412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Щеглов » Триумф. Поездка в степь » Текст книги (страница 10)
Триумф. Поездка в степь
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 01:37

Текст книги "Триумф. Поездка в степь"


Автор книги: Юрий Щеглов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц)

И ухнуло. Всплеснула возвращающаяся вода. Ну слава те господи. Теперь в каюк и за уловом.

67

Роберт валялся скорчившись, как все раненные в живот на бегу. Щеку заляпала черноватая кровь. Я шарахнулся в сторону. «Дурак! Трус! Вернись! – бухало сердце. – Назад!» Я послушал его и приблизился к Роберту вплотную. Тела не дотащить до шоссе. Я приник ухом к его губам. Не дышит, не шевелится, не стонет. Наповал. Я отскочил и кинулся прочь. Цепляясь за ветки плакучих ив и проваливаясь по пояс на глубоких местах, я пересек водную преграду вброд более коротким путем и выкарабкался на шоссе, которое вело в город. Я сел на землю и решил ждать. Идти пешком глупо, но и ждать не умнее.

Минут через десять из-за отрога вывернулся «студебеккер». Я – навстречу – грудью на радиатор, не обращая внимания на бешеные сигналы. «Студебеккер» вильнул в кювет. Солдаты. Из кабины – усатая физиономия:

– 3 глузду з'їхав?

– Дя-аденька! – заорал я, захлебываясь горчайшей слюной. – Дя-аденька, там пацан мертвый!

– Мертвый? Кто убил? – спросила усатая физиономия, скрипуче вылезая из кабины и выдергивая за собой с сиденья автомат. – А ну подивимось.

– Миной убило, миной, – испугавшись, что они унюхают правду, бессмысленно запетлял я.

– Дак то ж треба canepiв, хлопчик, – сказала усатая физиономия, опуская ствол. – А ну, Петро, завертай обратно.

– Дяденька, миленький, не миной, а гранатой. Мы с собой принесли: рыбу глушить.

– Эге, а ты вроде миной объявлял, – процедил подозрительно шофер Петро. – Ты часом не вральман?

– От сукiни сини, – выругалась усатая физиономия, – сволота. Де ж вашi вчителя? Хiба дозволено рибу глушить гранатами?

А чем еще? Будто сам никогда не браконьерствовал. Петро выпрыгнул из кабины, и мы побежали по берегу, по отмели, расталкивая стоячую у кромки воду. Вдруг я ошибся? Сейчас заявимся, а Роберта нет. Он спокойно сидит в каюке, улыбаясь, и складывает в бидон рыбу. «Эй ты, дрейфуй!» – крикнет. Пусть – только бы жил. Костер тогда разожжем, ухи наварим для солдат. А если и впрямь умер? Меня из школы турнут, под суд и в тюрьму, – искрами замелькали подлые, трусливые мысли. Отец Иоасаф башку скрутит, если каюк не отыщет в условленном месте. Я почему-то не вспомнил ни о Марье Филипповне, ни о маме, ни о Реми́ге.

Роберт по-прежнему лежал скорчившись, он тяжело дышал, и страдание, уже совершив свое злодейское дело, исказило – как бы сдвинула – черты его землистого лица. Петро перевернул Роберта на спину.

– Еще живой! От сукины сыны, запороть вас мало, мать вашу так и разэтак!..

Кого пороть собираешься, дядя? Сам никогда не глушил? А мы по рыбе стосковались. Объедали Реми́гу, обпивали, и захотелось их побаловать. Да разве ему объяснишь, да разве он поймет?

Петро взял Роберта на закорки, не переставая материться, и мы отправились обратным ходом к шоссе.

– Александр Трохимович, граната беспременно о корягу тюкнулась. Там коряга торчала ободранная, – сказал Петро.

«Студебеккер», яростно клаксоня, влетел на площадь, горловина которой втекала в Подольную часть города. Петро тормознул у милицейской будки:

– Эй, эй, сюда!

Милиционер подскочил, хлопая голенищами. Посмотрел в кузов.

– Ух ты! Де брали?

– За Лаврой, километров пять. Где тут госпиталь?

Милиционер влез к нам и скомандовал:

– Направо, прямо, светофор, налево, прямо до угла. Шестая больница. Сегодня уже один есть. Но тот с лестницы элеватора упал. Неделю ничего, а сегодня двое.

«Студебеккер» въехал в ворота. Уперся в вывеску: «Приемный покой». Крыльцо. Носилки, прислоненные к известковой стене. Вот на них-то и сволокут. На них и сволокли, быстро протиснув в дверь.

Милиционер сказал:

– Не шевелись – как дерево, не то догоню, гаденыш, ноги вырву и спички вставлю. Где брали?

– Что брали? – спросил я. – Рыбу?

– Сам знаешь что. Гранату.

– В Пуще, – ответил я. – В прошлую зиму.

– А где прятали?

– У Гинзбурга, в подвале.

– Давай, подкинь в горотдел, – попросил милиционер солдат, – тут близко – мимо Андреевского собора.

Потом ноздри залепил кислый, хорошо знакомый по прежним временам, сдобренный хлоркой и табаком, воздух милиции. Засадили в тупик коридора, за матовую стеклянную перегородку, у мужской уборной.

Не выдержав, я заплакал.

68

Немецкий танкист разоблачился – бледный опарыш, с кустиками огненно-рыжих волос на плечах и под мышками. Он аккуратно перекинул китель и рубаху через парапет и стоял полуголый несколько мгновений, потягиваясь и жмурясь под теплыми лучами. Пока он не снял шлем, похожий на черепаху, он имел полигонный, а не пляжный вид. Так чинят моторы жарким днем. Но он все-таки стряхнул с себя разморенность, сел на камень, стащил сапоги и лишь после них – шлем с эмблемой – алюминиевой распластанной хищной птицей. Затем он отстегнул браслет часов в «тюрьме», то есть в противоударной сетке. Носки придавил поясом с тупорылой кобурой и сверху расстелил фуфайку с трусами, а уж фуфайку с трусами спрятал под черными шерстяными бриджами. Сапоги рядом вяло развалили короткие голенища.

Танкист намеревался выкупаться в запретной для жителей зоне. Выселили отсюда еще в январе сорок второго, чтобы людей держать подальше от дотов. Он поскреб подошвами об асфальт, и Роберт, выглядывая украдкой из подвальной ямы, удивился громкости звука. По утрам Роберт таскал из кочегарки уголь. Уголь был довоенным, нашим, советским, и за ним легко лазилось и сравнительно безопасно. Через «сквозняк» шмыгай в отрытую для канализационной трубы траншею, потом по аллее вдоль торца до угла дома – и ты там, в кочегарке. А с противоположной стороны ее окна смотрели на набережную и пристань. Место для купания пустынное и на редкость приятное своей чистотой. Полицейский пост метров за триста на вышке.

Роберт не был ни партизаном, разумеется, ни связным у подпольщиков, да в первый год какие здесь подпольщики? И никто не подучил его – ни взрослые, ни старшие ребята. И взрослые, и старшие ребята боялись оккупантов, как огня. Ему просто нужно было позарез оружие и желательно «парабеллум», чтоб стрелять с упора, а если не «парабеллум», то хотя бы «вальтер», – тогда он кое с кем посчитается за смерть Степана.

Танкист обернулся, шагнул к воде и начал размашисто вклиниваться в нее, похохатывая и гоня перед собой волну. По мере того как он входил в Днепр, Роберт отворял раму, а когда танкист, заткнув уши и нос, начал приседать, то выскочил из подвала и прыжком очутился возле одежды. Злорадно расшвыряв ее, он сцапал пояс, часы и метнулся прочь по переулку, между глухими корпусами железнодорожных мастерских. Вынырнув, немец сразу заметил покражу. Ему потребовалась минута, чтобы добраться до берега, и за эту минуту Роберт перерешил. Ему не следует никуда сворачивать, особенно к элеватору и на Контрактовую, а нужно дотянуть до угла, пересечь пустырь со свалкой, освободиться там от пояса и через «сквозняк» как ни в чем не бывало появиться на магистрали, ведущей к Андреевскому спуску, а там через сад и еще один «сквозняк» – к откосу. Танкист с диким ревом рванулся за вором. Он быстро догонял. Длинноногий, черт! Не выгорело. Тогда Роберт швырнул кобуру в подворотню, надеясь, что танкист – глупый – задержится и подымет ее. Так оно и случилось. Танкист оказался порядочным дураком, но все-таки он успел дважды прицельно выстрелить, упав на живот. Сворачивая, Роберт увидел, как голый опарыш, извиваясь, медленно поднимался с асфальта, счищая ладонью грязь.

69

Роберт тенью, но небыстро, будто преодолевая пронизанную солнцем водяную толщу, скользнул через сад и, не страшась более никого – ни полицаев, ни патруля, – покарабкался вверх по откосу, коричневому, с зелеными пятнами. Он лез, то скрываясь в зарослях, почти сиреневых рядом с акварельно голубым небом, то вновь возникая. Он лез долго, постепенно превращаясь в куколку, но все никак не мог добраться до самой вершины. Наконец он замер у края, откуда начинался обрыв. Здесь в древности приземисто горбились княжеские сторожевые башни и сигнальные костры пылали по ночам, бессонно хлопая желтыми языками.

Он вцепился рукой в ограду из железных прутьев, подтянулся, и мне почудилось, что он сейчас взлетит. Но он не взлетел, а, наоборот, перевалившись, опустился на траву отдышаться. Потом он встал и побрел вдоль, пощелкивая по прутьям палочкой, направо, к белой и зеленой колокольне святого Андрея. Отсюда, из коридора милиции, я явственно слышал это характерное пощелкивание. Ограда резко оборвалась, и теперь я без помех видел Роберта на фоне лучезарного неба. Позади него плыли облака, разбрызгивая снежно-золотое сияние. Он повернул лицо, вглядываясь в меня, притиснул ладонь козырьком. Сейчас он опустит ее, отступит в глубину и исчезнет навеки. Словно догадавшись о моем желании, он задержался. А я все смотрел на него и смотрел сквозь слезы, и эти горючие слезы, как струящийся от жары воздух, размывали даль, мешая понять выражение его лица. Тогда я ожесточенно отер их кулаком, однако там, вдали, я уже не обнаружил ни ограды, ни колокольни святого Андрея, ни самого Роберта, а только пустое пространство, в которое он, вероятно, и ушел.

70

Где-то после двух ночи по радио объявили о подписании капитуляции. Но слухи о ней поползли по квартирам еще вечером, и почти никто не ложился, ждали в прозрачно-синей – сапфировой – темноте. Окна и фонари внезапно вспыхнули, будто включенные одним рубильником. Над городом моментально рассыпалось татаканье автоматных очередей. Трассирующие пули прострочили черное небо секторами, в разных направлениях, – как цветной меловой пунктир школьную доску на уроке геометрии. Это ночные патрули в парках салютовали победе. А на улицах палили в воздух из чего ни попало – из револьверов, берданок, охотничьих ружей, пистолетов «ТТ», трофейных «парабеллумов», ракетниц, самодельных «пугачей» и прочего личного оружия, которого оказалось на руках довольно много. Неизвестный с площади у Софийского собора ловко и надолго подвешивал под сереющим куполом ракеты. То и дело сквозь скелеты домов просвечивало зеленое дрожащее сияние.

И лишь потом, мигом разбив на осколки воцарившуюся тишину, – запели, перекрывая друг друга и вплетая мелодию в мелодию. Первая ночь мира еще имела военный отпечаток.

Мама распахнула окно настежь, и это щедро, по-летнему, открытое окно, и плывущие в зеленом сиянии тени предметов, и запах ночного серебряного дождя, распустившего листву, особенно острый и чистый, и сумятица необъяснимых звуков, и беспорядочные – бахающие – выстрелы, и напористый, неотступный голос Левитана из репродуктора, и далекая подпрыгивающая мелодия аккордеона не позволяли нам уснуть, отринув пережитое куда-то в глубину, одноврёменно приподнимая нас и увлекая куда-то вверх – до замирания сердца.

К рассвету ликующие утихомирились. Зато раннее утро было обыкновенным и даже сонным. Тянуло горьким дымком, как от сыро горящего костра. Оно медленно набухало событиями, неторопливо наливалось блеклыми красками, постепенно наполнялось слитым говором, прибоем, ударявшим в стекла.

Движения людей в общем нельзя было понять до конца. Все шли навстречу друг другу, куда-то сворачивали, откуда-то возвращались, но их перемещения все-таки не казались бесплодными. Они, эти перемещения, обладали какой-то скрытой целью, что-то выражали, до поры затаенное.

Пока еще никто не плясал и не пел, пока еще никто не выплескивал из души ни лозунгов, ни здравиц, пока еще никто никого не качал, налетая кучей и высоко подкидывая в воздух. Но люди уже были объединены чем-то, знанием чего-то такого, что меняло в корне жизнь каждого, и эта общность была главной чертой майского утра.

Не сказал бы, что в те часы все люди, каких я видел, ликовали. У некоторых недоставало, вероятно, сил на это, многие не ощущали войны давно – она гремела где-то там, на Шпрее, убивала и калечила кого-то, а здесь уже довольно долго затягивались раны, и часть людей, отдав положенное войне, встретила известие как само собой разумеющееся, как нечто предопределенное заранее и только по какой-то случайности задержавшееся.

Я остановился с Васей Гусак-Гусаковым на Правительственной площади, возле дома Роберта и напротив роты курсантов, молоденьких, по-парадному одетых, которых привели сюда, построили на тротуаре и скомандовали: «Вольно!» Они появились со стороны улицы Артема и только получили возможность – в момент вынули из карманов галифе бархотки и принялись драить сапоги. Поразительная вещь – чищеные сапоги. Именно они придают человеку праздничный вид. Возвращаясь из эвакуации, я тоже все время думал о том, где бы отыскать будку и наваксить новые ботинки, полученные матерью по талонам в распреде.

Вася мрачно оглядел свои пыльные, искривленные туфли.

– Ну ничего, – пробормотал он, – лето протопаю в этих, а когда получу аттестат зрелости и поступлю в институт киноинженеров, что на Красноармейской, – расстараюсь себе корочки комбинированные.

Американские комбинированные «корочки» Вася прошлым летом выменял на базаре за десять контейнеров сигарет.

Курсанты отглянцевали сапоги, обтянули друг другу, гимнастерки, поправили фуражки, даже причесали друг друга, делая идеальный пробор в ниточку, а мы смотрели на них и не могли оторваться, потому что они излучали такое спокойствие, такое здоровье, такую уверенность в завтрашнем дне, которых нам с Васей не хватало, хотя и мы выкарабкались из передряги, уцелели да и не просто уцелели, а сохранили способность изменяться к лучшему. Сейчас я нуждался в том, что излучали курсанты, может быть, больше, чем Вася и чем кто-нибудь. Случай с Робертом подкосил меня. Нет, виноватым я себя не чувствовал. Я и не был виновным, но я ощущал в себе какую-то тяжелую, вяжущую пустоту, черную и бездонную, и эта пустота парализовывала меня, превращая в вялого и безразличного подростка. Я сразу постарел, за несколько дней. Я похудел и осунулся, и во мне произошло многое, что я пока не в состоянии был ни выразить, ни до конца понять, но что сидело внутри уже крепко.

Мы еще поглазели на курсантов и поплелись к Марье Филипповне. Мы спустились в полуподвал и постучали в хлипкую дверь. Нам никто не ответил. Мы проникли внутрь, захлебнувшись устойчивым запахом стирки.

– Есть здесь кто? – спросил я.

Из кухни ответила соседка – она определила меня по голосу.

– Не лазь сюда теперь. Маня в больницу нанялась санитаркой, ее иначе не пускали. Положение, говорят, тяжелое.

– А когда вернется?

– Кто ее разберет; завтра, может, к сестре в Ирпень поедет.

– Адрес сообщила? – полюбопытствовал Вася.

– Какой тебе адрес? В Ирпене ищи. Ну идите, мне доцю провожать на праздник пора.

