Текст книги "Триумф. Поездка в степь"
Автор книги: Юрий Щеглов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 26 страниц)
Annotation
Последний сборник Юрия Щеглова тематически примыкает к его прежним повестям «Когда отец ушел на фронт» и «Пани Юлишка», вышедшим в издательстве «Советский писатель» в 1976 году. Читатель увидит знакомого героя в последние дни войны – перед капитуляцией нацистов и в первые годы мирной жизни. Персонажи Юрия Щеглова попадают порой в нелегкие обстоятельства, но они находят в себе силы отыскать собственный путь, нравственно преображаются, обретают гуманистический взгляд на происходящие события. Повесть «Триумф» включает в себя и рассказ о зарождении интернациональной дружбы между советским народом и новыми людьми послевоенной Германии, навсегда порвавшими с тяжелым прошлым. Мотивы юношеской любви, гражданское становление личности в нашем обществе наиболее отчетливо звучат в повести «Поездка в степь», где герой впервые сталкивается с неизвестным ему ранее кругом проблем. Действие разворачивается в одном из крупных городов Украины и Приазовье. Автор уделяет много места изображению щедрой и богатой степной природы.
Юрий Щеглов
Триумф
Поездка в степь
notes
1
Юрий Щеглов
Триумф
Поездка в степь
Повести

Триумф
Памяти Марка Гальперина и Марка Щеглова



1
В середине марта, вечером, мама, вымыв в нашей каморке занозистые полы, распорядилась:
– С завтрашнего дня будем съедать половину хлеба. Отдай-ка мне карточки.
Я хотел возмутиться. Мама иногда меняла хлеб на витамины – патоку и экстракт шиповника. Нам с сестренкой Надей иждивенческих всегда недоставало, а со ста пятидесяти и подавно взвоем. Патокой и шиповником мы не интересуемся. Со второй смены прибежим, особенно зимой, – голодные, замерзшие как собаки, чуть не ревем, пока зашпоры не отпустят. Черняшки бы налопаться до отвала и под тулуп с головой. Надышать, согреться и уснуть. Когда мама объявила, что сухари надо сушить на обратную дорогу, я безропотно вернул ей карточки. Она приняла их набухшими от горячей воды пальцами, жалостливо разгладила криво обрезанные талоны и спрятала в сумку.
Я мечтал, что по приезде из эвакуации – дома мы с сестренкой будем получать настоящие детские карточки с соответствующим количеством жиров и витаминов, а не эти, противные иждивенческие. Само слово меня коробило – иждивенец. В войну с ним неприятно жить. Вроде ты не человек – лишний, и кормят-то тебя из милости. По всем параграфам проходишь – иж, иж, иж.
А все из-за того, что в отцовском аттестате наши имена впопыхах не перечислили, написали бледно-синими чернилами: жена, два иждивенца. Согласно чему в домоуправлении и выдавали продуктовые документы. Вроде мы не папины дети, а папины неработающие родители – бабушка и дедушка, которые умерли перед войной.
Мама постеснялась идти в горвоенкомат и, предъявив нас, доказать, что мы самые настоящие дети, а не иждивенцы. Требовать, когда на фронте льется кровь, – стыдно. Но, с другой стороны, папе было б спокойнее, если б мы получали по закону. Впрочем, он не особенно волновался: своего аттестата не видел. Его высылал нам начальник II отдела лейтенант Коренев, когда папа, вырвавшись из киевского окружения, еще лежал раненый в Кзыл-Орде. Так и жили мы всю войну с уменьшенной нормой жиров и витаминов.
Сухарей насобирали полную наволочку – и тронулись в путь. Без обязательного по инструкции вызова и пропуска.
2
Снег давно стаял. Сочные коричневые и нежно-зеленые потеки, как пятна акварели на моем школьном рисунке, заливали все вокруг – и поля, и ложбины, и холмы. Хаты успели побелить крейдой, и они выступали теперь весело и горделиво, будто танцоры на вечорныцях, хвалясь своей живучестью и праздничным настроением. Кое-где возделанные лоскутки земли чередовались с пепелищами, еще более почернелыми от проливных апрельских дождей. Под голубым небом пепелища не выглядели страшно. Вблизи них пробивалась трава. Невысокая, небуйная, она, однако, неотвратимо окружала и обломки самолетов, и остовы полуторок, и перевернутые вагоны. Искореженное, ржавеющее с прошлой осени железо постепенно всасывал рыхлый, отогретый солнцем чернозем. Хрупкие побеги росли даже на металле, ухитряясь вскарабкаться вверх по броне танков, по вздернутым стволам.
– Глянь, – окликнул меня Сарычев, башенный стрелок.
Он указал желтым, прокуренным пальцем, похожим на клюв орла, в сторону фашистской, с облупленным тевтонским крестом самоходки, одиноко приткнувшейся под холмом.
– Глянь, – повторил он, – ейный хобот набок свернут: не иначе нос у нашего конюха Гната.
Непомерно длинное дуло с отвратительной нашлепкой-раструбом выпадало из сплюснутого дегенеративного лба самоходки. Она будто нюхала кусок земли перед собой, как чучело немецкой овчарки в витрине зоомагазина рядом с моей школой.
Я прижался грудью к люку «тридцатьчетверки», приземистой, ладненькой, но порядочно заваренной, с трудом смиряя скачущее сердце. Скоро я увижу знакомую улицу, родной дом напротив красного здания университета, закадычных друзей – Роберта Шапошникова и Сашку Сверчкова. Я вкачусь на боевой машине во двор, вгрызаясь гусеницами в асфальт, разверну ее, не торопясь откину крышку, стяну шлем, тряхну косой челкой на манер старшего лейтенанта Одинокова и тоном бывалого солдата скажу выбежавшим на шум мотора соседкам – жене знаменитого дирижера Дранишникова и красивой балерине Васильевой:
– Баста! Отвоевались!
Баста – любимое словечко Одинокова. Баста, станция! Баста, ужинать!
Балерина Васильева подаст мне крынку с холодным молоком. Я выпью ее до дна, оботру пшеничные усы и скажу:
– Ну, здравствуйте!
Встречать меня будут обязательно женщины. Так ведь полагается?
3
Неделю без малого я провел в тесном душном танке – ел там и спал, касаясь макушкой угрюмых, цвета черненого серебра снарядов. Маму и сестрицу экипаж приютил под накинутым на тросы брезентом. Я не прочь поваляться в тени, прислушиваясь к перестуку колес платформы, но недостает сил разлучиться с упрямо замершими рычагами, хочется все время смотреть в узкую щель, через которую видна только однообразно вертящаяся степь.
Каждый раз, когда я высовывался из люка хлебнуть свежего воздуха, Сарычев был тут как тут:
– Парко? А в бою жарища! Не иначе на уборочной. И колотит тебя от стенки к стенке.
После подобных замечаний я обычно сползал вниз. Мне становилось стыдно. Но в замкнутом пространстве неловкость постепенно улетучивалась. Я опускал ладони на рычаг и… мчался вперед.
– Из той железки оба трактора возможно сделать. На любом по Пашке – и будь здоров весенняя пахота, – продолжал философствовать Сарычев, на этот раз удерживая меня за плечо. – А сколько нас, мужиков в сапогах, в такие коробки, как кутят, понапихано? Посчитай! – И Сарычев, несмотря на свою строгость, с чувством хлопнул меня по спине.
Понять Сарычева не просто. Он говорит вместо два трактора – оба трактора, вместо на каждом – на любом, вместо Паша Ангелина – Пашка.
– Ты, Вася, что в пахоте смыслишь? – оставив меня в покое, накинулся он на Хилкова, водителя. – Тебе что зябь, что пар!
Хилков мне молча подмигнул. Терпеть приходится, потому как башенный стрелок в нынешнюю весну сам не свой. Тоскует, вредничает, смотрит на горизонт и каждый раз ворчит, шевеля усами:
– Война-то народная. Была б империалистическая – давно дернул до дому, до хаты. Ищи ветра в поле.
– Победу почуял, – объяснил Хилков удивительные слова Сарычева. – Умереть боится, не расковыряв клин.
Старший лейтенант притворился, что не услышал башенного стрелка. У того вся грудь – и левая, и правая половины – в орденах и медалях, у командира – одни пуговицы на гимнастерке. Кроме того, посторонних тут нет, а единственный сопровождающий эшелон «смершевец» катит в последней теплушке. Он знает между прочим, что танковые экипажи провозят эвакуированных, но мер никаких не принимает.
Сегодня Сарычев быстро сменил гнев на милость. Скоро расстаемся.
– Лучше иди в летчики, – натужно крякая и сдирая с плеч гимнастерку, ласково посоветовал он, хотя я сейчас не спрашивал, куда мне идти. – Наш брат, танкист, на войне самый горючий. Тебе жить надо и сахару побольше есть, – заключил Сарычев, поглядывая с необъяснимым состраданием и шаря в карманах галифе – по старой деревенской привычке считая, что нет лучше подарка мальчишке, чем кусок рафинада, обвалянный в табачных крошках.
Сарычев часто говорил не разберешь с кем – не то сам с собой, не то с окружающими. Он растянул на стволе гимнастерку таким образом, чтоб жаркие лучи прямо попадали на темные пятна под мышками. Ему орудие что бельевая веревка, – неодобрительно отметил я, осторожно слез на место водителя и, вытянув до боли шею, приник к смотровой щели.
4
Паровоз гукнул и начал тормозить. Состав неторопливо подкатывал к станции. Деревянный на железных фермах виадук, желто-розовый железнодорожный дом, короткое название – «Боярка» – каждое лето мелькали, когда старый автобус гремуче пересекал колею по дороге в пионерлагерь «Но пасаран!». Теперь на торцовой стене сквозь известковую латку проступали искривленные, будто раздутые мерзкой болезнью буквы, и внезапно я понял с ужасающей ясностью, что совсем недавно здесь хозяйничали немцы.
В четырех километрах от города Одиноков не без помощи Хилкова оторвал меня, ревущего белугой, от люка, и на Товарной-II, перед последним светофором, ссадил на тихом ходу наше семейство, передав в цепкие руки Сарычева вначале маму и сестренку. Башенный стрелок в первый и последний раз погладил ее по неувядающим бантам, упругим, как мяч, вскарабкался обратно и, постепенно уменьшаясь, навечно застыл в моем мозгу – превратился в неподвижную фотографию: улыбающийся в пшеничные усы Сарычев с разноцветными орденскими ленточками на квадратной груди, а за его плечами белобрысые, недопроявленные физиономии Одинокова и Хилкова на фоне танка с косо задранной к небу крышкой люка.
5
Перевозить эвакуированных в воинских эшелонах строго запрещалось. Кому мы нужны на освобожденной территории? Любой патруль имеет право нас арестовать и вернуть назад. Военные, однако, не очень-то оглядывались на приказ. Люди рвались домой, пусть к пепелищам, но к родным, кровным.
– Домой! – шептала, засыпая, мама. – Домой! Только домой…
После того как немцев вышвырнули из нашего города войска генерала Колгина, мама отпросилась у товарища Фролова – комиссара легендарного эвакогоспиталя, и мы двинулись в путь с берегов Чирчика, где телегой, где попутной машиной, где поездом. Я бы согласился трястись и на верблюде, которого очень боялся из-за его привычки плеваться. Впрочем, сам я не видел, чтоб хоть один плюнул, но мальчишки уверяли.
– Две коробки яичного порошка и банку бекона – детям на омлеты, – сказал на прощание комиссар легендарного эвакогоспиталя, подписывая наряд на сухой паек, и добавил: – От командования и подполковника Сафриса лично!
Мама, разволновавшись, чмокнула старого комиссара в лысину – тяжело ведь трудились рядом два года.
– Я тебя отпускаю со спокойным сердцем, – прослезился комиссар. – Ты девушка сознательная, а там госпиталей полным-полно. В любой уцелевшей школе…
– Ух, хорошо! – обрадовался я, преглупо улыбаясь, что в любой школе.
6
Учиться между тем до смерти не хотелось. Хотелось часами загорать на покрытом валунами полуострове, сидеть в кино на клееных-переклееных фильмах «Волга-Волга» и «Цирк», стрелять в тире из духового ружья в барона фон дер Шика, про которого пели грудастые ремесленницы в клубе молокозавода:
Барон фон дер Шик
Попал на русский штык,
Остался от барона только пшик!..
Ремесленницы в черных сатиновых блузках с желтыми бельевыми пуговицами пели без устали, а я в него без устали целился, случалось и с утра, безбожно «пасуя» школу и совершая иные мелкие правонарушения, чтобы накупить вдоволь остроконечных пулек с метелочками из конского волоса на донышке. Над потешной жестяной фигурой была прикреплена специальная табличка – барон и так далее, – чтобы люди знали, в кого метят.
Хотелось также выпиливать лобзиком из досок, оторванных от палисадника, маузеры с квадратными магазинами и короткие гладиаторские мечи, срисованные чернильным карандашом из потрепанной книги Джованьоли «Спартак». Тянуло смотаться и на базар, чтобы наколоть там парочку фронтовиков-инвалидов, жалуясь на вымышленное сиротство. Рубля вполне хватало на газировку с двойным – едким – красным сиропом и коммерческий чебурек с луком и горячим, остро пахнущим переперченным мясом, в котором попадались плохо размолотые косточки.
Потом, ближе к ночи, забравшись в дальний угол двора, за кругляк, и накурившись махорки до зеленой одури, мучимый изжогой и громкой отрыжкой, я с приятелем надсадно орал одну и ту же осточертевшую песенку:
В Кейптаунском порту,
С какао на борту
«Жанетта» поправляла такелаж…
Я не понимал из семи слов – три и произносил «кеймтаумский» вместо «кейптаунский» то ли от хронического насморка, то ли от совершенной необразованности. В грешной голове прогульщика ни разу не мелькнул вопрос: что за странный порт? где он находится? что за девчонка «Жанетта»? что такое такелаж?
7
Последние километры до города мы тащились по шпалам несколько часов. Новые ботинки, полученные недавно мамой в распреде, пыль осеребрила бархатистым слоем. На перроне я поискал чистильщика, но не нашел и сам отглянцевал, особенно носки, скомканным обрывком газеты, желая явиться домой, на Чудновского, если уж не повезло в танке, то хотя бы при параде. Я страдал от того, что у меня нет орденов, как у Сарычева, а резиновые каблуки не щелкают.
Мы умылись под краном рядом с туалетом, привели в порядок одежду и выбрались через пролом в заборе на знакомую до слез площадь. Сели на бровку тротуара передохнуть. Просто не верится! Площадь в общем не изменилась. Довоенная клумба, правда, с глубокой воронкой, зияющей посередине, довоенные желто-красные трамваи, по-довоенному туда-сюда спешат навьюченные поклажей пассажиры. Электрическая опора в центре накренилась. К ней немцы приварили огромную хакенкройц белого металла в венке из дубовых – похоронных – листьев. Один щупалец корчился, будто живой. Остальные, видимо, взрывом поотбивало. Удивительно, думал я после, а почему немцы наши-то гербы на зданиях Верховного Совета и Совнаркома не тронули? Всю оккупацию они продержались.
8
Пока мама и сестренка препирались, не лучше ли сперва податься к знакомым на Коминтерна – их, мы надеялись, не угнали в Германию и не расстреляли, – я поглядывал на уморительную личность в кафтане нелепого фасона, приплюснутом шапокляке, надвинутом на уши и с кнутом в руке. Личность важно расхаживала напротив. Не знаменитый ли это Аскеров, самый главный вольтижер из ташкентского шапито? Но как он попал сюда? Его размноженные копии постоянно преследовали жителей с рекламных щитов, прислоненных к базарным заборам. Группа наездников на дрессированных лошадях под руководством орденоносца Расула Аскерова! – восклицали афиши. Внизу – под аршинными буквами – малюсенький человек в кафтане, с бичом, извивающимся как водяная гадюка. А сверху гордо нависала белая благородная морда лошади, увенчанная пышным султаном-эгреткой, с зеленым лучистым камнем между миндалевидными, как у египетской скульптуры, и по-женски печальными глазами.
Личность в шапокляке в конце концов оказалась обыкновенным извозчиком, который пристал с ножом, или, вернее, с кнутом, к горлу и буквально вынудил наше семейство сесть в обшарпанное ландо, как только мы приблизились к вытоптанному майдану, усеянному белой иссохшей соломой и золотистыми по сравнению с ней монбланами свежего навоза.
– За пятерку, мадам, куда прикажешь! Хоть в Липки, хоть к ипподрому. Не пожалеешь, не пожалеешь, – приговаривал он, тесня маму.
В городе встречались извозчики до сентября сорок пятого, до победы над Японией. А вот в Одессе еще и летом пятьдесят второго у полуразрушенного бомбами здания вокзала стояло три лакированных – все-таки Одесса! – пролетки. Извозчики были в синих кафтанах, с классическими задами в сборку и в матовых приземистых – купеческих – шляпах с лихо загнутыми полями. Сидели они на козлах важно, как дети на ночных горшках. Кнутовища гибкими радиоантеннами торчали в специальных бронзовых держаках, сделанных в виде оскаленных львиных пастей. Из-под изящных желтых канотье, аккуратно подвязанных к сбруе розовыми лентами, струились холеные черные гривы. Извозчики мрачно молчали.
9
Людей в военной форме на привокзальной площади мало. Я почему-то полагал: раз освобожденный город, значит, везде полно войск, артиллерии, танков, а тут штатских понатолкалось – теток-перекупок в шерстяных не по сезону платках и старичков в отвратительных допотопных поярковых шапках. Их одежда, чудилось, источала удушливый запах лежалости и нафталина.
В сквере на скамейках сидели, курили, спали демобилизованные. С палочками, на костылях, медлительные и бледные, они только и выглядели родными в этой толпе, еще не успевшей принять довоенный советский облик.
– Из каких нор подобная нечисть повыползла? – неприязненно спросила мама, кивая на поярковые шапки и укладывая вещи в ландо.
– Отчего нечисть? – обиделся извозчик, превратившийся вблизи в крестьянина с овальным румянцем, сочными расползающимися губами и карими незлыми, хоть и глубоко запрятанными глазками. – Ты всамделишнего немца видела? Ты батоги немецкие пробовала?
– А они пробовали? – задиристо вступила в спор мама.
– Как знать, вдруг и пробовали. Ты поди сначала выживи – еще и не то напялишь.
– Да как ты смеешь мне, жене офицера, такое говорить?! – сердито вскинулась мама. – Милицию позвать?
– А чего – зовите. Мне энкаведе справку дало, что я сено в сорок первом году ихним людя́м на Борщаговку таскал, не то замерзли бы в погребе как цуцики. Если б немец или полицай выследили – всё, каюк: вздернули бы на воротах.
Стало стыдно за мать. Война, которую мы вели в тылу, не шла ни в какое сравнение с войной, которая была здесь. Мама ни для кого никогда не таскала сена, на немцев и полицаев ей наплевать, НКВД, конечно, не выдаст нам ни при каких обстоятельствах никакой справки и неизвестно еще, как вообще посмотрит на самовольный отъезд. У нас-то и железнодорожные билеты отсутствовали…
– Чужой судьбой легко распоряжаться, огулом обвинять, – продолжал извозчик, чуя слабость маминой позиции. – Ты своей умненько распорядись, – и он ласково вытянул кнутом лошадь. – Правда твоя, однако, что здесь насобирался народ торговый, господа изворачивающиеся. Они-то знают, куда им драпать. Энкаведе страшатся. Крупная рыба с немцем уплыла. Ее теперь в Рейне лови. Вот Харитоненко комиссионку держал, Сахненко больницу. А крупная рыба была, матушка-товарищ, была! Ой, какая крупная! – и извозчик вдруг печально закачал головой в такт пробегу копыт.
– Вы про Рейн откуда знаете? – спросил я немного надменно, заподозрив все-таки в его словах что-то нечистое.
– А мы с образованием! – ответил смешком извозчик.
10
Действительно, с января месяца господа изворачивающиеся почувствовали себя особенно неуютно. В новом году произошел очевидный для всех, даже для отпетых негодяев и туповатых предателей, перелом – в зимнем еще воздухе явственно, по-весеннему остро потянуло победой. Комендантские патрули с удвоенной энергией опять взяли под прицел улицы, базары и магазины. Довоенные документы, если в них не находилась отметка об эвакуации, отбирали. Другие выписывали не сразу. Прежде докажи, чем занимался в оккупацию. В пригородах существующий порядок соблюдали, разумеется, не так строго, и господа теперь пытались осесть в окрестных районах.
Я смотрел вокруг во все глаза. Узнаю родные места и не узнаю. Я приближался к дому в дребезжащем по булыжнику ландо. Открытое со всех сторон – почти тачанка, не хватало только пулемета. Слава богу, я возвращаюсь победителем. Я снова в родном городе! Надо бы, однако, сойти на углу Чудновского, чтобы Дранишникова и Васильева не заметили дрянную таратайку, – мелькнула трезвая мысль. Вдруг засмеют? Прозрачный, отмытый грозами воздух не скрывал достоинств и недостатков окружающего мира. Он делал предметы пусть не красивыми, но зато определенными, отграничивая и резко очерчивая их, чтобы ярче впечатать в податливую память.
Худосочная буланая лошадь на удивление проворно домчала нас до парка Шевченко, напротив сожженного университета. По исхлестанному дождями порыжелому фасаду извивались зазубренные языки сажи. Не иначе его облизывал дьявол. Мостовую изъели мелкие ямки. Ехать по ней мучение.
Наш пятиэтажный маячил вдали сквозь салатовые волны, зыбучие от ветра, плещущие в голубом пространстве. Он возвышался целый и не одинокий, подобно другим пустующим зданиям, которых мы по пути насчитали десятка два. Возле нашего фырчали тупорылые «студебеккеры». Из ребристых, крытых брезентом кузовов выгружали канцелярские двухтумбовые столы.
– Скоро приедут и остальные. Где же мы поместимся? – воскликнула огорченно мама. – Грибочек Шлихтер, верно, вырос? – без всякой связи с предыдущим вздохнула она.
Грибочек – внук старого большевика академика Шлихтера жил на нашей площадке. Забавный мальчуган, любимец обоих подъездов. Когда по воскресеньям он с дедушкой шагал в парк на прогулку, все соседи высыпали на балконы.
Лавируя между машинами, мы пробрались к парадному. Вместо Дранишниковой и Васильевой нас встретил солдат с новеньким ППШ.
– Вертай назад! – грубовато приказал он, заступив дорогу.
Стоило топать сюда с берегов Чирчика.
– То есть как? – возмутилась мама. – Мы идем в собственную квартиру. Ты кто такой?
– Я вартовий. Зажди! Xiбa ж це хата? Це штаб. Не бачиш?
11
Мама принялась объяснять ему скороговоркой, что никакой это не штаб, а жэковский дом, что мы жили здесь до оккупации и хотим, да и имеем право – по августовскому указу – жить в нем дальше, потому что наш отец двадцать третьего июня сорок первого года добровольно пошел в военкомат, а оттуда строем в учебный лагерь на Сырец. Через неделю его на полуторке, вооруженного пистолетом «ТТ», отправили на фронт. Там поставили в оцепление, и он пропускал только тех, кто предъявлял паспорт. Затем, оторванный от заградотряда рванувшейся в тыл толпой польских беженцев, папа вместе с двумя лейтенантами очутился в окружении и около двух месяцев выбирался из мешка. Наконец выбрался, но не с «ТТ», а с трофейным «шмайсером» и связкой противотанковых гранат. Свою часть он нагнал под Киевом, когда мы уже успели уехать.
Перед тем как залезть в полуторку, он отдал незнакомой бабе узел с одеждой и дедушкины часы. Баба Горпына долго «шукала» нас – нашла накануне отъезда. Благодарная мама хотела оставить ей шевиотовую тройку, чтобы та выменяла себе на продукты, но баба Горпына наотрез отказалась, предрекая: самим пригодится.
Действительно, пригодилось.
– Разве это не наш дом? – спросила у часового мама, наконец переведя дух. – Наш. А штаб до войны располагался на Тимофеевской. Впрочем, откуда тебе знать.
Часовой не сводил глаз с ее румяного лица.
Потом мама, сумев все-таки проникнуть в швейцарскую и усесться с нами на топчан, рассказала ему и про госпиталь, и про ужасные отметки в дневнике, и про твердое решение написать о моем дурном поведении отцу. Тут часовой особенно оживился и воскликнул:
– Цього не треба! Ах, бicoви дiти! Невже од самого Чирчика прямуєте? А я, Тищенко, у Ферганi лежав, у госпиталi. Бач, шрам на лобi?!
Как только он вымолвил эти слова, мама обратила внимание, что говорит-то он по-украински, и прослезилась:
– Хвалити бога, почули-таки рiдну мову! Аж на поpoзi рiдної хати. Два роки як на засланнi, анi тобi пiсень, анi тобi вишень.
Женщины – легкомысленные существа. Мама быстро забыла, с какой жадностью уплетала горячие баурсаки, запивая чаем из пиалы, в котором плавали плоские льдинки сала.
– Ой, як ти гарно сипеш, Оксано! – восхитился Тищенко. – Вiдпочинь, вiдпочинь. Не хвилюйся! Хат тут у нас богато!
Маму мою звали Сашенькой. Весь рядовой и младший комсостав относился к ней весьма благосклонно. Невысокого роста, чернявая, востроглазая, она умела найти общий язык с любым военным. Потараторит, потараторит и – полный порядок. Вася Хилков прямо-таки таял.
– Слухайте, дiти, рiдну мову, – патетическим шепотом вскричала мама. – Цiлуйте землю нашу, бо земля дана нам навiчно, i iншої нам не треба… – Она собирала платочком крупные сверкающие слезы. – Немае такої сили в свiтi, щоб одiбрати її.
Я, однако, не желал целовать землю, тем более что кругом у парадного было заасфальтировано. К мраморному крыльцу прикладываться глупо. А газон загораживали «студебеккеры». Но сестренка послушная. Ей все равно что целовать, лишь бы целовать. Выбежала из швейцарской, понеслась к дереву, обняла его, как куклу, и принялась крепко чмокать кору, приговаривая:
– Ты мой славный каштанчик, ты мой чудный, замечательный каштанчик!
– Вот дуреха, – оборвал ее я. – Это тополь.
12
Земляк Тищенко проводил нас затхлым черным ходом во двор, к коменданту.
– Ось од самого Чирчика прийшли, – представил он упрямое семейство молодому капитану. – Їх хата на останньому поверсi.
– Очень рад, что вы прямо с Чирчика, – сказал иронично капитан, не испытывая, вероятно, тех чувств, на которые рассчитывал Тищенко. – Вода там, говорят, ледяная даже летом. Чем могу служить? – вдруг заинтересованно спросил он, разглядев поподробнее маму. – Ага, вы насчет жилплощади?
– Товарищу капiтан, вони двiчи мої земляки, – не унимался Тищенко, – я у узбекiв ховався i вони у узбекiв. Потiм я з Бiлої Церкви…
– Ладно, ефрейтор, ступайте. Я разберусь, – с ударением ответил капитан, стремясь остаться наедине с нами.
Нет, военные в невысоких чинах определенно неравнодушны к матери. Однако капитан оказался малосговорчивым. Во время препирательств с ним я потихоньку выскользнул из флигеля, вернулся на улицу и вскарабкался на карниз первого этажа. Тищенко меня не одернул, несмотря на явное намерение проникнуть в штабные тайны. Он курил, мечтательно взирая на голоногих девушек в зеленых майках и куцых форменных юбках, мывших наверху окна. Розовые пятки, белые, как сметана, икры и голубые, как небо, полоски трико приковывали его внимание.
Мокрые стекла переливались радугой. Капли частой дробью барабанили по асфальту. Ворчание тупорылых «студебеккеров» вдруг смолкло. Повеяло свежестью и тишиной, как поздним вечером на конечной остановке автобуса. Я приник к окну Дранишниковых. В последние годы я очень привязался к ним, любил ходить в гости, и не был одинок в своей симпатии. Известного дирижера обожали в нашем городе.
Я зажмурил глаза и попытался вообразить, что и где стояло до эвакуации. Послышался легкий шорох. Вначале в темноте – как светящееся отражение в глубине колодца – мелькнул сам Дранишников, невысокий, сдержанный, с круто зачесанной прядью над выпуклым лбом. Спустя мгновение я увидел его и спереди, и сзади на мраморной величественно растекавшейся лестнице оперного театра. Затылок, тугую фрачную спину и лакированные, с блеском, туфли повторяло огромное зеркало ртутного цвета. В нем наискосок тянулись лепные пилястры, золотисто-синими финтифлюшками сверкали бра, плавно катились вниз полированные перила на столбиках с точеной талией и ступенчато разматывалась алая дорожка, окаймленная черными – траурными – рельсами.
13
Дранишников ушел из жизни так же, как двигался – в неистовом порыве, за пультом, в середине второго акта оперы «Перекоп», на которой присутствовал его давнишний, еще петербургский друг – Всеволод Мейерхольд.
– Мей-ер-хольд! Мей-ер-хольд! – волнами шелестело по залу.
Он был, несмотря ни на что, великим, бессмертным, и публика это превосходно понимала. Передавая из уст в уста бархатистую и вместе с тем звонкую фамилию, она донесла ее до бельэтажа, где сидели мы.
– Здесь Мейерхольд, – прошептала мама, млея от восторга. – Смотри, смотри, тебе повезло! Один актер у него бегал по сцене в зеленом парике.
Островками вспыхивали аплодисменты, но Мейерхольд не раскланивался. Он сидел, насупившись, в скошенной тесной ложе, рядом с некогда императорской, в позолоченном и, что вполне вероятно, – княжеском – кресле, с мягкими подлокотниками.
Мама заставила направить бинокль на знаменитого человека. Линзу моментально взломал смуглый заостренный нос горбылем. В дымчатый круг затем вплыл высокий белый воротничок и черепашьи складки исхудалой шеи. Больно ударил недобрый взгляд полуприкрытых глаз. Они смотрели пристально, по-осьминожьи, не мигая, пока не помутнели оттого, что я случайно покрутил винт.
В середине акта Мейерхольд резко вскочил, вышел и более в ложу не возвращался. Зрители в зале не догадывались, что в оркестровой яме произошла катастрофа. Представление продолжалось.
Дранишников умер в ночь на седьмое февраля 1939 года, и в том, что он отдал ассистенту дирижерскую палочку, принадлежавшую до революции Глазунову, именно на «Перекопе», а не на какой-нибудь другой опере, присутствовал скрытый смысл. До сих пор дирижеры напоминают мне солдат в штыковой атаке, особенно когда приказывают медным инструментам.
Смерть Дранишникова восприняли в городе как непоправимое несчастье. Вместе с ним канул в небытие уголок Северной Пальмиры, оборвалась одна из ниточек, связывающих южную культуру с северной, петербургской, ленинградской.
14
Я распахнул – буквально – глаза. Мимо дома, калеча мостовую, грохотала колонна «тридцатьчетверок». Если бы я сейчас выпрыгнул из люка, да еще прихватил с собой Одинокова, Сарычева и Хилкова, то капитан не осмелился бы прогонять маму. Танки, однако, отвлекли лишь на минуту. Куда же все-таки делась стеклянная витрина с продолговатым кожаным футляром, в котором Дранишников бережно хранил дирижерскую палочку Глазунова?
15
– Что там спрятано? – спросил я, впервые попав к соседям и неприлично тыча пальцем в витрину.
Внимание привлек серебряный замок футляра.
– Дирижерская палочка Александра Васильевича Глазунова, – ответил чей-то певучий баритон.
У Дранишниковых с утра до вечера толклись гости.
– Волшебная палочка, между прочим, – подхватила тонкая, как фиалка, балерина Васильева.
– А! – грубо отмахнулся я. – Знаю! Будто я не знаю Глазунова!
– Ты с ним знаком? – лукаво спросила жена дирижера, склонившись ко мне. – Ведь он умер в Париже за четыре года до твоего рождения!
Гости насторожились, замерли. В моих ушах зашипела популярная среди мальчишек дразнилка: дариш-шь – убрался в Паришь-шь! Париж! Париж!
– Я со всеми знаком, – выпалил я, чуя сердцем неладное и увиливая от прямого' ответа.
– И с Глазуновым? – продолжала настаивать коварная балерина Васильева, источавшая одурманивающий запах сладких духов.
Проваливаясь в тартарары, я бухнул:
– Да! Мама каждое утро готовит!







![Книга Донская повесть. Наташина жалость [Повести] автора Николай Сухов](http://itexts.net/files/books/110/oblozhka-knigi-donskaya-povest.-natashina-zhalost-povesti-168490.jpg)
