Текст книги "Триумф. Поездка в степь"
Автор книги: Юрий Щеглов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 26 страниц)
Гости взорвались хохотом. Не выдержав публичного унижения, я стремглав кинулся в коридор.
– Ах ты маленький врунишка, – всплеснула гибкими руками балерина Васильева.
Она догнала меня у двери и неожиданно крепко схватила поперек живота.
– Не стыдно путать великого композитора с яичницей? Кстати, Александр Васильевич не терпел этого блюда.
Но мне не было стыдно. Я просто не осознавал, что путаю. В голове лениво копошились клубкообразные мысли, а когда они приобрели упругость, то дикими конями пустились вскачь, сшибая друг друга с ног.
Теперь гостиная абсолютно пуста. С потолка унылым аксельбантом свисают грязные электрические шнуры.
Лучше б нас обокрали, подумал я. Отцовская квартира мне не нравилась. Дешевые «боженковские» столы и стулья, шкаф да две никелированные кровати. В прихожей старый велосипед на стене и «американские» полки с растрепанными книгами. На окнах больничные марлевые занавески – вздержки, как их называла мама.
– Мы отрицаем мир вещей! – часто произносила она с гордостью, и в ее устах эта фраза звучала прямо-таки строчкой из революционной песни.
Дранишниковские апартаменты ни с чьими сравнить нельзя. Пожалуй, только с двухсветными залами музея Тараса Шевченко. Музей примыкал к торцу нашего дома. Я со своим закадычным другом Робертом Шапошниковым проникал туда бесплатно – по неоспоримому праву близких соседей.
Пол в квартире Дранишниковых всегда навощен до зеркального блеска. Хоть сандалеты снимай! Даже в будни у них празднично. Крышка рояля откинута, и он белозубо улыбается клавиатурой. Тронут ее – заливчато, мелодично смеется.
Куда же подевался огромный инструмент, в сиреневых сумерках похожий на убитого кита? Где могучие фолианты в старинных, с золотым тиснением переплетах, смахивающие на королевских мушкетеров в кожаных колетах? Где узорчатые тарелки со стен? Где часы с боем и без в бронзовых, деревянных резных и инкрустированных перламутром футлярах? Где антикварные горки, в которых красовались посуда и комические фарфоровые скульптуры? Наконец, где картины в массивных багетах? Из чего жена дирижера теперь создаст мемориальную квартиру, о которой так много толковали перед войной?
И вообще, где вся прошлая жизнь?
16
Меня дернули за штаны, и я обернулся. По привычке хотел лягнуть приставаку, но вовремя удержался. Тищенко добродушно спросил:
– Ну, чого, рибак? Не пiзнав рiдної хати?
– Це не моя хата, а сусiдiв! Моя на ropi!
– Тут, брешуть, есес жив, – сказал Тищенко, закинув за спину автомат и взбираясь рядом на карниз, – группенфюрер Генклер.
– А там? – спросил я, кивая наверх.
Я прикоснулся к автомату. Желтое, будто облитое подсолнечным маслом, ложе приятно остудило ладонь.
– Начальник залiзничного управлiння генерал Майер, – ответил Тищенко. – Не зрозумiю тiльки – навiщо панам горщики? Невже в Нiмеччинi горщикiв немае?
Здесь беседу прервала сестренка.
– В нашей квартире пусто-пусто, никаких вещей не осталось, – радостно сообщила она. – Мы черной лестницей поднялись. Мама ругает управдома Борисоглебского за то, что он запретил брать зимние польта! Мы ведь не паникеры, а предусмотрительные. И немцев ругает! Вот! Мама говорит…
– Заткнись, – отрубил я.
Зачем Тищенко знать семейные секреты? Особенно то, как управдом Борисоглебский на рассвете обругал маму паникершей, а она побоялась преступить запрет и взять в эвакуацию зимние пальто. Теперь в них определенно щеголяют фрицы и гретхен. Невже в Берлiнi пальт дитячих немає?
«Дири-жер-ская пало-о-очка Глазу-унова!» – пропел над ухом мягкий баритон. «Карр-карр-карр!» – ответила ему весенняя облезлая ворона. Она важно разгуливала взад-вперед по крышке кабины «студебеккера». «Карр-карр-карр!» – недовольно бормотала она.
Я спрыгнул с карниза на асфальт. Так в память и впечаталось дымчатое, еще военное небо, черная мрачная птица на зеленой плоскости и два качающихся синих банта сестренки.
В конце концов капитан все-таки не поддался маминым чарам и отослал нас в жилкомиссию при райисполкоме на улице Ленина, напротив зоомагазина и моей прежней школы, заверив, что там обязаны выписать ордер на новую – в тысячу раз лучшую – с кроватями и столом! – площадь. Но нам не нужна лучшая – с кроватями и столом! Нам нужна наша, привычная, законная, пусть и ограбленная квартира.
Понуро, как голодные ослики, мы потопали с горы вниз, мимо Физического института Академии наук УССР, к улице Ленина, где, по словам коменданта, расположилась таинственная комиссия. Как она отнесется к нам? Ведь мы никакому учреждению здесь не нужны. У нас нет вызова и вообще никаких проездных документов.
На углу Чудновского мама задержалась. Жаль покидать насиженное место. Не то что родной дом, даже Физический институт Академии наук УССР нам дорог. Полтора месяца мама защищала его от зажигалок.
17
С двадцать восьмого июня сирены начали выть ежедневно, и мама записалась в отряд ПВХО, впрочем, как и другие невоеннообязанные жильцы. Неделю их обучали по сокращенной программе, и каждого затем назначили на постоянный пост. С рвением и свойственной ей педантичностью мама приступила к обязанностям бойца противовоздушной обороны. Круглосуточно у двери на табуретке лежали каска и противогаз. В первое время жильцы больше всего боялись отравляющих веществ.
– Ерунда! – успокаивал их управдом Борисоглебский, хорошо осведомленный в вопросах высшей политики. – Гитлер на газы не пойдет. Я видел его портрет на обложке журнала. Он не сумасшедший. В черных штанах, штатских. С усиками. Их англичане передушат ипритом. Однако порядок есть порядок. Молодец пятая квартира!
– А что, у сумасшедших не растут усы? – серьезно спрашивала управдома Борисоглебского наивная балерина Васильева.
Тот в ответ раздраженно дергал плечами.
Большие портреты на обложке кого угодно введут в заблуждение.
Мама, ободренная похвалой опытного человека, и после отбоя оставалась в здании Физического института. Я долго видел в слуховом окне чердака ее чужое, затененное краем каски лицо.
В первые дни войны все были уверены, что при налетах опасность грозит только верхним этажам. Никто не отваживался предположить, что фашистские фугасы прошивают насквозь кирпичный каркас легче спичечного коробка. Дранишникова считала своей обязанностью каждый раз при сигнале тревоги подняться по лестнице и забрать меня вниз. Улизнуть удавалось редко. А в бомбоубежище рядом с кочегаркой идти и подавно не хотелось. Унизительно прятаться в непроветренном помещении, без окон, чихая от сухой пыли, когда немецкие летчики хозяйничают в голубых – чкаловских – просторах. Я буйствовал, когда меня заставляли спускаться в бомбоубежище. К Дранишниковым еще соглашался, а в подвал – ни за что. Роберту Шапошникову на «юнкерсы» и «мессера» наплевать.
До середины июля ребят прогоняли с крыш. Дежурили исключительно взрослые. Роберту и Сашке, однако, удавалось, отлягавшись от дворничихи Катерины, взобраться по пожарной лестнице на чердак высоченного дома, некогда принадлежавшего сахарному королю с баронским титулом – Гинзбургу. Они следили за фашистскими асами, пытаясь разгадать их маневры, и транслировали впечатления на землю.
– О, заходят на ТЭЦ, – сообщал Роберт, сложив ладони рупором и свешиваясь через ограду.
Или:
– Сейчас начнут громить депо на Демиевке! – вопил Сашка.
Почему «юнкерсы» безнаказанно свирепствуют, думал я, а чуть появится юркий никелевый «ястребок», на него со всех сторон набрасываются «мессера» и заклевывают – до дыма? Наш даже не удирает, сразу штопором в крыши. Вот если бы Чкалов жил! Тогда бы наших не сбивали. Разве фашисты сумели бы победить такого коренастого, загорелого человека, с тремя шпалами в бирюзовых петлицах, двумя сияющими орденами Ленина и красно-серебристой юбилейной медалью РККА на груди?
В начале августа мы совсем обеззащитнели с воздуха. Немцы, однако, мечтая захватить жемчужину на Днепре нетронутой, бомбили осторожно, выборочно – административные здания и заводы на окраинах. Зато психику подавляли регулярно. Люди за день намаются, к вечеру – на тебе: метушня, вой сирен, да на рассвете штурмовики добавят – часа в четыре. От рева одного мотора на бреющем целый город просыпается.
Если Дранишниковой удавалось стащить меня вниз, я – к своему удивлению позднее – сразу забывал о «мессерах» и «юнкерсах». Много счастливых минут я провел подле жены дирижера и ее задушевной подруги. Вьющиеся пепельные волосы дымились ореолом вокруг точеного лица балерины, придавая еще большую легкость ее облику. Она обладала способностью сжиматься в комок. Кутаясь в клетчатый плед и утопая в стеганых подушках тахты, она почти растворялась в сумерках, заполняющих пространство белесо-чернильным туманом. Матовые щеки Васильевой светились, как лилии в омуте. Она казалась существом необыкновенным, только что отделившимся от своих подруг-танцовщиц с сиреневого рисунка Дега.
Дранишникова никогда не могла удержаться, чтобы не повернуть каждого нового гостя к почетному простенку над витриной с палочкой Глазунова:
– Полюбуйтесь подлинным Дега!
Фамилия, что вспышка молнии. Дега, Дега, Дега – твердил я безотчетно. Крутой изгиб женских бедер долго мне снился в эвакуации. Я, правда, не сознавал, что бедра женские.
Предметы обстановки у Дранишниковых имели свое неповторимое выражение. Высокие книжные шкафы – как крепостные стены, громоздкие деревянные кресла – как рыцарские замки, приземистые столики на кривых ножках походили на такс.
Когда взрывы приближались и люстры начинали позвякивать подвесками, Дранишникова под угрюмыми взорами композиторов с желтоватых дагерротипов садилась к роялю. Чарующие и влекущие куда-то звуки дотоле никогда не слыханной музыки поглощали хлопки зениток, истерический лай пулеметов, утишая сосущее чувство страха, которое вздымалось тошнотворной волной из недр естества. Словом, наше маленькое общество в затемненной одеялами гостиной не боялось пока ни немцев, ни их фугасов, ни слухов, крадущихся как степной пожар – низом. А в середине августа все-таки настали иные времена.
18
Комната, полученная по ордеру жилкомиссии, находилась недалеко от прежней квартиры, по правую сторону главной улицы, ведущей от площади Толстого к площади Сталина, к реке, на самом верху Институтской, за коробкой сожженного дома, которым владел до революции упомянутый барон с сахаристой и какой-то оскаленной фамилией. Парадное наше было наискосок от пансиона благородных девиц, украшенного полукруглой колоннадой, под сенью которой в оккупацию нашла себе приют жандармерия. Медную, надраенную до раскаленности табличку, с глубоко выдавленным на ней чешуйчатым орлом, сорвали позже, в мирное время, рабочие-ремонтники. На массивных дверях из мореного дуба долго светлел квадрат.
Если свернуть налево, не доходя до гинзбурговской – ослепленной – коробки и спуститься по вымощенной лобастым булыжником горе, то очутишься на овальной, обсаженной каштанами площади с изувеченным фонтаном, напротив здания, выстроенного отчасти в стиле римской эпохи упадка, с ощутимым привкусом южнорусского барокко. Это знаменитый театр имени Карпенко-Карого.
Едва вселившись в чужую комнату – со столом и металлическими кроватями, – мы принялись ее чистить. На мусорник вытащили до черта вещей немецкого происхождения – изношенные эрзац-бутсы, рваные шерстяные шлемы, жестяные ящички с деталями не поймешь к чему, порожние бутылки замысловатой формы – одна вроде медведя, вместо морды медный краник и тому подобное покрытое пылью барахло.
Я соблазнился блестящими штучками, но мама зло воспротивилась:
– Вражеской горелой спички нам не надо!
А ведь трофеи – дело законное. Я с трудом убедил ее оставить в хозяйстве фаянсовую кружку, на дне которой зеленело клеймо: хищный орел с квадратными плечами. Венок из дубовых листьев со свастикой в когтях несколько пооблез. Не так будет противно пить. Мама продезинфицировала кружку – обожгла внутри факелом из свернутой жгутом газеты. Кружка понравилась основательностью, но попользоваться ею не удалось. За оконными шторами, куда мама пока не добралась, сестренка отыскала кипу раскрашенных фотографий. Мама ахнула и стала поскорее их складывать, но то ли от спешки, то ли от негодования они разлетелись у нее веером по полу.
Что за карточки! Сплошь обнаженные женщины в отвратительных позах. Мама сердито оттолкнула меня и выскочила на лестничную площадку. В руке у нее дрожала фаянсовая кружка.
– Не смей подсматривать за мной! – крикнула мама, затрещав каблуками по ступеням.
Она долго маячила у забора во дворе и рвала карточки на мелкие части. Весь вечер в маме ощущалась неловкость. Но не ее же, в конце концов, фотографировали?!
Укладываясь в постель, мама сказала:
– Ты взрослый мальчик и теперь будешь спать отдельно.
Раньше я ложился с сестренкой валетом. Теплее в промозглые эвакуационные ночи. Отдельно так отдельно. Я не возражал. А сестренка расхныкалась и, протестуя, не засыпала до полуночи.
19
На семейном совете мы решили разведать, где Шапошниковы. Роберт наверняка в курсе, кто разворовал наши вещи, и вообще, что к чему. Степан – средний сын Марии Филипповны – работал сантехником в домоуправлении. Я и Роберт сидели с первого класса за одной партой на камчатке. Роберт – второгодник, считался переростком. Я – тихоня-отличник, зубрила-мученик, по мысли учительницы Зинаиды Ивановны Иванченко, обязан был влиять на него положительно.
Я обрадовался, что мама без особых уговоров согласилась пойти к Шапошниковым. Она никогда не симпатизировала Роберту, а весной сорок первого просто возненавидела, когда дневник мой наводнили «по́сы». Мы бегали за старшими ребятами на Днепр к Цепному мосту, где у быков ершики ловились погуще, «конали» на фильм «Большой вальс» через дыру в ограде летнего кинотеатра на Владимирской горке, возвращались с прогулок очень поздно и охотно принимали деятельное участие в прочих небезопасных шалостях – жгли целлулоидную пленку в «жабках», обламывали кусты сирени в саду Лечсанупра, набивали отверстие ключа спичечной серой, затыкали гвоздем и с маху лупили по стене.
Спасибо Роберту, он основательно подготовил меня к жизни в эвакуации. Иначе бы пропал. Местные бы мальчишки затюкали. А мама, не чуя, конечно, что нас ожидало впереди, настаивала на дружбе с тщедушным Сокольниковым, отпрыском композитора и учеником третьего класса музыкальной школы Бертье и Магазинера, соперничающих с самим Столярским – всесоюзной знаменитостью из Одессы.
– Игорек получит лучшее образование, чем дают у Столярского, – развешивая на веревке необъятные розовые трико, хвасталась жена композитора, которой нехуденькие торговки на Бессарабке кричали вдогонку: «Упитанная дамочка! Вернитесь, посчитаемся!» – Бертье с ним индивидуально занимается. Они теперь Генделя проходят.
Вечно пьяный полотер Фролычев, драивший паркет во дворце, который некогда принадлежал вдовствующей императрице Марии Федоровне, в музее Кобзаря и у Дранишниковых, определял Сокольникову более выразительно: толстая хевря, туды ее мать! И жаловался управдому Борисоглебскому: обманули меня, буржуи проклятые, замотали бутылку!
Мама, конечно, не была в курсе подробностей. Она слушала про успехи Игорька как завороженная и восхищалась Столярским, Бертье и Магазинером вместе взятыми, несмотря на то, что слова про Генделя вызывали у нее улыбку. Не подумывала ли втайне она отправить меня в Одессу? Говорили, что Столярский открывает способности вовсе не у тех, у кого их ожидают. Вдруг у меня слух тоньше, чем у сына композитора? До войны родительский мир помешался на Столярском и его питомцах. Столярский, Столярского, Столярскому, о Столярском – на разные лады твердили обалделые от несбыточных надежд мамы и папы. В газетах часто печатали сообщения о грандиозных победах малолетних талантов на всяческих конкурсах. Из уст в уста передавалась легенда, как самый любимый ученик, которого звали Додиком, во время болезни учителя играл ему, а умиленный и взволнованный Столярский просил «еще чего-нибудь такого!». «О, Додик – вундеркинд! – восклицали доморощенные знатоки. – Сам Столярский просит его бисировать!» И мама, сломив сопротивление, дважды водила меня «на Додика». Когда на афише потом мелькала знакомая фамилия действительно выдающегося скрипача, я обязательно брал билет в концерт. В зале за короткое время, пока я находил кресло и усаживался, у меня в голове возникала ласковая – довоенная – мелодия детского имени Додик, и я повторял мысленно лысоватому, полному, что-то торопливо дожевывающему человеку на эстраде фразу из легенды: «Сыграй еще чего-нибудь такого!»
Сокольников теперь заведует корректорской в техническом издательстве.
20
По петляющим между грудами развалин тропам мы добрались до флигеля, где обитали Шапошниковы, – в переулке рядом с университетской клиникой. Из-под квадратной арки на нас взглянули в упор опаленными глазницами окон старые каменные конюшни. Путь к ним преграждали неизвестно откуда взявшиеся здесь бревна и «фряги» – прочно сцепленные цементным раствором два-три десятка кирпичей – обломки стен. Их и танком не раскрошить. Мама, опасаясь мин, первая преодолела препятствие, но если бы рвануло – и нам бы с сестренкой несдобровать. Смешная мама.
На почти оторванной двери – будто лацкан пиджака после драки – белел лист. Мама едва разобрала: Шапошниковы, Правительственная… Чернильный карандаш потек от дождей. Затем мама сорвала адрес и почему-то с отвращением швырнула его на землю. Она подняла осколок кирпича и переписала название улицы на штукатурке. Пока она возилась, я перелез через бревна, подкрался к окнам полуподвала и спрыгнул в неглубокую бетонированную яму.
До войны я стыдился того, что жил богаче Роберта. Весенним утром с нашего пятого этажа открывался серебристо-дымчатый вид на лесное заречье, грудастые золотые купола собора и розовые уступы свежепокрашенных крыш. А окна Шапошниковых выходили на торец дровяного сарая. Однажды, когда мама читала вслух «Дети подземелья» Короленко, я завел разговор о переселении Роберта в мою комнату. Мама отложила книгу и принялась довольно пространно объяснять, почему это невозможно. Показалось неубедительным. С той поры, однако, в гостях у Шапошниковых я боялся, что дверь вот-вот отворят и на меня набросится с упреками, как грозный Тибурций, сантехник Степан.
В некогда сухой и теплой комнате теперь мокро, черно, как в открытой могиле после дождя. Пол сорван. Между трухлявыми, изъеденными балками нефтяным блеском отливает густая жижа. Донизу свисают обои позеленевшими от плесени языками.
В моем уме вдруг всплыла траншея и желтый ряд гробов перед зданием райисполкома.
21
Платформы с танками загнали в тупик. Чтобы поскорее выяснить, когда нас отправят дальше, мама упросила Сарычева и Хилкова пойти на разведку. В сквере у вокзала мы наткнулись на жидкую толпу. К постаменту с щербатым от пуль словом «Сталин» приставили табуретку. На нее взгромоздился человек в военном кителе. Он что-то говорил, но что, не разобрать. Потом мы двинулись в толпе к центру станции, и вот тогда на площади я увидел сосновые гробы, в которых лежали тела, похожие на маленькие тряпичные матрешки. Одежда прилипла к трупам, опала, сморщилась. Свернутые набок головы и босые растопыренные ступни были закрыты длинными кусками рядна, ослепительно белеющего под голубым небесным светом.
Хилков поднял меня на локтях, как учитель физкультуры Онищенко в спортзале, подсаживая на турник.
– Смотри, что творят с колхозниками фрицы, – сказал он.
Сарычев недовольно оборвал:
– Зачем божью душу травишь?
– Пусть, – вмешалась мама. – Ему двенадцать лет.
– Не одобряю, – сердито заметил ей Сарычев. – Вон женщина детке глаза заслонила.
Мама не вступила в спор, и мы вернулись на станцию. Я, между прочим, не детка. Я хочу знать, что творят с колхозниками фрицы.
22
Итак, мама швырнула лист бумаги на землю, а когда я попытался дотянуться до него – крикнула:
– Не смей! Мерзость! Еще заразишься чем!
Поверх жирной черной линии красовался в профиль орел в болезненной чешуе, с такими же, как на дне кружки, квадратными плечами. Он когтил венок, в котором свирепо корчилась хакенкройц – свастика.
По спине засуетилась холодная мурашка. Буквы плясали в глазах.
«Евреи! Немецкой комендатуре известно, что часть не желает регистрироваться в органах самоуправления для отправки на работы.
Еврей! Помни! Не зарегистрированный, ты лишаешься права на жизнь!»
Я испугался, что сейчас из-под арки выскочит здоровенный немец и скомандует:
– Хенде хох! Цурюк!
И пойдем мы с мамой и сестренкой, хотя мы, кажется, не евреи, закинув ладони на затылок, как пленные в кинофильмах, а потом ляжем в некрашеные сучковатые гробы, закрытые длинными кусками рядна, ослепительно белеющего под голубым небесным светом.
По ту сторону бревен, однако, безмятежно колыхались розовые банты. Сестренка послушная: где оставишь, там играет, и через три часа найдешь на том же месте. Поднимет русую головку, улыбнется:
– Дай Борис Борисыча!
То есть – барбариску.
23
Жилище Шапошниковых мы отыскали быстро. Они переселились в полуподвал школы – бывшей Екатерининской гимназии. Фасадом ее замыкалась Правительственная улица. При немцах здесь располагалось железнодорожное управление.
Мама постучала в хлипкую филенку из фанеры. Никто не отозвался. Тогда мы отворили дверь сами.
– Есть тут люди? – громко спросила мама.
– А як же! – ответили помедлив.
Знакомая интонация! Роберт высунул голову из каморки напротив. Он почти не удивился, обнаружив нас.
Вроде мама пришла по поручению родительского комитета, а я увязался вслед и хоронюсь теперь за ее спиной – неловко перед товарищем.
– Ага, приехали?
– Робка! – Мама крутанула его за плечи и поцеловала в макушку. – Робка, милый Робка!
Ее голос как-то сразу охрип в вонючих и парных от стирающегося белья сумерках. Слезы градом закапали по моим рукам.
– Ну, ну, – слабо уклонялся от маминых нежностей Роберт.
По дрогнувшим, однако, векам я определил, что поцелуй ему не безразличен.
– Сегодня Маня в утренней.
Марию Филипповну называли в семье Маней.
– Роберт! – воскликнул я. – Ты жив?
Более нелепый вопрос задать трудно.
– Или нет? – Роберт беззвучно улыбнулся.
Так же беззвучно он улыбался при разлуке.
24
Мотор фыркал и упорно не заводился. Тогда шофер снял с одного бока полукапот и крутнул закорючкой в радиаторе. И тут я улизнул. Последние сутки мама не выпускала из дому.
– Тебя ждать не будут, – угрожала тетя, с которой мы вместе эвакуировались.
– Ну и не надо…
Я слонялся по коридору, каждую минуту выбегая на балкон, орал, свистел, но Роберт, как назло, не откликался. А мне необходимо было с ним повидаться перед отъездом. Просто необходимо. Я давал честное слово под салютом всех вождей, какие существовали у нас в стране, – даже плакал, но мама оставалась непреклонной. Единожды солгав, кто тебе поверит? Изнервничавшийся, с челюстями, скованными обидой, я задремал на диване. Очнулся, когда у парадного скрипнули тормоза.
Я чуть не высадил окно Роберта. Нагнувшись, ударил кулаком в раму. Стекла жалобно тренькнули. Он открыл форточку, окинул меня спокойными серыми глазами и, заметив на макушке красную испанку с голубой кисточкой, презрительно спросил:
– Драпаете?
Кровь прихлынула к щекам. Действительно, драпаем. Я молчал, сознавая и свое бессилие, и несправедливость этого отвратительного мира, и невозможность сейчас что-либо в нем изменить. Я молчал, униженный горючей правдой его слова, раздавленный тоскливым желанием позвать с собой и более никогда – ни на секунду – не расставаться с ним.
– Чекай, шкары надену.
В подворотне мы столкнулись с мамой. Она держала себя недостойно – схватила за ухо и грубо затопала:
– Ах ты негодяй!
Ухо пылало и болело. Я попытался вырваться. Возле шеи оглушительно хрустнуло.
Мотор всхлипнул и настойчиво загудел. Рявкнул короткий клаксон. Я бросился на противоположный тротуар. Роберт обругал вдогонку:
– Не валяй дурака, осел!
Но я не послушался. Я начал валять дурака. Я повернулся и побежал. Только на углу Ленина Роберту удалось поймать меня. Он загнул мне руку, как милиционер, и, подталкивая коленом в зад, повел к полуторке. Шофер проворно перекинул мое тело в кузов. Испанка свалилась. Роберт поднял ее.
– Нате вам вашу испанку, – сказал он, беззвучно улыбаясь.
Тетя поблагодарила:
– Спасибо, мальчик.
Поддернув юбку, мама уперлась в рубчатое колесо ногой и легко перенесла другую через борт. Потом она помогла тете. Я сидел на рюкзаке и вдруг обратил внимание, что Роберт уменьшается в размерах, – кружа, его относило куда-то в сторону, прочь от полуторки.
25
Захлебываясь обильной от волнения слюной, я принялся рассказывать о событиях почти трехлетней давности:
– Под Харьковом наш эшелон растрощили в щебеночку! Половину со штурмовиков почикали. Помнишь Вовку Иваницкого с Короленко из второго «А»? Два осколка одержал и пулю. Конечно, умер. И на Волге мы чуть не утопли. В Куйбышев заезд не разрешен, аж в Уфу законопатили. Я кровавым поносом хворал. Помидоров грязных в гостинице нажрался. Думали – нам край. Меня в Самарканде потеряли. Год на базаре мыкался, ночевал в рундуках. Ух, жизнь!
– Что ты мелешь? – и мама раздраженно обернулась. – Ты обещал не врать.
Я грубо махнул рукой: отстань. Вот он – Роберт – целенький! От него нет тайн. Я не умел выразить своих чувств. Роберт щурил левый глаз, будто прицеливался в меня. До войны я такой привычки не замечал. Он без любопытства спросил:
– Пахан не убитый?
– Пока не убитый, – суеверно ответила мама.
– Ну, а как устроились? Мы не шибко! Конюшню огнеметом спалили. Приполз рогатый с канистрой за спиной, фукнул, сволочь, – а из окон обратно как долбанет. Ваш дом военному коменданту отвели. Но вам сменяют фатеру. Тут брошенных – бери не хочу! Я подговаривал Маню: давай въедем – пропадает. Ни за коврижку. Трусит, что на электростанции заругают грабителями. А в оккупации мало кто в своих обретался. Старались получше оторвать. Мы фатерной лихоманкой не хворали. Степан перед немцем запретил: и не вздумайте! Его гестапо умучило.
Роберт так же, как я, залпом, выпалил то, что терзало его несчастное сердце. И умолк – завод внутри кончился.
Степана мы уважали. Сантехника дома в порядке.
– Погоди, – шепнула мама, – за что его убили? – И она бессильно опустилась на мешок с картофелем.
Сквозь грязь на материи проступало клеймо – багровый орел с квадратными плечами и по трафарету – люфт-почта. Длинные зеленовато-бледные стебли проросшего картофеля извивались омерзительно, как опарыши.
– Ну за что – ясно! Списки они имели готовые. По списку и арестовывали. Конечно, хватали и так, но больше по списку. Степана по нему сцапали. Долго в бумагу фонарем светили. Ирэ документа, биттэ! Персональ аусвайс? Пассиршайн, биттэ! И все время – биттэ, биттэ! Действительно, у кого не было, того лупандрили, будь здоров! А не было ни у кого. Только они привалились, сразу стали требовать немецкие документы. Чтоб их получить – марш-марш нах комендатур. К полицай-обер-секретарям. Хитрый народ! А через неделю тысячами погнали. По десять в ряд. Когда гнали – парадные заколотили досками, все кругом оцепили, чтоб люди текли, как река по ущелью.
– Ты в своем уме, Роберт? В какой ряд десять человек? По какому ущелью текли? Как тысячами? – путаясь в словах, суетливо спрашивала мама, повторяя одно и то же. – Как тысячами? Как тысячами?
26
Конечно, мы знали из газет и от раненых, что немецкая армия зверствует, расстреливает почем зря, но мы не могли себе все-таки вообразить облик толпы, идущей на казнь. На фотографической пластинке моей памяти ничего не возникало, кроме заключительных кадров из фильма «Цирк». Физкультурный парад на Красной площади, ослепительные улыбки Столярова и Орловой на фоне синего неба и разноцветные флаги спортивных обществ. А «Цирк» был еще черно-белым. Люди, правда, там, на пластинке, маршировали странным образом. Медленно, как в полусне, и взявшись крест-накрест за руки, будто собираясь плясать.
Кто сам не видел то грандиозное шествие на казнь, тот ни за что его не воспроизведет, каким бы даром ни обладал.
Через неделю после возвращения, мы с мамой отправились в трамвае за город к братской могиле. Рядом с кладбищем начинался бездонный яр, по-апрельскому голый, мрачный, замкнутый с дальнего конца руслом реки. Обожженные деревья, отвалы взрыхленной почвы, груды могильных камней. Пустынно. Ни трупов, никого. Посвистывает ветер, гуляет. Ступаешь по земле – и боишься провалиться, но почему-то не проваливаешься, и ничто вокруг не проваливается, хотя все должно провалиться и рано или поздно обязательно провалится. Ступать страшно – как по живому. От сознания, что под тобой мертвые. Им, конечно, не больно, но идти и думать про это – ужас.
За кустами, по ямам гниют почерневшие тряпки. Я ткнул палкой в кучу – подцепил трусы. В непонятном бешенстве я разворотил ее – рубахи, кальсоны, бюстгальтеры, детские панамы и даже зимние варежки с оттопыренными пальцами…
Какие они, однако, целые, только мокрые. Одежда лежала в тишине, сохраняя что-то человеческое, словно ее хозяева отошли к реке искупаться.
Каждую весну с того распроклятого дня, когда стает снег и в воздухе потянет запахом прошлогодней листвы, я чувствую жестокие укоры совести, ибо высшее благо, оказывается, – разделить судьбу друзей и родных. К этой мысли приходишь с возрастом. А я покинул их, не успев попрощаться со многими, бежал от расстрела, и вот невредимый попираю ногами землю, в которой кровавым сном забылись ни в чем не повинные души.
Хорошо, хоть Роберт Шапошников и Сашка Сверчков живы.
27
– Ладно вам! Обвыкнете, разберетесь сами! – холодно отрубил Роберт. – Дернули отсюда. Липистричества в гимназии нету, – и он загадочно подмигнул, – а рассмотреть вас надо, – заключил он покровительственно и в ту же секунду стал чужим, взрослым.
Мы выбрались из подвала на улицу. Навстречу по небосводу тяжело двигалась клубящаяся фиолетовым лавина. Ее отблеск падал прозрачной акварелью на оконные стекла и купола соборных колоколен. А ближние тучи летели мимо стремительно, косовато, парусами над гладью озера – вот-вот заденут обнаженные ветки тополей.
Отдаленным перестуком чумацких телег по булыжнику докатывались мелкие вспышки грома. Так, на рассвете, к Бессарабскому базару подъезжали, погукивая, селяне из пригородных хуторов.
Порывы ветра опережали гром. Они взвинчивали над развалинами серую скрипучую пыль. Просторное небо хмурилось, негодующе нависало над сожженными коробками.
– Рогатих бачили? – спросил Роберт.
Рогатые, вероятно, немцы? Мама закусила губу, смолчал и я. Пленных румын и венгров мы видели много, а немцев нет. Впрочем, однажды наша платформа угадала напротив потрепанной теплушки с таинственными иероглифами, смысл которых меня заинтересовал. Под трафаретом – «Тормоз Вестингауза» и «Мос.-Каз. жел. дор.» было намарано мелом: «Ст. наз. Свердл. Ох. 2, 35 пл. Под кон.» А ниже четко, но с выкрутасами – «Екатерина Александровна, я люблю тебя».







![Книга Донская повесть. Наташина жалость [Повести] автора Николай Сухов](http://itexts.net/files/books/110/oblozhka-knigi-donskaya-povest.-natashina-zhalost-povesti-168490.jpg)