Мы возвратились на Правительственную площадь и сразу обратили внимание, что вокруг бывших Присутственных мест появились новые толпы народа, который подвалил с окрестностей. По переулку мелкими шагами бежали солдаты в два ряда, придерживая между собой тучный – огромных размеров – аэростат. Он плескался неповоротливым китом, то чуть приподымаясь, то чуть опускаясь – почти на брюхо, но неуклонно двигаясь вперед, послушный их воле. Солдаты завели аэростат на площадь, к «студебеккеру», и застопорили возле него. Борт быстро отвернули, аэростат сперва присадили, что-то под него цепляя, а после, осторожно подталкивая, подняли над кузовом. Аэростат – большой, куда больше «студебеккера» и толще его, и солдаты справлялись с трудом. Спустя не очень много времени – пока мы с Васей успели дойти до угла Михайловской улицы – они начали постепенно отпускать канаты, разматывая полотнище с портретом Сталина. Задрав голову, я прочитал на фронтоне здания торопливо написанный лозунг: «Да здравствует победа! Слава героям! Слава советскому народу!»

Мы постояли-постояли, а потом решили почти одновременно отправиться вниз, на центральную магистраль, потому что к Реми́ге идти рано, а идти надо, потому что все шли, и медлить было нельзя, неприлично – вроде у нас нет друзей-фронтовиков, вроде нам не с кем разделить радость. Мама отпустила меня к Реми́гам, и только к ним, взяв предварительно страшную клятву. Ей пора было мчаться в госпиталь, и с собой она могла взять лишь сестренку, которая, услышав, что война окончена и капитуляция подписана, вознамерилась обязательно спуститься в магазин и выяснить: не поступили ли в продажу шоколадные конфеты «Чапаев» и прочие довоенные продукты и не снизил ли слепой инвалид цену на ледовый сахар.

В магазин из довоенных продуктов ничего в продажу не поступило, а бедное лакомство пока не подешевело. Мама и сестренка залезли с передней площадки в трамвай, и я очутился на свободе.

71

Мы задерживались у каждого репродуктора подолгу и слушали, о чем говорят люди вокруг. Хождение от репродуктора к репродуктору сильно утомило нас, и в конце концов мы очутились в огромной разношерстной толпе народа, которая ускоренным шагом двигалась по проезжей части проспекта. Она была предвестником стихийной демонстрации, которая через несколько часов захлестнет весь город. То здесь, то там звуковая неразбериха взрывалась четкой песней, выстраивалась в ряд, вытягивалась в знакомую мелодию, и ты сам невольно, сперва стесняясь, начинал выпевать слова. Заводилами везде были почему-то женщины. Их голоса вели за собой мужские, по-лебединому плавно взмывая в поднебесье. И смех раздавался в большинстве женский, девичий, а мужчин, и военных в том числе, смеющихся встречалось куда меньше и танцующих тоже. Женщин было очень много, и можно было подумать, что войну выиграли женщины. А суету увеличивали мальчишки, которые носились в толпе по необъяснимому маршруту, но перебегая с одной стороны улицы на другую и любопытствуя. Мы останавливались у каждой группы танцующих и смотрели на них. Нам было интересно, но никакие мысли не посещали нас. Так весной наблюдаешь за поблескивающим на солнце талым снегом, за полетом одинокого облачка, за веткой дерева, на которой висит зеленый слабый листок. Вася смотрел не отрываясь, иногда передергивая плечами, будто от желания сплясать, и его опалый перевитый рукав, спрятанный в карман пиджака, странно шевелился.

– Эх, Валька, наверно, во дворе танцует, – вздохнул Вася. – Чечетку шпарит, даром что ступни нет. И как у нее получается?!

У горпроекта военных почти не видно. Где-то впереди пятнышками мелькали две гимнастерки. Из подворотни вышла крупная толстая женщина в синем крепдешиновом платье и черном жакете. Ее сопровождал тщедушный мальчик в форме летной спецшколы. Не успели они сделать и шагу по тротуару, как их разделили – мальчика принялись подбрасывать. Пилотка у него упала, но мамаша спокойно, с достоинством подняла ее, отряхнула от пыли, солидно поджидая, пока качающие утомятся, однако качающие долго не утомлялись. Когда мальчика опустили на землю, веселая девушка с двумя стремительными косами обняла его и поцеловала. Тут мамаша не вытерпела:

– Вова, нам пора.

Вова взял у нее пилотку, и они отправились, вероятно, с официальным визитом. Я позавидовал Вове. У Вовы все в полном порядке – форма чистенькая, выглаженная, лицо – спокойное, умиротворенное, важное. Отличник или ударник в спецшколе. Непонятно только, как это ему удалось. Удивительным было и то, что чествовали не десантника и инвалида Васю Гусак-Гусакова, а наивного, почти ребенка – спецеушника, который и войны-то не нюхал. Я хотел исправить положение, но не знал как. Крикнуть, обратить внимание на Васю, что ли?

Перед флигелем Реми́ги играл на аккордеоне парень, бледный, истощенный, желтый от табака и веснушек, а посреди кружка все танцевал один и тот же пожилой мужчина – демобилизованный, одетый в штатские полотняные брюки, за ширину прозванные «черноморскими», и офицерский китель, – вблизи оказавшийся дядей Ваней. Танцевал он грубо, топорно, но мастерски – смекалисто, упрямо и долго втаптывая пыль каблуками и никому не позволяя приблизиться, да никто, впрочем, и не пытался. Дворники, рабочие и уборщицы горпроекта, которые обитали в нижнем этаже флигеля, просто стояли и пристально следили за тем, как он сосредоточенно и даже несколько угрюмо танцует, хотя мелодия из-под пальцев аккордеониста вырывалась залихватская.

– Может, у него семью немцы убили, – предположил Вася. – Чего мы про него знаем? Ровным счетом ничего. Не успели поинтересоваться товарищем.

Потом дядя Ваня подскочил вприсядку к дворничихе – женщине с изможденным лицом и жестом пригласил ее, и она засеменила к нему, вспыхнув, но не краской на щеках, а синими – владимирскими – глазами, неуверенно пришлепывая трофейными бутсами и стянув серый шерстяной платок на плечи. А уж потом сыпанула общая пляска, и мне захотелось что-нибудь изобразить, но я ничего не умел и только нелепо переминался с ноги на ногу, завидуя дяде Ване и рабочим, сглатывая обидно скрипучую на зубах слюну.

Из окон флигеля и ближайших домов лились звуки музыки, повторяя друг друга, потому что репродукторы находились на разном расстоянии, и этот повтор создавал ощущение бесконечности пространства, бесконечности и вместе с тем единства. Я посмотрел вверх. Над городом в солнечно-дождливом небе, под китовым – ртутным – телом аэростата, на распяленном канатами холсте возвышался Сталин. Он усмешливо глядел в нашу сторону, и мне неловко было повернуться спиной, чтобы войти к Реми́ге. Я еще долго следил за трепещущим полотнищем, пока не заболела шея.

За три дня моего отсутствия в мастерской макет совершенно окончили и соединили. Теперь он занимал большую часть пола. Эскизы и чертежи, прикрепленные к рейкам, лежали подле, готовые к отправке. Часы прозвенели девять утра. В дверях появилась Селена Петровна. Когда она увидела меня и Васю, лицо у нее изменилось. Она обняла меня и крепко поцеловала – и это был первый поцелуй сегодня, первая весточка новой, задержавшейся где-то – запоздавшей – юности.

Я приблизился к верстаку и оперся спиной о него. Мне чудилось, что залитый солнечным светом макет постепенно оживает – вот под дуновением ветра шевельнулась крона игрушечного каштана, вот блеснула под лучом слюда на окне, вот распахнулось крошечное парадное, вот зажегся осколком стекла электрический фонарь. Я сощурился, всматриваясь в наш будущий город, напоенный сейчас светом и музыкой. Я всматривался в него до слез в глазах, пытаясь догадаться, кто скрывается там – за стенами, и это желание, тревожное, беспокойное, неукротимое, сохранилось в памяти до сих пор.

Чебоксары – Днепропетровск, 1972 год

Поездка в степь


Светлане

1

Наконец-то Вертинский приехал на гастроли и в наш город. После войны в разговорах часто мелькала его фамилия – Вертинский, Вертинский, Вертинский… Белый эмигрант, но русский патриот, заболел ностальгией, – что за неслыханная болезнь? – привез вагон медикаментов, купленных в Швейцарии на собственные деньги. Теперь колесит по стране с концертами.

Я представлял себе Вертинского в блестящем мундире кавалергарда пушкинской поры, с густыми эполетами и плотно свитыми шнурами аксельбанта. Кавалергард, изгибая стройный стан, изящно облокачивался на рояль.

Года два назад – в восьмом классе – Сашка Сверчков принес несколько страниц папиросной бумаги с текстами песен, перепечатанных на подслеповатом «ундервуде». Разучивали тайно, хором, на бог весть какой мотив, в заброшенной котельной разбитого фугасным снарядом здания:

Вы сегодня одеты кисейно,

И в саду сидите у бассейна,

Наблюдая, как лунеет мрамор,

И вода бежит по нем муаром.


Между прочим, что такое муар? И что означает – одеты кисейно?

Со временем Вертинский вытеснил из нашего сознания и обихода Лещенко. Раньше – так в году сорок седьмом или сорок восьмом – мы увлекались вот уж действительно кабацким шлягером – «Встретились мы в зале ресторана, как мне знакомы твои черты. Помнишь ли меня, моя Татьяна, мою любовь и наши прежние мечты…» Возможно, встреча у них происходила не в зале, а в баре, возможно, я вообще путаю, немного не точно передаю. «Но ведь это белогвардейская контрреволюционная накипь! – возмущалась мама. – Как тебе не стыдно! Как ты можешь?» Но мне ни капельки не было стыдно, и я вполне мог. От песен Лещенко и впрямь тянуло горьким угаром и безнадежностью. Однако именно он заменил в репертуаре подворотен бессмысленный и бездарный, гриновский наизнанку фольклор тридцатых – сороковых годов – разных там «Джон Греев», «Жанетт» и печально знаменитую «Серую юбку»: «И увидя ее на борту, капитан вылезает из рубки и становится с трубкой во рту возле девушки в серенькой юбке. Эх, брось, моряк, не грусти, не зови ты на помощь норд-веста. Эта мисс из богатой семьи и богатого лорда невеста…»

Продукция Лещенко, впрочем, почти не отличалась от фольклора. К тому же репутация у него была подмочена. Рассказывали, что он содержал ресторан в столице Румынии. А это совсем дурно – ресторан при немцах. От полузабытого съедобного слова возле лица начинали бродить кухонные теплые запахи, которые сладко кружили голову.

Вертинский, конечно, иной человек, чем Лещенко, ни в какое сравнение с ним не идет. Те, кто помнил Вертинского по царским временам, утверждали, что он сам сочиняет стихи и музыку. Талантливый, культурный поэт и композитор.

Так, подмывая стену родительской враждебности, песни Вертинского просачивались в еще захламленные войной дворы, на грязные темные лестничные клетки и даже в плотно набитые реэвакуированными квартиры.

«Я тоскую по родине, по родной стороне своей, – слышалось за стеной. – Я в далеком походе сейчас, в незнакомой стране. Здесь идут проливные дожди, их мелодии с детства знакомы мне. Дорогая, любимая, жди, не отдай свое сердце другому». И опять берущее за сердце – «Я тоскую по родине…».

Хотя мы не тосковали по родине, песня неотступно крутилась внутри каждого из нас, волновала, мучила, доводя до слез в минуты высшего душевного напряжения.

Я часто вспоминаю город под весенней, еще не налившейся желтым соком луной. Осеребренный кусочек густо сапфирового неба. Вдали беловатый, остро изломанный контур развалин, которые глыбятся и теснятся в непроглядности улицы. Порывы ветра пропитаны свежим, теплым запахом стаявших снегов.

Скамейка у парадного полна ребят, неумело тренькает гитара, плывут серые облака махорочного дыма и вспыхивают розовым подбородки. Рядом со мной сидит малознакомая девочка, и я страшусь шевельнуться, потому что плечо ее касается моего, и мне почему-то стыдно, но расстаться с новым для себя ощущением я пока не могу.

«Я ужасно боюсь золотистого плена ваших медно-змеиных волос…» – гнусаво выводит, тщательно выговаривая слова, Сашка Сверчков. Девочка попалась толстая, неповоротливая, коротко, под мальчишку, стриженная, но с прозрачным профилем камеи, красивыми, неподвижными и пристальными, как у породистой симменталки, глазами, и я ухожу домой последним, со смутным тревожным чувством в груди.

Песни про гейш и Ирэну, про последний ужин и опустевшие пляжи непостижимым образом вплетались в наше послевоенное, далеко не изысканное существование, вовсе не противореча ему, а дополняя его, оттеняя и делая более острым и более сладостно-горьким. Вертинский, конечно, не являлся ни знаком эпохи, ни знамением времени, но он стал для меня как бы привкусом рано наступившей обворованной войной юности. Удивительным оказывалось и следующее. По вечерам мы обычно пели вперемежку с Вертинским бодрые праздничные или суровые – военные – песни, и все они тоже не противоречили друг другу и тоже непостижимым образом дополняли друг друга, создавая особое, размягченное, чуть плаксивое состояние, которое, однако, колебалось от безудержных взрывов радости до меланхолии поздних посиделок у дверей парадного.

Думая сейчас о том отдаленном периоде жизни, которая катилась по своим рельсам, я начинаю весьма отчетливо понимать, что испытывали разные люди во время революции, когда посреди роскошных гостиных в стиле fine de siècle возникали как из-под земли, как deus ex machina, кожаные тужурки и матросские бушлаты. И те, кто пытался накинуть цепочку на дверь, и те, кто срывал эти цепочки, не поражались встрече, они дополняли друг друга и не могли обойтись друг без друга.

Противоречия объединяли их крепче любого единства.

Приезд Вертинского взломал привычное течение жизни. Хотя афиш в городе, естественно, не расклеивали, о его гастролях слух пополз заблаговременно. За месяц, пожалуй. Я как раз подал документы в университет. Вертинский, однако, задержался, в Гаграх – что ли, и принесла его нелегкая лишь в начале августа, к самым экзаменам.

Нежарким, голубым утром, когда брусчатка на улице Ленина поблескивала под восходящим солнцем, будто натертая мастикой, когда спелые темно-зеленые листья еще не потеряли ночной аромат прохлады, когда город на несколько мгновений застыл в плоском картинном покое, перед тем как очнуться, я увидел его вблизи гостиницы «Театральная», что напротив оперного театра.

Он стоял, опираясь на гибкую коричневую трость, и смотрел на россыпь пленных немцев, перекидывавших из рук в руки – по цепочке – кирпич в кузов грузовика. Вертинский смотрел на них неотрывно и даже шагнул к краю тротуара, чтобы густо заросшие ветви каштана не мешали ему. Он был высок ростом и – не по-гвардейски, не натужно, не по-скалозубовски – прям и свободно развернут в плечах. Светло-серый костюм облекал его фигуру, придавая ей легкость, стремительность и энергию, хотя двигался он, я бы сказал, с ленцой, неторопливо.

Я моментально догадался, что это он. А кто ж еще? Иностранец? Иностранцев мы в нашем городе не встречали. Облик его поражал. Он, облик, никак не подходил к городскому ландшафту, изуродованному развалинами; он, облик, скорее подходил к мягкой – изумительной – погоде, в которой еще не ощущалось предвестия осени, но уже наступило успокоение и достоинство зрелости лета. Таких людей я после войны не видал, только до и издали, на премьерах, с балкона второго яруса, в бинокль. Мама от своей голодной рабфаковской молодости унаследовала страстную любовь к театру и часто брала меня туда. Вертинский по-чаплински покрутил тростью и двинулся прямо ко мне. Он скользнул по обтрепанной фигуре своими маленькими глазами, которые показались мне отчего-то синими. Не то грассируя, не то картавя, чуть запинаясь и экая, он спросил:

– Молодой человек, собственно говоря, какая это нынче улица?

В фразе попалось единственное «эр». Но элегантное грассирование сразу встрочилось в память.

– Короленко, – ответил я.

– Ах, Короленко, – повторил он, нажимая на «эр», которое одновременно как бы и отсутствовало, – Короленко. – И он двинулся прогулочным шагом к университету.

Я поспешил за ним, хотя неумолимо подкатывало к восьми и меня ждала девушка Валя в сквере напротив университета заниматься. На углу, где оканчивалась решетка бывшего Педагогического музея, он оглянулся и собрался свернуть к бульвару. Тогда я замедлил погоню, делая вид, что собираюсь перевязать шнурок на ботинке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю