерелье.
Самураиха подняла лицо. К ее розовой щеке прилип зеленый лепесток.
– Отдохни, – приветливо улыбнулась она, – а то у тебя вроде собаки – слюна с языка ляпает.
– Ну чего – Александр Константинович? Чего? – приподымаясь, спросил Воловенко. – Обмерил? Сходится?
– Обмерил, – ответил я, трясущимися пальцами выковыривая из пачки папиросу, – сходится.
– Молодец! Это я называю социалистическим отношением к труду.
И его засудят. План снимает с пустого места. Командировка не в одну тысячу обошлась государству. Оправданий нет, и не отыскать их. Растрата чистой воды. Приговор. Тюрьма. Кошмар. Тюрьма, тюрьма! Боюсь тюрьмы и не хочу туда.
– Чего остолбенел? – удивился Воловенко. – Хватай журнал, да поскорее. Учись кроки рисовать. Эх, герой, дуй тебя горой. Дежурин пусть сменит даму – умаялась. И ужинать пора. А мы часок ишо попрацюем.
Повесив голову я побежал к промплощадке. Недостало храбрости сообщить ему приятную новость и обрисовать радужные перспективы.
Впереди толчками вышагивала нелепая, подчеркивающая уродство и бедность моей одежды тень; потом она оторвалась от ботинок, косо скользнула в сторону и юркнула в заросли изломанных переплетений сухой травы. Я обернулся – солнце, как шар-монгольфьер, кто-то крепкой рукой присаживал за курганом. Прозрачная – опаловая – серость постепенно заливала опустошенное холодеющее небо. Надвигались негаснущие – долгие – сумерки.
14
Следующим вечером я позволил себе сделать антракт после той сумасшедшей гонки, которую устроил Воловенко. Если бы деления можно было на рейке различить при отблесках костра, он бы не уходил с поля и ночью.
Весь день царила несусветная жара – теперь ее даже описывать не хочется. Кому приятно вспоминать липкий, вязкий воздух, гипсом заполняющий рот? Состояние удушья ни с чем не сравнить. Ловишь губами пустоту, как рыба на песке. Сознание сперва работает четко, но потом понемногу тускнеет, и ты просто выпадаешь из технологического процесса, а когда кислород чудом все-таки врывается в твои клетки, оно болезненно вспыхивает, ты начинаешь опять ловить губами пустоту, и круговорот борьбы за жизнь продолжается. Да вдобавок на плечи твои давит раскаленный до красноты брусок солнца. Так приблизительно я себя чувствовал после нескольких часов работы.
А Воловенко хоть бы что. Плевать ему на жару. Он сухощавый – кожа, мускулы и кости. Двигается возле теодолита свободно, мягко, артистично.
– Топографический план должен производить прежде всего культурное впечатление. Если накладке хорошо обучишься – поймешь. Горизонтали старайся тянуть плавно, тогда это – одно удовольствие, художественное творчество, почти рисование, – наставлял он меня между пулеметными очередями.
Я слышал его будто сквозь преграду, отупев от нескончаемых – трассирующих – рядов пяти– и даже семизначных цифр. За смену общелкали весь юго-восточный сектор будущей выработки.
Когда к рейке впору было бежать с зажженной спичкой, я самовольно покинул пост – поднялся с футляра и пошел на промплощадку умываться. Мне необходимо погулять в одиночестве и тишине. Я сыт по горло командировкой. Посоветоваться бы с кем-нибудь. Разве с Еленой? Но она – лицо заинтересованное, причастное. Возьмет и наябедничает или, наоборот, натравит на меня Карнауха. Ее отношение к бурмастеру подозрительно. По-моему, он ей, мягко выражаясь, нравится. Заперев теодолит и рейки в заводской конторе, я отправился домой.
Сумеречная степь замерла на подступах к вечеру. Земля еще не утратила свой желтый оттенок, но там, вдали, уже таинственно сгустилась дымная горчащая синь, плотно обволакивая собой курганы, одинокие деревья и кустарники. Растворив затем в себе все, что ни встретилось на пути, она, наконец, приблизилась вплотную и, обогнав меня, растеклась по кривым горбатым улочкам села. Загорелись электрические фонари. К стенам домов прилипли разноцветные – от матерчатых абажуров – квадраты. Степановка, как батискаф в море, погружалась в пыльный августовский вечер.
В эту пору мне особенно тоскливо и в городе, среди своих. Чтобы избавиться от тревожного ощущения, я представил Елену – строгую, молчаливую, в желтой кофточке с черным бантиком. Она замерла перед моим взором и, как полагается в мечтах, загадочно и неясно улыбнулась улыбкой Джоконды. Вот славно, если бы мы нынче столкнулись. И только я ее представил, как она мелькнула неподалеку, у магазина. В ее руках болталась авоська, а в авоське погрюкивали две консервные банки – бычки в томате. Мы поздоровались, перебросились малозначительными фразами, и я несколько неожиданно и для себя, и для нее навязался в провожатые.
Хата, в которой Елена снимала угол, – игрушечная, о две горницы. Окна обложены резными наличниками, низкие – в палисадник уперлись. Убранство у Елены скромное, девичье. Сундук, обитый железными бляхами. Кровать с никелированными шарами. Испорченные ходики. Пустой канцелярский стол. Изъеденное шашелем трюмо. Из синей длинноногой вазы торчали бумажные цветы неизвестного рода. Помесь хризантем с гвоздиками. Пальма в маленькой кадке из-под масла. На каждом предмете печать временности.
Елена улыбнулась отнюдь не загадочной улыбкой.
– Домой в Запорожье хотела отпроситься, – смущенно объяснила она. – Жизнь деревенская здоровая, ничего не возразишь. Но когда скучно, особенно по воскресеньям, черт изнутри науськивает: уматывай, мол. Ну хоть в Кравцово или в райцентр.
– А мне здесь нравится, – ответил я машинально, из вежливости, совершенно не придавая веса своему мнению.
И тут же получил отпор.
– Командированные всегда село хвалят, а на постоянное жительство их и калачом не заманишь. «Крокодил» полистай – до головной боли начитаешься про тех, кто увиливает от распределения. Меня иногда подмывает – в редакцию этим художникам послать приглашение: приезжайте к нам, малевать карикатуры и здесь можно. Но никто сюда из Москвы не помчится, заболеют, ходатайствами прикроются. В техникуме, когда распределение началось, все с ума спрыгнули. Одна девушка шестидесятилетнего старика окрутила, другой парень фальшивую справку про миокардит купил. Я Степановку искренне люблю, от души, но завлекательного в ней нету ничего, и лицемерить не надо.
Елена опять улыбнулась отнюдь не загадочной улыбкой, а насмешливой и ушла в сени.
Монотонное домашнее гудение примуса успокоило. Действительно, не надо лицемерить. Ничего мне здесь не нравится. Я вообще едва успел рассмотреть эту Степановку – и знать про нее ничего не знаю. Я просто психую из-за недобуренных скважин; с одной стороны, боюсь, что Карнаух меня измордует, а с другой – себя, угрызений совести. Неприятностей я тоже побаиваюсь – ну, конечно, если разобраться, не суда, не тюрьмы, а выговора и увольнения.
Елена вернулась с вкусно пахнущими мисками. Я поглядывал на нее исподлобья и думал: как странно! В захолустье – и вдруг такая необыкновенная девушка. Похожа на ту, стилягу, из ресторана «Динамо», и вместе с тем не похожа. Надо быть находчивей, смелее. Заинтересовать собой. Побеседовать об искусстве, блеснуть. Но язык прилип к гортани. А Елене молчание в тягость, и она принялась рассуждать про реконструкцию – здесь все сбрендили на реконструкции, есть ли глина – еще вопрос. Чем дольше Елена говорила, тем сильнее очаровывала меня. В зыбком белом – безабажурном – свете лампы на сером фоне стены она напоминала лицом и кофточкой не только знакомую стилягу из ресторана, но и чем-то курсистку с картины Маковского «Студенческая вечеринка».
– Пойдем в кино, – предложила Елена после ужина, – сеанс в десять часов. До Кравцова добираться минут сорок – успеем.
Я обрадовался и даже упустил из виду, что на какой-нибудь старый фильм вылетит десятка, ну шесть рублей – точно.
Сперва мы шли затвердевшей проселочной дорогой, затем по тропе вдоль речки, к железному мосту, затем свернули на шоссе, обсаженное тополями и оттого в сумерках похожее на туннель.
– Многие родственники из Запорожья надо мной иронизируют: что за профессия – кирпичница? Уж больно примитивное производство, – пожаловалась Елена и взяла меня под руку; между прочим, меня, кроме мамы, никто никогда до сих пор под руку не брал. – А товарки рассуждают, как в школе, – вот бы устроиться в актрисы драмтеатра, пусть во вспомогательный состав. В женском общежитии чего не наслушаешься! Я тоже мечтала сдавать на актрису, но в последний момент решила – в силикатный. Туда конкурс легче. Нынче в любое приличное заведение ткнись – пять-шесть человек на место. Кроме демобилизованных. А у нас директор приказал экзаменационной комиссии: двоек не ставить, специалисты нужны. И всяких родителей из начальства поменьше. В моей группе сын главного агронома совхоза учился и дочка «Вторчермет». Кому охота из своих детей кирпичников делать?
Как заметил остряк самоучка и товарищ по несчастью Сашка Сверчков: дети наших начальников – это будущие начальники наших детей. Мне близки и понятны мысли Елены. В конце июля я сам ухнул в пропасть. Неясно лишь одно – срезался в университет я, а критику наводит она. Впрочем, ее характеристика положения абитуриентов и намек на конкурс родителей верны. Смелая девушка, и никто ей язычок до сих пор не подрубил. Может, недовольна профессией? Или зарплатой?
– Нет, я довольна и профессией, и зарплатой, – ответила Елена на мой непроизнесенный вопрос.
Догадливая девушка, просто Вольф Мессинг.
Удивительно, как в нашем мире все переплетено. Полчаса назад я вспомнил ту, свою первую любовь, приятельницу Бимки Братковского, а сейчас – знаменитого гипнотизера. Между тем Бимка Братковский и Вольф Мессинг вместе принимали участие в любопытной истории. И белая зажигалка сыграла здесь свою роль, и трофейный «мерседес». Бимка хвастал, что когда Вольф Мессинг обедал у его отца на даче, он несколько раз поочередно смотрел то на него, Бимку, то на писателя с седой шевелюрой и в круглых металлических очках, который сидел визави. Бимка так и выразился – визави.
– Послушайте, – внезапно обратился Мессинг к визави, – в вашем черном «мерседесе» есть белая зажигалка?
Визави, ничего не подозревая, кивнул.
– Подарите ее молодому человеку. – И Мессинг обратился к Бимке: – Ведь вы умоляли его трижды? Не правда ли?
Визави покраснел. Он вообразил себе зияющее отверстие на панели.
– Вы все равно ее потеряете, – жестко пообещал Мессинг.
И оказался прав – визави через месяц лишился белой зажигалки. Она исчезла из закрытого гаража.
Прохладный туннель деревьев оборвался. Пыльное шоссе растянутым жемчужным мерцающим в голубом воздухе зигзагом вплыло на возвышенность, с которой открывался спуск на Кравцово. Главная улица, отороченная электрическим – желтым – бисером, в сравнении со степановской – Млечный Путь, Крещатик, улица Горького, Бродвей.
Кравцово – зажиточное, сплошь кирпичное село. Стройматериалы от соседей понатаскали. Школу отгрохали, не школа – институт. Рядом баня. Римское палаццо, с фальшколоннами посередине. Универмаг почти в конструктивистском стиле. Двухэтажный. Витрины пылают, как городские. Чайная на площади. Тоже двухэтажная. Несмотря на позднее время, работает. Сельсовет с флагштоком. Милиция. Одноэтажная. На крайних окнах решетки аккуратно выкрашены масляной краской. Клуб – закачаешься, с настоящими в два обхвата колоннами. Маленький Большой театр. Белоснежная от известки балюстрада, торжественно растекаясь ступеньками вправо и влево, впадала в сквер с фонтаном и скамейками. Точь-в-точь как во дворце бывшей императрицы Марии Федоровны, жены Александра III, в нашем городе. Напротив клуба офонаренная общественная уборная. Кирпичная. Перед ней цветник, не цветник – плантация.
Как на дрожжах кравчане после войны поднялись, и повезло им – немец свирепствовал здесь меньше, санитарная и заготовительная части квартировали.
– Все из наших кубиков, – подтвердила с гордостью Елена, – чайную при мне строили.
Ей, конечно, душу отвести надо, поделиться горьким опытом технолога законсервированного завода, запас знаний не терпится использовать, и я ей кажусь, вероятно, нечаянной наградой, благодарным слушателем, даже целой аудиторией.
– Вот ты, например, что знаешь о кирпиче, кроме того, что его воруют? Результат войны – что? Битый кирпич, развалины. Социализм в стране – что? Красивые здания, личные дома колхозников. Для России, искони деревянной, кирпич какую цену имел? Да что – для России! Возьми Казахстан или Узбекистан – степи, жара, пустыня. Леса нет, воды мало. Где человеку укрыться, как не за саманной стенкой? Где помолиться? Где отдохнуть? А как мы к нему, к кирпичу, относимся? – спросила с болью Елена. – Машину подогнали, сгрузили – сплошной бой. Подумаешь, кирпич! Эка невидаль! А кирпич вроде хлеба. Недаром и хлебу придают форму кирпича.
Чего она присыкалась ко мне со своими кирпичами? Я успокоиться хочу, отдохнуть, может, поцеловаться с ней, а эти проблемы и так в зубах навязли.
Перед балюстрадой стояли «харлей» с «харлеем», повернув колеса друг к другу, как кумушки головы. Для капитана Макогона клуб и чайная – самые горячие точки. В сквере плотная, непролазная толпа. Кто в пиджаке, кто в косоворотке, кто просто в майке. Женщины, однако, одеты нарядно. Крепдешин, крепдешин, редко «анка» или ситец.
У фонтана танцевали. Культурно. Под баян. Вальс «Амурские волны». С вариациями. Во время вариаций парни бешено крутили партнерш и норовили прижать их покрепче.
Мы сели на скамью, и я положил руку на ее спинку так, чтобы время от времени иметь возможность невзначай прикоснуться к плечу Елены. От нее исходил горчащий запах глаженой материи, чуть прихваченной утюгом. Бархатный бантик стягивал ворот, но сквозь неширокий пониже вырез я видел слабую нечеткую раздвоенность груди и полоску кружева на трикотажной комбинации.
Мои пальцы – почти непроизвольно – подобрались к Елене и, наконец, едва дотронулись до нее. Она заметила, она, безусловно, заметила, но не отстранилась, а, наоборот, повернулась ко мне всем телом, и я очень близко увидел ее расширенные, налитые влажным блеском глаза с золотой – электрической – точкой в зрачке, темно-вишневые – вырезанные сердечком – губы и опять ту слабую нечеткую раздвоенность груди. Чем-то стальным свело мои челюсти, и я твердо решил, что после сеанса поцелую ее.
За пятнадцать минут до начала я успел еще многое узнать: например, что кирпич обладает собственной философией и эстетикой, что он служит материалом и для объединения людей, и для разъединения – в разные, конечно, эпохи по-разному. Допустим, Великая китайская стена. Два ряда крепких кирпичей, между ними насыпной грунт. Цель – отмежеваться от соседних народов. Стены часто становятся и жертвами войны. А иногда служат людям верной защитой. Крепостные бастионы или просто дома. В Севастополе, в Сталинграде дом Павлова. Форты Вердена в прошлую войну с немцами. Стены украшают город, превращаются в предмет искусства. Успенский собор во Владимире или Киевская София. Есть знаменитые стены, великие – стена Коммунаров, Кремлевская. Но стену можно превратить в орудие убийства, пытки. Стены тюрьмы, одиночной камеры. И повсюду кирпич, кирпич! Мельчайший строительный элемент, вроде атома.
Поднаторела девушка, подначиталась. Из ее монолога мне не понравилось лишь упоминание о фортах Вердена, о которых я не имел ни малейшего представления, и о стенах тюрьмы, потому что про них я и так размышлял сегодня целый божий день. Однако я попробовал возразить Елене, уж больно она эрудицией подавляла:
– Скоро из стекла начнут строить и железобетона.
– В нашей стране кирпич никогда не потеряет значение, – проницательно улыбнулась Елена – теперь я понимаю, что в ее захолустном техникуме преподавали превосходные педагоги, – пусть железобетон и выйдет на первый план. – В ее тоне возникли обличительные, раздраженные нотки. – Мы – государство древней архитектуры, в частности деревянной, а технику ее позабыли, да что позабыли – уничтожили. Возродить трудно, почти невозможно. Москва до сих пор в сущности из дерева. Какая-нибудь Селезневка или улица 1905 года. А разве коммунизм в избах построишь? Нет, для коммунизма надобны новые здания, особенно в селе.
Меня поразило, что Елена говорит будто от имени всего государства. Я тоже хотел так говорить, чтобы меня слышали все, весь народ, мать, Воловенко, Чурилкин, Клыч Самедович, свободная личность Вильям Раскатов и девчонка, которая писала сочинение на свободную тему «Наш паровоз, вперед лети». Она даже в первую очередь.
Я нащупал, однако, в словах Елены противоречие: то ратует за погибшую деревянную архитектуру, то утверждает, что коммунизм в избах не построишь и что Селезневка деревянная. Я приготовился вступить в спор, но протрещал звонок, и мы в разгоряченной танцами, пахнущей потом и дешевыми духами толпе направились в клуб.
О, юношеские споры начала пятидесятых годов, где правда тесно соседствовала с вымыслом, где точные систематические знания невероятным образом переплетались с бог весть где и как приобретенными, где демагогия и крючкотворство ястребом кружили над честным и прямым мнением.
О, юношеские споры начала пятидесятых годов, в которых самым лучшим, самым важным и высоким было неосознанное, пылкое стремление не к истине, нет, а к чему-то прекрасному, расплывчатому и туманному, потому что истина, во-первых, не носила выдуманных и навязанных идеальных черт, а во-вторых – находилась за пределами нашего жалкого жизненного опыта. Нет, мы не жаждали истины. Мы жаждали триумфов и радостных ощущений.
О, юношеские споры начала пятидесятых годов! Жаркие и бестолковые баталии, порой несдержанные, но никогда не имеющие ничего общего с поисками настоящей истины. Как они были упоительны! Какой притягательной силой они обладали! Как они вспыхивали, как разгорались и как гасли на случайных перекрестках судьбы.
Но что такое вообще истина? Где она? В чем?
– Кирпич – вроде музыкального инструмента, – продолжала Елена, усаживаясь и переводя разговор в более спокойную – лирическую – область, тем самым предупреждая мое намерение возразить. – Хорошо обожженный – звенит, как ксилофон. Обычный строительный – теплый, что шуба, пористый. Много воздуху держит. При замесе туда добавляют выгорающие вещества, угольную пыль, допустим, – штыб. А русский – национальный – кирпич все-таки лучший! И по весу, и по форме. Наши мастеровые издревле покрепче иностранных, строительный элемент на одну четверть у нас и поувесистей. В Англии глины совсем плохонькие, там кирпич почти льют. Гвоздимость у наших стен тоже на уровне…
Гвоздимость! Черт побери! Пожалуй, ее не поцелуешь. Гвоздимость! Она просто побеседует со мной на интересующую ее тему, и все: здрасте – до свидания, а с Федькой наверняка целовалась или еще чего почище вытворяла. Ну погодим, посмотрим. Я опустил руку на спинку кресла. Я видел белокурые завитки на ее виске, бледную кожу, развод крутых ресниц. Вот стемнеет в зале, я легонько возьму ее за плечо и привлеку к себе, может, шепну что на ухо… Но что?
Электричество померкло, и на экране среди прыгающих трещин и загогулин крупно и бело появилось – «Большой вальс».
15
Я тут же забыл о своем решении обнять Елену, потому что моментально вспомнил далекий июнь, и отца, и вечер, когда мы украдкой от матери, – как мужчина с мужчиной, – смылись в кино, по дороге купив мороженое. Клубничное. Продавалось такое до войны. Двадцатого, в пятницу. На площади Сталина, у филармонии.
Летний кинотеатр располагался в старинном парке, рядом с ажурным мостом, переброшенным с кручи на кручу. Вытянутое желто-серым параллелепипедом вверх нелепое здание с мозаикой на фасаде. Ни фойе, ни иных удобств. Мы сидели с отцом открыв рты, и неизвестно, кто больше восхищался чудесной сказкой Дювивье – я, девятилетний мальчишка, или он, сорокалетний, прошедший сквозь революцию человек. Фильм до мельчайших подробностей впечатался в мою память, и даже события войны не стерли его. Пленку не засветили ослепительные разрывы бомб в ночи, она не помутнела от пыли обрушивающихся домов, не закоптилась огнем пожаров. Трогательная история мелкого служащего Иоганна Штрауса вновь, как десять лет назад, захватила меня, а знаменитый эпизод рождения вальса в Венском лесу вызвал порыв восторженного вдохновения. Захотелось чуть ли не самому стать композитором. И сочинять, сочинять, сочинять.
Прямо на меня с экрана катило черное ландо с остекленными ящичками фонарей, в котором пела, весело размахивая косынкой, Карла Доннер. Громко щебетали птицы, на всей ее нежной одухотворенной фигуре бликами играло солнце. Тара-тара-тарам-пам-пам, та-ра-там пам-пам… «Слушай, слушай, – подтолкнул меня отец, – а соловьи-то как заливаются». Его профиль, чеканный в отсвете дымного клубящегося луча, обведенный серебристой каймой, был устремлен вперед. Через несколько дней он добровольцем отправится на фронт, и на долгие, мучительно долгие месяцы исчезнет в неразберихе отступления.
А Карла Доннер в невероятно широкополой для нашего провинциального города шляпе плыла и плыла ко мне: то ли с экрана, то ли из черных глубин памяти.
Отец легко притиснул меня массивным плечом. «Нравится?» – спросил он. «Конечно», – ответил я по-взрослому, с достоинством расправляя худые косточки.
– Нравится? – услышал я шепот Елены.
– Конечно.
Я очнулся и, внезапно осмелев, сжал ее горячую влажную ладонь.
– Я смотрел картину с отцом до войны.
– Он погиб? – и в ее голосе я уловил сострадание.
Но руки она не отняла.
Я вобрал в себя воздух. Сквозь жаркие испарения – с вентиляцией в клубе дела обстояли неважно – до меня долетел истонченный временем и расстоянием запах ночной красавицы. Точно так пахла та, предвоенная ночь в парке, когда мы с отцом, покинув после сеанса кинотеатр, огибали клумбу, в середине которой расположилась гипсовая скульптурная группа. Фонарь обливал ее матовым сиянием. Бегучие прозрачно-голубые тени оживляли ее, и, если бы не пьедестал, на котором она возвышалась, фигуры можно было бы в сумраке принять за дружески беседующих людей. Громоздкая скульптура на пересечении желтых под фонарем дорожек, багрово-белая реклама с изображением протягивающей ко всем руки Карлы Доннер, слабый отзвук штраусовского вальса, волнообразный аромат ночной красавицы, мощная фигура отца, врезанная в сапфировое небо над рекой, – все это, но почему-то в сопровождении пронзительной сирены, нарастающего воя фугасов, мятущихся лучей прожекторов, тупых залпов зениток хлынуло на меня кипящим водопадом, сбило с ног и поволокло прочь, за собой, по шершавому асфальту в зияющую остроконечную пустоту пропасти.
В тишине заплескался Дунай, лента щелкнула, оборвалась, и черно-серая звездчатая абстракция на миг залепила экран. Вспыхнуло электричество. Мы молча вышли из клуба. Прохлада, как пес, облизала щеки. Потянуло свежестью и пылью из-под ног идущих впереди. Над головой металлически зашумела листва.
– Очаровательная женщина Карла Доннер, – заметила Елена, вздрагивая и просовывая свою кисть под мой локоть. – Побежали быстрее – иначе замерзнем.
И она осторожно коснулась моего плеча. Черт побери, теперь почему-то неловко воспользоваться долгожданным моментом и поцеловать ее.
Мы свернули в переулок, а оттуда на потемневшее шоссе. Елена молчала, вероятно думая о фильме, после которого ей, безусловно, не до любимых кирпичей. Красивый сон всегда влияет, не может не повлиять. А фантастический, роскошный, голливудский или мосфильмовский вдобавок вызывает обостренное чувство грусти – ведь ты в нем не участвуешь, тебе в нем нет места, ты смотришь со стороны, ты просто просыпаешься – и все. Надо бы ее развлечь, пофилософствовать, что ли, насчет постановки, игры актеров и обязательно назвать киногородок, где происходили съемки, – Голливуд. Голливуд – очень эффектно звучит. Голли-вуд. Где-то в Америке. Внезапно меня осенило: не рассказать ли ей про Милицу Корьюс, женщину, исполнявшую роль Карлы Доннер. Собственно, про нее я толком ничего не знал, но Сеня Ольховский – довольно противный малый, который учился в нашем классе и одновременно в музыкальной десятилетке, – все знал про всех и про нее, про Корьюс, тоже. От Сени и поступили отрывочные сведения об исполнительнице роли Карлы Доннер. Она якобы училась в Киевском университете, вышла замуж за иностранца и стала актрисой. «Не верите?» – спросил Сеня Ольховский. «Не верим!» – хором ответили мы, то есть я и Сашка Сверчков. «Дурачье, дурачье!» – обругал нас Сеня. Но мы твердо стояли на своем: не верим, и все! «Пошлите покажу, – тогда загадочно сказал он. – Сестра ее, родная между прочим, в оркестре филармонии за пятым пультом в ряду первых скрипок сидит!»
«Наврешь – умоем!» – пригрозил мрачно Сашка Сверчков.
Дело было летом, и мы поплелись за ним к раковине в парк, где давались бесплатные симфонические концерты. Он издали ткнул пальцем в даму средних лет, одетую в черный строгий – английский – костюм, с белым платком у подбородка. Была ли то действительно сестра Милицы Корьюс? Мы поверили Сене, потому что хотели поверить в необыкновенное и потому что невольным его свидетелем и союзником было мелодичное «Итальянское каприччио» Чайковского.
Когда железный мост остался позади, а история с Милицей Корьюс и без того неимоверно растянутая за счет побочных эпизодов – вроде затасканного анекдота о Киевском университете, в стенах которого Николай I ляпнул такую глупость, что они покраснели со стыда, – наконец, к моему ужасу, иссякла, дремучий кустарник ломко раздвинулся, и на мерцающую лунным светом тропу вступила коренастая фигура в насунутой на нос кепке.
– Чего тебе? – спросила Елена довольно равнодушно.
– Ты отойди.
Но Елена – о, блаженство! – прильнула ко мне тесней.
– Брось бабу, – сказал коренастый. – Что юбку ухватил?
Я не шелохнулся. Если зацепит, – решил я героически, – под ноги и через себя.
– Ты откуда пришлепал? – угрюмо поинтересовался коренастый.
Черная уродливо укороченная – будто отлитая из чугуна – тень разделяла нас. Кусты дышали земляной грозной сыростью. Как свежая могила.
– В трубочку они наблюдают, – лакейски подкинули из кустов и грязно выругались.
– Андрей, я тебя узнала. Ты Андрей Ребро, слесарь при банях. А прячется Савка Копыця. Анька, твоя старшая сестра, телеграфисткой у нас работает. Я ей сообщу, чем ты промышляешь.
– Тебя-то мы не тронем, – успокоили из кустов, – не дрейфь. А ему феню похудаем обовязково.
– Беги! – шепнула Елена и выдвинулась вперед, чтобы прикрыть меня своим телом.
Я напрягся. Нет, я не побегу, я не заяц.
Савка Копыця увалисто вылез на тропу, но я чувствовал, что в дремучести скрывается еще кто-то.
А все было так изумительно, так прекрасно. Сельский клуб, объединяющий людей. Дивный вальс Штрауса. Лакированное ландо на аллее Венского леса. Серебристый профиль отца. Аромат ночной красавицы. Милая девушка рядом. Тропа, мерцающая лунным – зеленовато-куинджевским – светом. Даже пронзительный вой сирены и тупые залпы зениток не испортили настроение, а, наоборот, лишь оттенили его.
Нет, я не испугаюсь. Отец не был трусом, и я не дрогну. Пусть я совершу глупость. Все равно они мне феню похудают. Я выдернул кулак из кармана и с маху – не думая о последствиях, метнул его в мокрые, расползшиеся губы. Ударил в общем не серьезно, скорее для престижа. Ну что они, в самом деле, – я им глину приехал добывать, а они отметелить меня собрались. За что, спрашивается?
Сдачи получил молниеносно. И как получил! Точно под дых и синхронно – в ухо. Хрустнуло и потекло. Но что и где хрустнуло, что и где потекло, не сообразить. Они не шутили. Елена рванулась вбок. Треснули ветки. А я кинулся вперед, и вначале мне повезло. Я ударил Копыцю в грудь, а потом взял его «на Одессу», снизу вверх – в подбородок теменем. Но это был мой единственный успех. Коренастый, с мокрыми губами, хлобыстнул в ответ – нет, не меня, а скорее по мне, зло выхыкивая из легких воздух, вложив в движение, ей-богу, не меньше полцентнера – с оттяжкой. Кто-то третий – с тыла – подбил мои ноги, и я, не удержавшись, рухнул навзничь, успев отметить, что кравцовская земля весьма твердая. Сейчас они покажут, где раки зимуют. Варначье проклятое, ненавижу, ненавижу их!.. И они показывали мне не меньше минуты. Но надо признать – по-джентльменски, молотили исключительно кулаками. Я не сопротивлялся. Лицо прикрывал и живот.







![Книга Донская повесть. Наташина жалость [Повести] автора Николай Сухов](http://itexts.net/files/books/110/oblozhka-knigi-donskaya-povest.-natashina-zhalost-povesti-168490.jpg)
