412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Щеглов » Триумф. Поездка в степь » Текст книги (страница 22)
Триумф. Поездка в степь
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 01:37

Текст книги "Триумф. Поездка в степь"


Автор книги: Юрий Щеглов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 26 страниц)

Я с тоской поднял глаза к солнцу, а потом перевел их на Елену. И солнце, и девушка взирали на меня с таким выражением, будто окончательно убедились в моей неполноценности, в моей непроходимой глупости, в том, что уж если я вмешаюсь в производственный процесс и в производственные отношения или – тем паче – вообще в ровное, гармоничное и сбалансированное течение жизни, – пиши пропало и до беды рукой подать.

27

Пришлось-таки сбрехать Александру Константиновичу, что штангой звездануло. Когда я, распрощавшись с Еленой, явился после обеда на карьер, чтобы сообщить о результатах командировки, там царило радостное оживление. За время моего отсутствия Воловенко дернул, как тягач, раз, и съемки осталось всего ничего – дня на три, неширокая полоса юго-восточнее кирпичного завода. Ссадина, конечно, прозвучала неким диссонансом, но ведь от усердия звездануло и по неопытности. Березовый пар вылечит.

Речь о бане начальник завел не случайно. Во-первых, сегодня суббота, санитарный день. Во-вторых, после купания намечен вечер смычки. По-чистому, так сказать. В воскресенье никто не откажется выйти подсобить, и ударный темп мы не снизим, рекордный срок не сорвем. Словом, давай шуруй, ребята, вкалывай, руководство треста вас не забудет. Ну как здесь не повысить категорию трудности, не накинуть сотню-другую? Работают – соль на рубашке проступает, и все – передовики социалистического соревнования, которое Воловенко ухитрился организовать на заключительном этапе, когда острота первого знакомства. чуть притупилась, а огонек энтузиазма поутих. Одна Верка чего стоит. И жнец, и швец, и в дуду игрец. Мои обязанности выполняла исправно, даже лучше меня, только невероятно важничала. Питание Самураиха носила прямо в степь. Муранов с Дежуриным не претендовали на перекур. Я своего коллектива не узнал. Люди сдружились, что-то их крепко сцементировало, сблизило. Я чужим себя почувствовал. В подобной обстановке общего подъема и перевыполнения плана совестно заикнуться о каких-то неувязках.

Воловенко хитрый, мастер создавать бодрое настроение. Помоемся, выпьем, до середины недели закруглим дела и отправимся по своему маршруту со спокойной душой. Нет, дата вечера смычки правильно выбрана. Народ получил дополнительный толчок, и производству выгода. Тонкий человек Воловенко, умело определяет курс нашей геодезической партии.

На юге России сельского или городского жителя с березовым веником редко встретишь. Бани, разумеется, есть. Как без бань? Особенно где переселенцы осели. И березы есть. И дубки. Но культа здесь нет. А без культа, ты сам понимаешь, читатель, и смак не тот. Но у Цюрюпкина баня в порядке, деревянная, ладная. Приютилась у забора, на задах. Помалкивает, что собственная, председательская. Жена Цюрюпкина ради праздника расстаралась. Истопила, как для районщиков. Шагнул я через порог смело, обнадеженный. Между прочим, первый раз в жизни. Мечтал: отмокну, сотру порох степей. Разделся быстрее Воловенко. Не тут-то было! Вытерпел минут двадцать, не более. Захватил ведро, шайку, ковш – выскочил вон. Но и в кустах удалось прилично помыться. А Воловенко блаженствовал, улыбался, полеживал на полке, кряхтел, время от времени кваса домашнего плескал на камни, вдыхая почти в религиозном экстазе головокружительный хлебный дух. Он охаживал себя дубовым веником с тщательностью и неторопливостью, удивляющей при такой несносной жаре.

– Вот Александр Твардовский – истинно народный наш поэт. Солдатского корня он личность, потому что нужду обыкновенного солдата выразил. Баня! Шутка ли – баня для солдата в условиях войны! Это ж, это ж…

Он так и не подобрал подходящего сравнения, а вместо того ухнул и погрузил распаренную физиономию в трепаный веник. У меня ни баня, ни фамилия автора «Василия Теркина» не вызвали энтузиазма. Теркин – что ж, «Теркина» учить наизусть весело, легко. Но бог с ним, с Теркиным, я свое отвоевал сам, в эвакуации, в солнечных среднеазиатских краях, и духоты с тех пор не выношу. Мне бы в снег зарыться, в снег.

Теперь я вспоминаю о первом своем причастии к народным обычаям с некоторой долей стыда. Не сразу, не как положено – одним ударом, – вошел Твардовский в мое сознание. Школьником я читал его без всякого интереса, требовала русачка Зинванна, я и читал. У меня были иные кумиры. Я приближался к нему медленно, постепенно проникая в суть вещей, боязливо и с оглядкой, не вдруг обнаруживая, что я давно нахожусь в плену каких-то образов и строк. Ощущение Твардовского пришло ко мне с возрастом, с горечью истраченных впустую лет, с разочарованием во многом, чему я раньше поклонялся. Но мысль о нем, о Твардовском, все-таки заронилась еще в юности, пусть несовершенная, пусть мимолетная, и дальнейшее перекрещение моей скромной и несчастливой литературной судьбы с жизнью этого выдающегося человека, чье величие сегодня неоспоримо, не кажется мне случайным и поверхностным. Что-то вызревало во мне мучительно с тех, далеких, лет.

Потом Воловенко и я сели под сливой на лавку, закурили в ожидании Цюрюпкина. Без председателя президиум не президиум, а без президиума, по мнению старого жмеринского комсомольца Воловенко, – какой вечер смычки? Цюрюпкин, очевидно, с супругой Полей именно по этому тяжелому вопросу в текущий момент дискуссию проводит. Она или желает смыкаться с нами на равных, или возражает, чтоб он смыкался в единственном числе. Внутри дома, однако, стояла мертвая тишина, и веяло оттуда чем-то грозным, каким-то несогласием.

Подымили, поскучали. Чтобы отвлечься от навязчивых мыслей о варениках с мясом и картошкой, которые обещала приготовить Самураиха, я спросил:

– Александр Константинович, неужели вам приятно в жару париться?

– Баня в любую погоду распрекрасна, потому что издревле русское занятие. Тут русским надо родиться, коренным. Тогда и вопросов не будешь задавать.

– Так вы ж сами украинец.

– Я украинец на русский манер. И ты, должно, русский, но чуть косой с непривычки и от интеллигентности. Пойдем, а то переодеться опоздаем. У тебя, часом, галстука к серому костюму нету?

Его слова очень меня удивили. На кой ему в селе галстук понадобился? Я взял только куртку, свитер, плащ и белье. Пиджак пожалел, работать еду, в командировку, а не на гулянки – одежду попроще захватил, постарее.

С крыльца нас окликнул Цюрюпкин, в голосе которого послышалась нотка смущения:

– Инженеры, как баня? Лады?

– Рай – не баня, – ответил Воловенко. – Идешь с нами, председатель? Ты – нас угостил, мы – тебя.

– Обожди. Или краще иди, я мигом, – и Цюрюпкин, решительно хлопнув дверью, скрылся в доме.

Я успел отметить, что он при галстуке и в парадном костюме, с орденами и медалями.

– Послушайте, Александр Константинович, – сказал я, открывая калитку, – и турки тоже баню любят. И финны. Я читал. Но они ведь не русские?

– Эх, брат, любовь разная бывает. У финнов, например, сухой пар, – пояснил Воловенко, – разве сравнить с нашим березовым духом? Опять же у нас веники. Затем турки ногами друг дружку топчут. А у нас – природа! Рядом с ней себя представляешь, прямо сливаешься с ней. Даже выразить невозможно. Слеза душит.

Цюрюпкин растворил окно и составил ладони рупором:

– Эгей, инженеры, не разоряйтесь, я приволоку. Поняли? Имей в виду, и все!

Супругу он, конечно, сломит, несмотря на упорное сопротивление. Воловенко просигналил рукой: не волнуйся, председатель, все будет в ажуре, мы все поняли.

– Добра людына, – сказал Воловенко, отворачивать и удовлетворенно крякая. – Розумие, що до чого. Для подобного председателя и вытянуться не жалко. Помещик он вельми хороший. Ты глянь – у него даже с соломой порядок, семенной фонд обеспечен, план реконструкции завода на мази, а запасных деталей в мастерской навалом. И людей на улицах нету – все при деле. И школьники, между прочим, работают. Это не каждом хозяйстве встретишь. И приусадебные участки не запущены. Ты обратил внимание, сколько баб на автобусной станции с верейками? Я богатство колхоза по приусадебным участкам определяю. То не колхоз, если возле хаты пусто, силы в нем настоящей нет. Чтоб крестьянин пахал, ему сытым надо быть. А что его кормит? Огород, корова, свинья. Трудодни трудоднями, пшеница пшеницей, а без малюсенького клочка за хатой – пузо трещит.

Я не понимал, что значит для большинства людей – огород. Я не задумывался над тем, откуда это все – морковка, свекла, капуста, картошка – берется на базаре. Для меня огород, который мама получила после войны от госпиталя, был невыносимой обузой, унизительной повинностью. Ездили мы туда в воскресенье, с жалким инвентарем – лопатой, тяпкой и граблями, ручки для которых обстругал я сам, – пытались хорошенько взрыхлить каменистую почву, с тоской озирая каждую неделю результаты своих забот – чахлую растительность. Однажды, когда мы с мамой окучивали картошку, возле крайней грядки задержалась проходившая мимо женщина – в ватнике, несмотря на теплынь. Она долго следила за нашими мучениями, а потом незло сказала:

– О, титко, поробы, поробы! Ты туточки коммунизм видбудуй…

На «туточки» она сделала ударение и сунула мне под нос пальцы – заскорузлые, с обломанными ногтями:

– Бачишь, хлопчик?

В конце лета огород свой мы забросили, так и не сняв ничтожного урожая.

Воловенко быстро переоделся в серый двубортный костюм и повязал тонким узлом совершенно не подходящий галстук, а я тем временем слушал почему-то с тяжелым и совестливым чувством его дифирамбы приусадебному участку.

На лацкане пиджака у Воловенко болтался, похоже вырезанный из простого листа жести, орден Славы третьей степени. Скромный по рисунку и исполнению, он выглядел бедновато, неторжественно и более того – вроде без надобности на фоне солидного – в елочку – материала.

28

В большой горнице нас уже ждал Муранов. На лавке, которая стояла вдоль стены. Чинно, не выражая нетерпения. В морском синем кителе с двумя цветными замусоленными колодками. Пустой рукав аккуратно подшит. Волосы влажные, с сероватым ровным пробором.

Горница сияла чистотой. Каждый предмет находился строго на своем месте, заявляя о себе с достоинством: я – крепкий и добротный стол, я – удобный и тоже крепкий стул, я – красивый и не менее крепкий буфет. Мебель делал Самурай, когда женился. От души, для себя. Уходящее – переспелое – солнце наполняло горницу, как банку прозрачный золотой мед – до краев. Окна – настежь, и на внешней, будто крытой зеркальным глянцем стороне стекла отражались беспокойные шевелюры деревьев, забор, сруб колодца и кусок степи, за которым в невидимой глубине угадывалось безбрежное пепельное пространство. Картина была плоской и лишенной цвета, но все-таки вверху, там, где полагалось господствовать небу, выблескивала черноватая голубизна.

Дом Самураи воздвигли на возвышении, и это придавало стремительность нехитрому пейзажу, уменьшенному стеклом. Вот-вот он оторвется от земли, взломает раму и умчится ввысь. Осколки солнца, лежащие на свежевыкрашенном полу, напоминали мне довоенные дачные интерьеры, какие-то живописные полотна из музеев, и среди них «Девушку с персиками» Серова. Теплая душистая тишина и праздничный покой царили в горнице. На столе Самураиха постелила желтую скатерть, пять приборов – по-городскому: ложка, вилка, нож – украшали ее поле геометрическими фигурами. В углу, над пропастью, дрейфовала тонко плетенная из зеленой соломки хлебница с нарезанным караваем-самопеком. Мякоть – белая ноздреватая пена. Самураиха похозяйничала – не поленилась.

В дверях возник Дежурин с выражением на лице, будто он сюда случайно попал и почти уверен, что его здесь не ждали. Самурайское великолепие ему невтерпеж. Впрочем, и Муранову, человеку партийному, награжденному, заслуженному и по степановским табелям о рангах близкому к начальству, то есть к распределению материальных благ, в самом волшебном сне не снилось, чего отрубил себе топором от жизни степной плотник, хват-мастер.

В горницу вошла Самураиха. После моего возвращения она стала выглядеть еще привлекательней. Плотная, чистая, ловкая, она являла собой идеал простой, симпатичной, работящей женщины, о которой мечтает втайне каждый мужчина, добывающий свой хлеб тяжелым трудом. В ней не было грубости, топорности, а была обходительная мягкость и понимание, даже предугадывание. Подобные женщины нередко встречаются в пригородах. Заняты они по обыкновению на швейной фабрике, железнодорожной станции, в больнице. Носят платья и кофточки скромного фасона, неброские шали. Но губы красят. Правда, чуть-чуть, самую малость. Идут им гладкие прически, с пробором посередине. Руки у них без маникюра, ногти подстрижены аккуратно, как у девочек в школе. Ясно было, что между ней и Самураем не все ладится, что их отношения разъедает какая-то ржа, но ясно было и то, что связь между ними прочная и прервется не вдруг, не скоро, если вообще когда-нибудь прервется.

– У меня угощение готово, Александр Константинович, – сказала Самураиха, сложив руки под грудью, отчего ее родство с идеалом увеличила немаловажная черточка хозяйки дома и матери семейства.

Воловенко покашлял в кулак:

– Мечи, но не все, что есть на печи. Цюрюпкин придет. Его особо уважить требуется.

Когда Самураиха ушла, у меня вырвалось глупейшим образом:

– А вы не теряетесь, начальник.

– Ух, помалкивай, – прикрикнул Воловенко. – Ума не твоего забота. В сенях перцовку возьми, в кадушке охлаждается. Мы до еды сепаратную дернем. За дружбу с энскими народами. Тут у меня помощник все за соседние народы обижается, – объяснил он Муранову и Дежурину.

Вот те на! Балагурь с начальством, но учитывай – память у него, у начальства, цепкая. Оно и пустяковой насмешки тебе не простит. Вторично проштрафишься – уколет.

Муранов не вник в иронический смысл слов Воловенко, но на всякий пожарный хохотнул:

– Верно, верно. Обижать народы нельзя. А выпить, братцы, не грех, выпить душа жаждет. И желательно без промедления.

Дежурин поддакнул Муранову, но с достоинством. Ему, конечно, без разницы, за что пить. Не в одиночку, как сыч, и ладно. Честный он, но нелюдимый какой-то, затурканный, что ли. Через плечо матерчатую сумку таскает с толстой тетрадью. Дежурин увязался со мной в сени. Пока я вынимал бутылку из воды, пока вытирал ее тряпкой, Дежурин суетливо искал по карманам коробку спичек.

– Ты чего? – спросил я. – Чего тебе надо?

– Признался тебе Карнаух?

Я молча кивнул. Я не хотел с ним больше обсуждать поступок бурмастера. Что было, то сплыло. Сейчас все в норме.

– Ну и что теперь?

– Приедет.

Дежурин удивился:

– Неужто?

– Железно.

– Он про меня интересовался?

Я соврал, чтоб успокоить его:

– Нет.

Мы вернулись в горницу. Воловенко поболтал бутылкой и лихо вышиб пробку о каблук – а пить-то пока не из чего, – и, разрушая торжественность момента, он подал поллитровку сначала Муранову:

– Пригуби первым, ударник.

Бутылка буквально утонула в моряцком кулаке.

– Начальник, дети у тебя имеются?

Дверь растворилась, и вошла Самураиха, оберегая лицо от пышущей паром кастрюли. Сразу запахло родным домом, праздничным обедом. С минуты на минуту появится отец с вафельным полотенцем через плечо и спросит:

– Чем в Международный день трудящихся порадует нас фабрика-кухня имени нашей мамы?

Привык в студентах к фабрике-кухне, еще и после войны долго ее поминал. Яблочное желе там отпускали на третье, кипяток с леденцом – по выбору.

– Сын и дочь. Законным оформленным порядком, – ответил Воловенко. – И жена, главное, имеется.

Самураиха пристально взглянула на него, повела плечами и с нескрываемой грустью, но без оттенка обиды или зависти, сказала:

– Седой ты, Александр Константинович, нездоровый всякими болезнями, а дом твой игде? Тебе разве по степу шарить, когда бог детками одарил.

И она вышла. От меня ускользнул подтекст ее слов, я не добрался до их сути, до их скрытого значения. Но он, подтекст, безусловно, присутствовал, и не очень веселый.

– Нехай детки будут удачливы и ты вместе с ними, начальник, – произнес со слезой в голосе Муранов.

Он отмерил четверть большим пальцем – и прости-прощай.

Не булькнуло. Уровень жидкости, немного розоватой от намокшего перца, упал.

– Теперь твоя очередь, Петрович.

Дежурин сморщился, неумело помотал бутылкой. У него забулькало. Пьет, как ребенок молоко. С перерывом, с пузырями. Кадык судорожно ходит вверх-вниз, вверх-вниз. Воловенко затем протянул бутылку мне:

– Скорее, борщ простынет.

В сени бежать за кружкой неудобно. Не то чтоб брезговал или испугался бацилл. А как из горлышка добыть ее, проклятую? Времени на раздумье не оставалось – я отмерил по-мурановски половину и приложился. Стекла, любезная. Еще приложился, свое дососать. И эта порция стекла, обдирая глотку, тупой болью отдаваясь в животе. Пригладив седой чуб, Воловенко с очевидным наслаждением докончил содержимое.

Промелькнувшая мысль о бациллах снова зашевелилась. Но водка ведь стерилизует, успокоил я себя. Впрочем, без разницы. Я не лучше других, я такой же, как другие, и плевать мне на правила сангигиены. В детстве мама у каждой продавщицы газированной воды требовала с нудной настойчивостью: «Вымойте, пожалуйста, стакан тщательнее». Уф, теперь я постепенно освобождаюсь от стыдного тягостного ощущения избранности. Нет, слава богу, я такой же, как другие. Щеки потеплели, есть захотелось по-волчьи.

– Вот образованный ты, вроде старорежимного землемера, – ни с того ни с сего обратился Дежурин к Воловенко, – а к простому народу приветлив. Это по-человечески.

– Где хозяйка? – спросил у меня Муранов. – Где тарелки? Что за безобразие?

– С этими бабами всегда хлопоты, – смущенно вымолвил Воловенко. – Проще бы в чайной сорганизоваться. Куда она, кормилица, подевалась?

Я вздохнул и пошел искать Самураиху по собственной инициативе – нужно испробовать твердость ног. Все равно пришлось бы идти за второй бутылкой. Так лучше сейчас, не то на голодный желудок могу захмелеть. История с Вильямом Раскатовым пока не выветрилась из памяти.

В сенях, прижавшись бедром к распахнутой двери и неотрывно глядя в ясную по-вечернему даль, замерла Самураиха, забыв, вероятно, про нас, про смычку, про остывающий борщ.

В степи перед заходом солнца нередко наступает такое мгновение, когда оно, солнце, еще не севшее на землю, но уже готовое соприкоснуться с горизонтом, последним своим усилием, последними плотными, зрелыми лучами пронизывает, очищая от мутноватой дневной дымки, все огромное, неохватное взором пространство. Предметы видны четко – и на переднем, и на заднем плане. Их контуры – большие и малые – внутри залиты тушью. Куст, дорога, курган, словно обведенные острым пером, отделены от фона и живут для глаза сами по себе, но вместе со степью составляют умело закомпанованную природой картину. Пройдет несколько минут, и солнце из желто-белого превратится в желто-красное, с окалиной по краю, который дотронулся до земли. Воздух вот-вот потускнеет, к оранжевой прозрачности начнет постепенно примешиваться зеленое, вдали появится серебристая – пыльная – завеса, и густая пепельная полоса, неизвестно откуда взявшаяся, перечеркнет теперь уже багровый, неуклонно оседающий диск, убыстряя приближение вечера. Но еще не все кончено, погодите, еще вечер не победил, еще наступит прекрасное мгновение, когда солнце, скрывшись до следующего утра, оставит после себя – пусть не на долго – рассеянный, мягкий, лимонный, с почти неуловимым оттенком свет, который так не терпится назвать фантастическим – и потому, что он ниоткуда не исходит, и потому, что он абсолютен в своем коротком существовании. В этот особенный – загадочный – час он, свет, может сравниться по своей абсолютности только с межзвездной тьмой; он так же, как тьма, ни от чего не зависит и кажется таким же вечным.

Я подошел к Самураихе. Возле нее бродили сухие, с горчинкой запахи полыни и еще какой-то травы, которую – я однажды заметил – она вкладывала за вырез платья, в раздвоенность груди.

– Самураиха, – тихо окликнул я, стыдясь до обморока – то ли под влиянием водки, то ли от того, что из головы упорхнуло ее настоящее имя, – подавай тарелки в кают-компанию. У тебя бунт на палубе. Как на броненосце «Потемкин».

Боже, до чего я глуп и примитивен в своих попытках сострить.

– Сейчас, сейчас, – заторопилась она и, согнув гибкое упругое тело, вбила ноги в черные лодочки, притопнув ими напоследок, – влазят, черти, туго. Городским лафа – ступня у них ужее.

Я жарко вспотел от того, что не мог сразу сообразить – зачем она мне это говорит. Какой мне интерес до ее ног? Я на них вообще старался не глядеть.

Борщ Самураиха разливала приятно, по-домашнему гостеприимно, ей-богу, как мама. Локти белыми угольниками плыли над желтой скатертью, как птицы над степью.

Мы – смыкающиеся – ели по-разному. Я – скорей бы досыта да растворить бы алкоголь. Воловенко ложку ко рту причаливал скругленным носиком. Муранов, наоборот, выпятив губы, осторожно наклонял ее боком и сёрбал, что называется. Он вынужден был постоянно опускать ложку, чтобы взять ломоть хлеба. А Дежурин получал наибольшее удовольствие. Он ласково фукал на борщ, чмокал, вздыхал, стараясь, по-моему, определить, что именно в данный момент прожевывает.

В висках у меня шумело. Если Цюрюпкин не возникнет со своим председательским «самосвалом», когда мы прикончим вторую бутылку, я смотаюсь куда-нибудь лично. Торгуют же здесь зельем? Почти в каждой книжке о деревне действовала нарушительница закона, и всегда с отвратительным прозвищем. Не то Прорва, не то Харя, не то Дырка. Но мне наплевать. Пусть Прорва, пусть Дырка. Мне хорошо, я одолел матерого бурмастера, я – молодец, я – мужчина, и я готов бесстрашно нарушить любой закон, вступив в сделку с преступным элементом, чтобы только продолжить свое блаженное – ох, какое блаженное, – состояние.

29

Итак, на Степановку опускались уже не августовские, но еще не в полную меру сентябрьские сумерки, фантастический лимонный свет медленно тускнел, за окном волнами пышной летней листвой шумело дерево, прохладный ветерок врывался в окно, перемешивая синие клубы плотного махорочного дыма. Вторая опорожненная бутылка присоединилась на буфете к первой, а ни в одном, как говорится, глазу. Даже у меня. Что значит степной борщ с салом! Еще полчаса, и придется вступить в сделку с преступными элементами. А подниматься лень, когда блаженствуешь, – сиди себе, ешь, пей, слушай и плыви в рай. Тут как раз и подоспел Цюрюпкин. Из кармана армяка он вытащил зеленую бутыль, заткнутую скрученным куском газеты, из другого – ее копию.

– Ого, – удивился Воловенко, – цимлянское втихаря глушишь.

– Точно, глушу. Вернее, глушил, запрошлый год. Завезли, а никто не купует. Ну и выручил сельпо. К нам статистики из райплана пожаловали, производительные силы подсчитывать. Так я им споил. Но этим ситром разве спанталычишь здорового дядю? А статистики – ох как здоровы. В обед хлобысть литровку и отчет карябать.

– Ради знакомства нам не подносил, – уколол его Воловенко, осаживая, – поскупился.

– Зачем поскупился? Может, вы сукины дети, шантрапа? Накормить, пожалуй, накормлю. Я голодных не могу видеть.

– Геодезисты – шантрапа, а статистики тебе – не шантрапа?

– Ну и востер, инженер, отцепись.

– Хитрый ты руководитель, Цюрюпкин. Болтать – с любым, пьешь на выбор. Карбованец жилишь.

– Не в карбованце справа. Карбованцев хватает. Целый колхоз зараз не пропьешь.

По бельмастому обличью Цюрюпкина блуждала ухмылка.

– Ось с ним, – и он ткнул локтем в Дежурина, – не стал бы я пить. Интересант он, летописец. Ты что, дед, в тетради карябаешь?

– Жизнь и произрастание животного мира, Матвей Григорьевич, описую. Вы ж в курсе. В милиции товарищу Макогону показать могу, коли на то ваша воля. Он меня про тетрадку мою, известную уже вам, допрашивал и разрешение на запись дал.

– Имей в виду, Дежурин, и все. Прикажу – и ты обязан зачитать председателю. Некоторые анонимку строчат. И так далее. Жалобы в райком.

Дежурин обидчиво молчал. Он, безусловно, привык к подозрениям и реагировал на них правильно, как положено, не залупался, чем и охлаждал горячившееся по временам начальство.

– Не тушуйся, Петрович, – надавил на его плечо Воловенко. – Председатель для острастки.

– Не хай острастку, ей многое в жизни нашей держится. Ладно, дед, оставайся средь нас, – разрешил Цюрюпкин. – Но имей в виду, и все! Выпьем, а?

Самураиха с поклоном подала на расписном деревянном подносе чистые, отполосканные после перцовой, стаканы. Цюрюпкин разлил желтую пузырчатую жидкость, высоко, по-грузински, подымая бутылку. Создавалось впечатление, что он ухитрился догнать нас после дискуссии с супругой Полей. В погребе определенно хлебнул малость браги.

– Тяпнем, инженер, за ридну мою Степановку, село степное, неказистое, но с майбутним, для якого и ты не корысти ради працюешь.

– Э-э-э… – уклончиво протянул Воловенко, не дотрагиваясь до налитого. – И ты востер, брат Лаврентий!

Он подмигнул мне, поплевав на пальцы и сделав выразительный жест, будто готовился считать деньги. Нет ли тут подвоха? Чего это председатель на первых порах про корысть завел музыку? Или задолженность в банк не перечислил и перечислять не собирается? Абрам-железный тогда ему вмажет по всей строгости бухгалтерского закона.

Цюрюпкин, прищурив здоровый глаз, сам опрокинул стакан, в одиночку…

– Пей, пей, – поторопил он Воловенко. – Гроши возвернем. Намекливый ты, тертый калач. И догадливый.

Разве калачи бывают тертыми и догадливыми? Оригинальные калачи.

– В чем я особенно намекливый? – полюбопытствовал Воловенко.

– Всякие ты намеки обожаешь. Пей и ты, – обратился ко мне Цюрюпкин, – освобождай посуду. Бражка пользительная, целебная. Конечно, не сибирская. Ударности в ей той нету. Однажды – еще в войну – мы с месяц кантовались на переформировании части. Мороз – сорок. Темь прямо с утра. Рождество Христово. Хозяйка – сцепщица. Баба на ять, разбитная и уважительная. Бражку сварит и в корыте на двор – воду выледенить. Сплошной огонь хлобыстали. Старшина Братусь упьется и командует – не курить, спички – уб-рать! Мы – склад боеприпасов! Будто в театре представление.

Я опрокинул – и замечательно! Стекла, любезная. Ей-богу, не охмелею. Проходит свободно, не колом, как по маслу. Глотку не обдирает. Цюрюпкин вон хмелел быстрее. Раскраснелся, долго гонял вилкой вареник. Муранов ему насадил:

– На, Матвей, закусывай.

– Бзик у меня, – внезапно сказал Цюрюпкин, подперев подбородок ладонью, как женщина, которая собирается петь «Лучинушку». – На погост скоро, а Степановку мрию побачить, якой она при следующем председателе отстроится. Бельмо пробуравлю или пальцем на крайний случай ощупаю.

Несчастный старик, подумал я, слепнет, и так я его пожалел, что отдал бы ему сию минуту свои десять лет без колебаний и ни чуточку не печалясь.

– Облышь, Цюрюпкин, человеку о жизни присуще думать, а не о смерти, – я принялся философски утешать его, обняв за плечи. – Смерть – продолжение жизни, но явление мгновенное, а жизнь – вечное. Этот постулат еще Вильям Шекспир сформулировал. Ибо если поголовно вымрем, откуда узнаем, что жизнь была?

Мысль, приписанную мной Шекспиру, я действительно где-то вычитал, и мне она очень нравилась. Но Вильям Шекспир здесь был ни при чем. Я его фамилию для пущей важности всобачил. Случайно на нее набрел, в алкогольном тумане, по ассоциации с другим Вильямом – Раскатовым.

Пусть Цюрюпкин не тоскует, не грустит. Ведь он мой приятель. И отличный парень.

– Опять промазал, экскурсант. Может, нам вообще вредно про нее про грешную знать, – возразил Цюрюпкин, стряхнув мои объятия, – хоть я про нее, про жизнь, и думаю – не про смерть, а про Степановну майбутню. Понял? Как высунули на выщу посаду, так кирпич меня с панталыку сбил.

– Кирпич – драгоценность тяжелая, – подтвердил Муранов, – она кому угодно башку провалит.

– Да, сбил. Дополнительно вареник скушаю. Вареники, что доярки у Кролевца в «Зорях социализма», знатные и толстые. Берешь в руки, маешь вещь.

Самураиха заслонилась ладонью. Авторитет у Цюрюпкина в большой силе, и от него комплимент вдвойне приятен – Поля искусная повариха.

– Вот вы нарисуйте – кто после меня председателем сядет? – спросил Цюрюпкин и ввинтился зрячим глазом в каждого из нас по очереди.

– Не боишься ты конкуренции, Цюрюпкин. Молодец!

– Я ничего не боюсь, – ответил Цюрюпкин. – Я весь в кирпич погрузился. Я даже когда бабу, тискаю – сам про кирпич соображаю. Мне нынче дай его. Я от Кролевца мигом оторвусь и – в свободный полет.

А я давно – после первого глотка браги – в свободном полете, но в несколько странном, похожем на бреющий. Ближайшие предметы отодвинулись самовольно, без позволения. Однако не тошнит, не шатает, как после малого круга кровообращения, совершенного с незабываемым Вильямом Раскатовым. Трезв он, сукин сын, как стеклышко! – подумал я о себе, будто о посторонней личности.

– Ты не шуткуй, Воловенко, что, мол, вначале я про кораблики трали-вали развел, про газеты, теперь по вопросу кирпича подкопы строю. В том жисть моя. Кирпич свой, колхозный, но в степи, дурачок, заховался. Ты только на него перстом укажи. Мрию – стакнусь с архитекторами, они в этаком роде сбудуют, як в Кравцове.

Не приведи господь, мелькнуло у меня, не приведи господь. Кравцово – какой-то древний грек сфантазировал. Колонны, пилоны, дорические, ионические… Ничего современного, конструктивистского на манер клуба имени Русакова в Москве, рядом с которым отец и я неделю гостили у тетки.

– Запетлял, Матвей, – раздраженно заметил Муранов. – Чего людей морочишь? Что выпетляешь?

– Что надо, то и выпетляю. Пусть мне материалы – проект и геологический отчет не в марте из треста пришлют, как по договору, а в декабре. В ударные сроки.

– Ты пока тугрики в банк не перечислил – а уже требуешь, – осадил его Воловенко.

– Да, требую! И ты нам, Александр Константинович, в сей деликатности первый помощник. Ты свой в доску, ты сам мужик.

– Деньги сперва перечисли, председатель, тогда и про декабрь побалакаем. Ревизия нагрянет, с тебя Абрашка штаны сымет, – серьезно предупредил Воловенко.

– Пусть сымает – его право, но я перечислю, перечислю, не волнуйтесь. Есть у меня одна идея. Сельскому жителю, инженер, без какой-либо идеи невмочь. В городе гудок заместо нее, а на селе? – спросил Цюрюпкин, вытаскивая зубами затычку из второй бутылки, и спросил с такой интонацией, что я призадумался – что ж, действительно, на селе заменяет гудок? – Совесть, – сам себе ответил Цюрюпкин и разлил брагу. – Совесть, она самая.

– У тебя крестьянский уклон, председатель. Разве в городе люди без совести? – возразил Воловенко. – Как тебе, большевику, не стыдно.

– Не-е-ет, упаси бог. Я городских не хаю. Но в городе коробка эта кирпичная, трамвай да станок дисциплинируют, а в селе – что? Совесть, любовь к земле родной.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю