Текст книги "Триумф. Поездка в степь"
Автор книги: Юрий Щеглов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц)
Вертинский, подняв трость и медленно водя ею у стены, читал, шевеля губами, название на табличке, прикрепленной к ограде бывшей Александровской гимназии. Потом он направился вниз, к Бессарабскому рынку, и фигура его на мгновение растворилась в прозрачных летучих тенях каштанов.
Я не мог отдать себе отчет, почему и зачем я преследую его, ведь мне нужно в противоположную сторону – на консультацию в университет, к девяти. Но я упрямо и помимо своей воли пошел за ним вначале на рынок, а оттуда по главной улице города в бывший Купеческий парк и через «чертов мост», переброшенный над пропастью между двумя кручами, – в Дворцовый. На мосту Вертинский задержался недолго, опершись на ажурные перила и всматриваясь в акварельную даль, фиолетовую, размытую первыми лучами солнца. Низко лежащий желтый песчаный берег, уже кое-где покрытый телами азартных купальщиков, но пока по-утреннему пустынный и нетронутый, зеленые, причудливо – сверху – очерченные пятна кустарника и травы приковывали его взор.
Он стоял и неизвестно о чем думал, то ли о горечи эмиграции, то ли о надеждах, связанных с возвращением – о чем? – а у меня в голове бесконечно, как балерина на одной ножке, кружилась невеселая – не под стать погоде – песенка: «И мне сегодня за кулисы прислал король, прислал король влюбленно белые нарциссы и…»
И черт его знает что. На папиросной странице последнее слово в строке плохо пропечаталось – вроде «лакфиоль». Что за таинственное «лакфиоль», я не задумывался и выпевал его скороговоркой, стесняясь самого себя – в рифму, и ладно.
Потом акварельная даль отпустила Вертинского. Он обогнул стадион «Динамо» и сошел по ступенькам на Садовую улицу. По ней прогулялся дважды, задумчиво. Рядом с бледно-голубым дворцом, который некогда принадлежал вдовствующей императрице Марии Федоровне, он купил стакан газированной воды – кадык над тугим воротником несколько раз двинулся вверх и вниз; затем он пересек улицу и скрылся не то в дверях магазина, не то в парадном дома с цифрами «1930 год» на фронтоне. Подобные дома строили для итээр – инженерно-технических работников.
Я взглянул на часы. Стрелка подтянулась к десяти. Я побежал за трамваем, догнал его и вскочил на подножку.
В университет, в университет, в университет.
2
Не думаю, что одного Вертинского нужно винить в моем оглушительном провале, но и он, безусловно, сыграл отрицательную роль.
Я – малый впечатлительный, застенчивый. Как привяжется что-нибудь – мелодия, фраза или образ, – месяцами отвязаться не в силах. По ночам просыпаюсь, вздрагиваю, тело горячеет, покрывается испариной, если на ум приходит что-то неприятное, какая-нибудь неловкость.
Словом, я малый впечатлительный – самому ясно.
Белоколонный зал филармонии – Купеческого собрания – вмещал тысячу людей, ну чуть больше. Как попасть на концерт?
Сашка Сверчков учредил круглосуточные дежурства у кассы. Завели список. Каждые четыре часа в очередь бегали отмечаться. Потом список, в котором мы гордо красовались в первом десятке, украли, пользуясь суматохой, нас оттеснили, и в результате пижоны с улицы Кирова и Карла Либкнехта прорвались к окошечку раньше. Нам достались входные, без места, по пять человек на полный билет.
Мама, разумеется, о подробностях не имела ни малейшего представления. Беготню и суматоху она наивно относила на счет экзаменов. «Надобно уметь выбирать основное», – всегда советовала она. Я соглашаюсь сейчас, что основное – будущий экзамен, но сердце протестует. Победило, к сожалению ли, к счастью ли, сердце, и последние три дня учебник я почти не раскрывал. Не до того, да и перед смертью не надышишься. Эту точку зрения усиленно отстаивал Сашка Сверчков.
Облитый ярко-желтым светом многоярусной люстры, Вертинский прыгающим шагом стремительно возник на эстраде и замер у края, над пропастью партера, в элегантном и снисходительном полупоклоне. Негромкие аплодисменты шелестящими листьями осыпали его с головы до пят.
Сверху, с галереи, я видел редеющие, гладко зачесанные волосы, белые плечи и спину смокинга, носки лакированных туфель, выглядывающие из-под черных брюк с блестящей атласной полосой по шву.
Он выпрямился и простым жестом пригласил из-за кулис аккомпаниатора, мешковато потом прокравшегося к оскаленному роялю. Аккомпаниатор носил, кажется, фамилию Брохес – Михаил Брохес. Тщательно усевшись, он левой рукой перебрал туда-сюда клавиши, и перебор прозвучал своеобразной отрывистой увертюрой.
Вертинский стоял вдали от инструмента, один, вокруг стелилось пустое деревянное пространство пола. Раньше я не замечал, чтобы певец решался поместить себя в центр эстрады, покинув удобную плавную выемку рояля, которая защищала его, как окоп бойца.
Вертинский покосился на Брохеса, который, вздрогнув, будто от электрического разряда, качнулся вперед животом и ударил растопыренной пятерней по клавиатуре. А Вертинский вскинул кисти на уровень плеч и запел.
Я не помню ни какую песню он исполнял, ни ее мотив, я помню лишь его руки – то женственные, мягкие, обволакивающие, то твердые, сильные, берегущие. Он пел, а я, будто завороженный, следил за его движениями, которые куда лучше слов объясняли происходящее в песне.
Брохес снова налег на клавиатуру, и в зал внезапно, без паузы, полилась протяжная – степная – мелодия. Вертинский переждал несколько пассажей, разбросав длинные руки, и с эстрады вместе с его голосом на меня хлынула такая безнадежная ямщицкая удаль и такая безнадежная полынная грусть, что сердце сжалось в смертной тоске.
Я сразу представил себе чернильную ночную – осеннюю – степь, молчащую бисерную россыпь влажных звезд, резкие хлопающие порывы пронзительного ветра и одинокий желтый костер на полпути к жемчужной ленте горизонта, то вспыхивающий до красноты, то гаснущий и припадающий к земле.
Степь дышала с трудом, с надсадой, будто она от кого-то бежала в страхе и, спасаясь, приникла ко мне на грудь.
Я всматривался в степь и поражался ее непроглядной глубине, ее бесконечности, трепеща от того, что сейчас из кромешного мрака кто-то догоняющий ее вступит, наконец, в пляшущий тенями, но ясный круг костра. Небосвод там, на краю, раздастся, серебряно сверкнет зарницей, и передо мной откроется неведомая и, может быть, последняя в мире тайна.
Пустынность степи была обманчивой. В ней еще теплилась жизнь, несмотря на непогоду. Поблизости зловеще ухала и кричала птица, сыто и щедро хлюпал дождь, матовые отблески зарниц лепили из темноты угрюмые курганы, похожие на шлемы витязей. Звуки, напоминавшие лавинный топот копыт, то и дело накатами будоражили и пугали слух.
Вертинский пропел последний куплет. Легким случайным жестом он поправил лацканы смокинга и манжеты, строго кивнул Брохесу, который с удвоенной энергией навалился на клавиатуру. Сутулая и напряженная спина аккомпаниатора раскачивалась и, казалось, вкладывала невероятные усилия в игру, а из-под пальцев между тем выскальзывала еле слышная тонкая – изысканная – мелодия, которую можно было, я полагал, извлекать и слабым прикосновением. Вертинский совершил ниспадающее плавное движение рукой, и на эстраде теперь очутилось как бы двое: он – Вертинский и она – незнакомка, высокая, гибкая, в вечернем платье. Он пригласил незнакомку за столик на веранде, над розовым морем, и они принялись обсуждать свои любовные неудачи, попивая шампанское.
Но я уже не слушал их. Я думал о том, откуда в этом заграничном и салонном человеке, чей облик и манеры так резко отличались от привычных мне, столько простого, но будоражащего и проникновенного чувства, столько любви к степному безбрежному пространству, столько неизбывной щемящей грусти.
Я и не заметил, как Вертинский пропел остальные песни. Образ ночной дождливой степи все не покидал меня, а когда я выбрался из филармонии на политую августовской тучей бело сверкающую отражениями фонарей брусчатку площади Сталина, ощущение надвигающихся вскоре событий сковало мою душу. Оно не было ни радостным, ни горьким.
«Не попасть мне в университет при таком конкурсе, – с пронзительной ясностью подумалось мне, – не попасть…» Я прикрыл глаза и несколько времени вслепую брел вверх по улице Кирова. С реки тянуло влажной прохладой. «Уеду отсюда, из города, далеко-далеко…» Мелодия степной песни Вертинского просачивалась в мой мозг, оживала там, отзываясь теплой волной в сердце, и оттого на душе становилось легче и спокойнее.
Я опустился на скамейку в Дворцовом парке. Тьма обступила меня со всех сторон. Грозный, стелющийся понизу гул – прибоем – катился из глубины пространства. Вот-вот он накроет, завертит и, приподняв, потащит с собой прочь. И если час назад я шел по разъезженной колесами скользкой степной дороге, шарахаясь от угрюмых курганов и озираясь на пляшущий язык костра, то сейчас этот странный гул принес с собой жаркое дуновение раскаленной потрескавшейся земли, ропот и скрип бесплодных стеблей, шуршание истомленных безводьем зверьков, юркающих из норки в норку.
Я смотрел под ноги, на нее, на землю; сухую волокнистую траву терзал ветер; он посвистывал, расширяя черные щели, выдувая из них мелкие комочки и пыль. Она имела убогий, несчастный вид, эта измученная полдневным зноем земля, но стоило поднять голову, стоило обратить взор к горизонту, как торжественные зрелые краски литым водопадом обрушивались вниз, растекались, будто выплеснутые с размаху на холст, постепенно густея и приобретая твердые очертания пылающего золотом солнца, белой пушистой, как перина, дороги, оплавленных горячим воздухом бурых холмов, серых ломаных переплетений веток кустарника и, наконец, самой глыбы желто-голубого простора, ограненной с обеих сторон, сквозь которую, как сквозь гигантскую призму, мир увеличивался и приближался ко мне.
Равнодушие вдруг опустошило грудь. Я понял, что дурные предчувствия не обманывают, что я обречен заранее, что борьба бесполезна. Я, наверное, не любил свою профессию по-настоящему, импульсивно совершил выбор и теперь мучился и казнился, не желая и не имея сил в том себе признаться. Впрочем, все это ведь не новость, все это свойственно классически протекающей юности. От Пушкина до наших дней.
Уеду побыстрее из города – в степь, к морю. Уеду завтра, и пусть будет что будет.
Но я никуда не уехал. Вчерашние метания улетучились.
На следующее утро я отправился – как полагалось – в университет и там под презрительным птичьим взглядом остроносого очкастика – аспиранта кафедры русской литературы – срезался на первом же вопросе. Как назло, мотал он меня по жизни и деятельности Короленко. Стыдно признаться – не любил я в школе книги Владимира Галактионовича. Я Горького любил, Чехова, Лермонтова, Успенского Глеба, Толстого. Безжалостность очкастика тоже можно было оправдать – двенадцать человек на место, конечно, с фронтовиками. И, конечно же, брать надо лучших из лучших. Все правильно, все справедливо, хотя где-то я себя считал оскорбленным.
«На черта козе баян? – глупо утешил меня Сашка Сверчков, изгнанный из аудитории ранее. – Дела идут, контора пишет».
Скучное заведение университет – коридоры мертвые, холодные, лица у преподавателей строгие, постные, как в милиции у милиционеров, девушек мало, а которые встречаются, что-то не очень.
3
Принять решение несложно, но как осуществить его? Нет, нет, дальше находиться в родном городе, который я так люблю и в котором меня так унизили и оскорбили, нет сил. Добрые, сочувствующие знакомые – самые безжалостные твари: «Ах, ты не поступил? Ну ничего, ничего. Петров и Сидоров, правда, поступили, но у их родителей большие связи и крепкий блат. Тебе ли с ними тягаться? Не унывай и передай привет матери».
Мне на связи и блат наплевать. Не потому, что я хороший и честный. Я пока просто не понимаю, что они означают в нашей жизни, и я пока просто не понимаю, что есть люди, которые к ним прибегают. Впрочем, я вообще мало в чем разбираюсь. Я иначе воспитан. Нам что давали, то мы брали, и ни крошки со стороны. Вдобавок сейчас я разозлен на весь свет.
Несколько месяцев назад, гнилым февральским утром, мой отец умер от разрыва сердца. Мой отец был прекрасным инженером, специалистом по строительству шахт. Однажды его вызвали на совещание к высокому начальству, потому что в какой-то шахте произошел обвал. Отец в прошлом году не соглашался на ее пуск, не подписывал акт, хотя его заместительница – некто Телеповская – прозрачно намекала на недопустимость замедления ввода в эксплуатацию проектных мощностей. Мой отец человек не робкого десятка – на фронте доказал и себе, и другим. А здесь не выдержал, тормоза отказали, и упал он, сжимая окостеневшими пальцами нелегко доставшийся ему – в кровавом бою под Ростовом – партбилет.
Соседки утешали маму – духом унесло хозяина в лучший мир. Как праведника. Уж ежели суждено вам – слава богу, что не мучился, не болел. Сын поступает в институт, стипендию получит.
Но сын никуда между тем не поступил, потерял даром время и теперь болтается по закоулкам летнего города, плохо соображая, куда себя приткнуть.
Какие уж тут связи и зачем они?
А город словно не обращал внимания на мою ржавеющую под откосом судьбу. Днем он сверкал и переливался сочными красками, шипел водой из дворницких шлангов, объедался впервые за шесть послевоенных лет вдосталь появившимся фруктовым мороженым – весной отладили дополнительный цех на молочном комбинате, – пах он и распустившимися цветами – гигантские клумбы разбили на месте недавно убранных развалин. Он, город, подымался вверх белыми керамическими стенами, и, несмотря на то, что старожилы презрительно отзывались о новой архитектуре, мне она нравилась чистотой и ясностью линий. Я любил, правда, и сохранившиеся здания, особенно банка, Совета Министров, Музея украинского искусства с каменными львами, оперного театра, крытого рынка, и несовместимость их с будущим обликом пока не волновала меня. Я любил и то, и другое, я любил свой город целиком, и все тут. Я любил даже его разрушения, следы войны, потому что они напоминали мне о детстве.
Но особенно я любил его парки, драгоценной – изумрудной – глыбой нависшие над рекой, в которых по вечерам устраивались бесплатные концерты. Шум взволнованной ветром листвы часто сопровождал негромкую музыку, придавая ей какое-то необъяснимое – неестественное – очарование, – будто древний гобелен во дворце вдовствующей императрицы Марии Федоровны, изображавший квартет на берегу ручья, ожил и с него полилась просветленная – моцартовская – мелодия. Жаль бросать все это великолепие, жаль. И как сообщить матери о своем решении? Проблемы, проблемы. Может, еще перемелется и мука будет, а из муки той пирожки с повидлом?
Впрочем, я сильный рослый малый – справлюсь. Мне моих семнадцати никто не дает. Сегодня бродил день-деньской в поисках физической работы, но ничего приличного не подвернулось. В ученики токаря или слесаря по объявлению на триста целковых идти почему-то не хочется. Явиться бы домой сразу с солидной получкой. Вот, дескать, мама, пока провалился, но, как видишь, не пропадем. Мать ждала стипендии, как манны небесной: после смерти отца никаких сбережений, одни облигации. Трудно втроем, с сестренкой, на зарплату. Ночую пока у Сашки Сверчкова на Керосинной, матери по телефону вру безбожно, что продолжаю грызть гранит науки. Неделю недостает духу открыть истинное положение дел. Сашке Сверчкову проще – у него мачеха, и он до осени закатился на пляж.
Во дворе на Керосинной дровяной склад. Заведующий, узнав о моих мытарствах, надоумил: сбегай на Товарную, там свободные руки всегда требуются.
4
Ночью на Товарной светло и людно, туда-сюда снуют грузчики, но где их нанимают, никто не в курсе: то в третьем пакгаузе – говорят, а там замок амбарный, то во времянке у овощного пандуса, а там путевые обходчики ужинают. В конце концов отыскал – избушка на курьих ножках, из досок сколочена. Вывеска нелепая: склад, мелкая стеклотара. Сидит хмырь – иначе не назовешь – в кожанке, пиво из горлышка потягивает. Я эти термины – блатные да полублатные – не люблю, но кто же он, если у него лицо красное, как кусок мяса, челка бандитская, флажком, папироса в углу рта – пьет не вынимая, да вдобавок на запястье орел голову Медузы Горгоны тащит. Ну кто он такой есть? Как его назвать?
– Кепку сыми, сырник!
Кепку я снял, правильно замечено. Возможно, он не хмырь, а вполне приличный начальник. Но почему я-то – сырник? Не дожидаясь вопроса, ответил:
– Сырой ты. Нажми – сыворотка брызнет. Крови в тебе маловато. У нас из инфизкульта три-четыре дня в декаду – и копец! Иди на морковку, там бабья лафа. Шестой пандус, тупик, к Ивану Филипповичу.
Разговорчивый, оказывается, кожан, либеральный и догадливый. Внешность обманчива – вроде он демобилизованный морской пехотинец, а на поверку – брат милосердия, как Уот Уитмен. Отыскал тупик, шестой пандус. Возле женщины суетятся, подсчитал: двадцать. В ближнюю дверь морковку вносят, в дальнюю – картошку. Напротив пакгауза два фонаря мигают, да на стрелке стеариновая свеча оплывает. Спасибо, ночь светлая. В общем, чеховская обстановочка на станции. Ничего от современности – ни кранов, ни подъемников. Верейки таскают по двое – к грузовым машинам.
– Где Иван Филиппович? – спросил, расхрабрился.
– Он в кабине, – ответила женщина, не разглядел какая.
Я удивился, распахнул дверцу, смотрю – парень газету читает. Аккумулятора ему не жаль. Симпатичный, кудрявый, при галстуке и в соломенной шляпе. По виду года на два старше.
– Ванюша, – говорю, – на морковку меня прислали.
Он от печатного текста оторвался и непечатным текстом по мне ахнул:
– Ты как, трах-тарарах, гусь лапчатый, меня окликнул?
– Ванюшей, – ответил я, пораженный вначале его интонацией.
– Я тебе покажу Ванюшу! Иди, трах-тарарах, на картошку, в крайний.
Ну, я не стерпел, тоже покрыл его и отправился на морковку, как кожан распорядился. По-моему, не произвело впечатления. Я обернулся по дороге и пригрозил: в комсомольскую организацию пожалуюсь. Есть же на товарной комсомольцы!
– Плевал я на твою организацию. Ты живым выберись отсюда! – крикнул он вдогонку, яростно хлопнув дверцей.
Эге, подумал я, здесь что-то горьковское начинается. Откуда столько злобы?
Нет, никогда я не испытывал больше подобного трудового подъема, как в эту бесприютную августовскую ночь. Хотелось работать, работать и работать. Ладони и ступни горели, казалось, они вздулись от напряжения. Пахло шлаком, землей, спертым влажным ароматом теплицы. Небо незаметно посерело, луна истончилась, звезды утонули, воздух заголубел. Остро подул рассветный ветер, охлаждая потное лицо.
Я все время смотрел вниз то на мостки, то на шпалы, то на верейки. Мне было хорошо, и я дышал свободно.
К утру выгрузили. Метлой я подчистил последнюю теплушку и спрыгнул вниз. Побрел назад по шпалам, с непривычки пошатываясь.
– Эй, гусь лапчатый, – крикнул Иван Филиппович, – за расчетом через ночь. Да слышишь ты, сырник?
Про деньги забыл напрочь. Но я не обернулся. Иду гордо, руки в карманах, мне все нипочем, я – рабочий класс. Догоняет меня женщина – полная, в платке и нестарая, скорее, молодая. Нос, правда, длинноват, торчит, и рыжая прядь вьется, похожая на медную – спутанную – проволоку. Грудь ходуном ходит под кофточкой. Запыхалась. Не красавица, конечно, не брюлловская у нее головка, которая принадлежит нашему музею и очень мне нравится, – часами могу стоять возле, но ничего, не дурнушка: хуже ее сплошь и рядом.
– Пойдем, мальчик, чаем побалую. У меня четвертинка, селедка есть. Помидоры.
Нет, здесь что-то горьковское судьба определенно затевает.
– Какие помидоры? – пробормотал я, чтоб не обидеть. – Мне заниматься надо, готовиться к экзаменам, – соврал по привычке.
– Вот и займемся. Красненькую оттягали и займемся, – она рассмеялась и обхватила меня дружески – ей-богу, дружески – за плечи.
Видела бы сейчас меня мама. Впрочем, может, и ничего, обошлось бы, все лучше, чем ложь.
Внезапно меня шатнуло – на шпалу ботинком не попаду, между – боюсь ногу подвернуть.
Так и выбрались на площадь, поддерживая сами себя. Времени – шесть утра. Трамваи, как собачьи чучела, стоят, не шелохнутся. На тротуаре женщина потопала туфлями, отряхивая пыль, подхватила меня под локоть и повела на Демиевку – через сквозные дворы, далеко за паровозное кладбище. Я шел спотыкаясь, мимо сонных палисадников, по пустынным белым переулкам, голова болталась, как маятник, а главное – пустая она. О женщинах я представление имею, целовался, конечно, но таких бойких, пожалуй, не встречал.
Завернули в калитку, потом в домик, потом в горницу, потом я сел на диван, потом очнулся – солнце в окно ярилось. Часы на руке не тикали, забыл вчера завести, но по всему – полдень. Лежу на брезентовой раскладушке трофейной прямо в брюках и куртке, даже в обуви.
За окном индустриальный пейзаж – электромачты с провисшими проводами, кирпичная труба, длинное здание цеха с встроенным в стену мощным вентилятором и зигзаг железной лестницы, ведущей в неизвестность.
Из-за деревянного забора курился пар, что-то там скрипело, бухало и скрежетало. А в горнице царили идеальный покой и чистота, ни соринки, – как у какой-нибудь докторши в провинциальном городке. Белые кружевные салфеточки аккуратно разложены по мебели. Буфет блестит, будто подсолнечным маслом натерт, а в нем гвардия рюмок из дешевого богемского хрусталя. На комоде в синей вазе – крашеный ковыль. Пепельница и копилка хитроумно выточены из снарядных гильз. Ширма китайская – павлины и папоротники. На стене ковер – олени на водопое. Рядом литография в бронзовой раме – Орфей в аду; Эвридика босая, похожа на Брунгильду. Происхождение картины явно немецкое. Выменяла, конечно, у приехавших из Германии. Скатерть плюшевая, с золотыми кистями. За столом девочка что-то пишет, высунув кончик языка. Померещилось – сестренка, с косами, два красных банта. Обращается вежливо и без неприятного любопытства:
– Завтрак вам на веранде: тушеная морковка, сладкая, четвертинка и селедка на полке. Мама на толкучку подалась в Святошино, с теткой. Вечером приглашает, сказала. Она сегодня свободна, а завтра в ночную грузит.
Ах, жизнь – какой-то сон! Не разберу, дурной ли, добрый ли? Что-то горьковское из обстоятельств исчезло, и появилось иное ощущение. Покопался в памяти, но сравнение не отыскалось. Теперь, – возвращаясь в прошлое, – догадываюсь, что появилось собственное современное, – пятидесятых годов.
– Ты что пишешь? – спросил я девочку от неловкости тихо, не вставая с койки.
– Сочинение на свободную тему «Наш паровоз, вперед лети».
– Хочешь, помогу?
– Нет, спасибо. Мне паровозы, правда, не нравятся.
Девочка моложе меня года на три, симпатичная. Понимает все, еще и пытается пошутить:
– Вы, видно, первый раз на товарной. Ничего, привыкнете. Это как первый бал у Наташи Ростовой.
Представляете, текст выдает? Стыдно стало, умираю от стыда. Ситуация кошмарная, позорная. Поглядел со стороны – содрогнулся: лежу помятый и грязный, как алкоголик. В прошлом году отца в Госплан вызывали, в Москву. Он меня с собой взял, и я смотрел во МХАТе «На дне» – там Сатин точно в такой позе на нарах валялся и философствовал. Ужас! В ее глазах: кто я? И вообще любопытно – кто я? Самому любопытно. Но с этим положением надо кончать. Резко, немедленно.
– Поблагодари маму за ночлег, – пролепетал жалко. – Я ключ от квартиры где-то посеял, – вру, вру, когда заврусь? – Не забудь, слышишь, не забудь!
Подхватился и дернул из горницы. А на веранде авоська с морковкой на гвозде висела. С той поры – вот уж двадцать пять лет – меня от морковки мутит.
До Керосинной бежал, как заяц – вприпрыжку. Помыкался по Сашкиной комнате – и в кино. Три сеанса просидел. Изучил «Подвиг разведчика» досконально. Забыться бы, заснуть летаргическим сном и очнуться бы в семидесятом году профессором и при коммунизме.
5
На следующий день с головой, набрякшей мрачными мыслями, я направился в центр, поближе к дому. Возвращаться страшно, но, вероятно, от признания не увильнуть. Что делать, куда идти? Легко сказать – на завод. А паспорт? Столько лет учиться, и на тебе – на завод. В отделе кадров обязательно потребуют паспорт, а он у матери. Все кричат кругом – учиться, учиться, учиться. Как безумные. Зачем тогда устраивают приемные экзамены, зачем отсеивают? Нет, тут что-то не так. Если бы выудить паспорт без лишней нервотрепки – полегчало бы.
Я сел на скамейку напротив квадратной клумбы. Красные калы дьявольскими языками пламени вырывались из темно-зеленой тропической гущи. Огромная синяя туча наползла на солнце, и воздух приобрел бледно-сиреневый оттенок. Ветер улегся, все вокруг замерло, и только люди марионетками задвигались быстрее, как в чаплинских лентах.
Голод крепко терзал мою подложечку. Живот немного болел, тошнило. Выручить бы паспорт. Красные калы стали багровыми, зловещими. Смотреть на них теперь неприятно. Сиреневый оттенок воздуха сгустился.
После войны демобилизованные привозили из Германии оригинальные – чисто бюргерские – сувениры: стеклянные запаянные колбы причудливой формы, наполненные подкрашенной жидкостью, в которой плавали диковинные растения и рыбы из пластмассы. Жидкость была обычно сиреневой. Сейчас они почему-то пришли на ум. Сбывали их на Бессарабке дешево – по пять, десять, пятнадцать рублей. Потом они исчезли, так в году сорок седьмом.
Я пошарил по карманам и обнаружил, что от двух десяток осталось три рубля. Я поднялся со скамейки, пересек площадь Калинина с фонтаном и свернул в вареничную, убогую комнату с прилавком и высокими столиками. Кто-то расплескал по полу кружку пива. Скользко, под ногами хлюпает. Грязь неимоверная, толчея. Меню в раздевалке. Раздевалка в конце, рядом с кухней. Ну и удобства. Перегидролевая кассирша в теле, килограмм на сто. Нелегко ей на табурете. Но терпит, улыбается, подсчитывает и обсчитывает. Меня вот на десять копеек. Порция с творогом – два семьдесят, с мясом – три двадцать. Взял за два семьдесят. Полил уксусом, мазнул горчицей. Встал у окна боком, ем, наслаждаюсь. Напротив парень, как говорится, «метр с кепкой». Кепка, кстати, модная, клетчатая – шесть листков, одна заклепка, козырек – аэродром. На плечи накинута шерстяная спортивная куртка. Вокруг шеи вдобавок накручен шарф – полоса, отрезанная от шотландского пледа. Жарко ведь! Что, он на Северный полюс собрался? Сапог кирзовый плотно поставлен на чемоданчик. Привычный, видно, к вокзалам. Года на три меня старше. Очки роговые – «консервами». Взгляд усмешливый, исподлобья. Подбородок в белокуром пуху.
– Тугрики провинтил, студент?
Не люблю я этого пижонского язычка мальчиков из Липок и с улицы Карла Либкнехта, но сам прибегаю к нему, чтоб не особенно отличаться. Самолюбие не позволяет. Приятно бывает почувствовать себя своим среди своих.
– Ничего не попишешь, – ответил я охотно, – винтанул чуток.
И я, мол, не лыком шит, орешек каленый и тертый. Пыжусь, пыжусь, а за спиной одна морковка.
– Возьми трояк? Выбей с требушиной. Душа ведь мясного просит?
Нет, он не из Липок и не с улицы Карла Либкнехта. Те за трояк удавятся. Впрочем, что это я? Я сам с Карла Либкнехта. Не удержался, однако, взял ассигнацию, выбил с мясом. Кассирша опять обсчитала на десять копеек. Регулярно дело у нее налажено. Встал рядом, ем молча.
– Чем торгуешь, геноссе? – поинтересовался.
– Да я не продавец.
– Не в том смысле, геноссе. Каждый чем-нибудь торгует. Кто овощами, кто знаниями, кто политикой.
Ах, вот оно что! Ну теперь яснее ясного. Он – черт и будет меня соблазнять, как Ивана Карамазова у Достоевского. Я весь пронизан литературой, везде ищу сходные ситуации, хоть и срезался на Короленко. В прошлом году Тэд Шапиро, золотой медалист и лауреат академической олимпиады по физике, схлопотал в Политехническом на «атомном» тройку и вынужден был отчалить в силикатный. Экзамен – лотерея. Нет, нет, он черт, черт. Вот увидите, примется соблазнять.
– Спрос – предложение, товар – деньги, – продолжал метр с кепкой, или мой черт. – Разделение труда. Марксизм! Вон фрей школьников калечит. Портфель его выдает, двойками истерзал, наверно. Я, к примеру, свою рабсилу пытаюсь сбывать. Сию минуту определяю курс – куда: Совгавань, Уссури, Дальстрой или осточертевший и превосходно известный Магадан-бей. Завод «Рено» в Париже и алмазные копи в районе Иоганнесбурга, к сожалению, исключены. – Эх, холмы да ямы, да речка Кама, да городок Воркута… Могу на полуостров Шмидта дернуть. Раньше сопровождающим гонял на самолетах. Яшшики, накладные, – он произнес почему-то вместо обыкновенного «щ» двойное «ш». Нет, он определенно черт, черт! – Приземляешься на посадочной площадке, документы оформил – пожалуйста, грузись. Забил колонну, аптеку, допустим, или сухофрукты. Следи, чтоб шоферюги на повороте яшшики не скинули, – опять двойное «ш». К чему бы это? – Иначе начальство полярное шкуру наждаком спустит. И розовый ты – вроде мать едва родила. Однако кулаками надо обладать ядреными.
Слушаю, мотаю на ус: может, действительно в сопровождающие влезть? Морковку и завод побоку. Ветер странствий – в лицо. Зацепиться бы за этого парня. С ним не пропадешь. Ростом мал, в кирзе своей тонет, но стоит на земле, как дубок, плотно, цепко.
Лет через десять такие же ребята, сменив сапоги на кеды и закинув за спину зачехленные в брезент гитары, рванут в Сибирь и на Дальний Восток, создав свою особую культуру, своих бардов, своих знаменитостей и своих изгоев. Хороши ли они будут? Дурны ли? История вынесет им беспристрастный приговор. Но они будут, они появятся, и мой черт, кажется, из их отчаянной породы. Он, правда, пока не имел ни гитары, ни кед – промышленность наша не выпускала, и в руке он держал трофейный облезлый фибровый чемоданчик, а не кожаную сумку или рюкзак, но он был вроде застрельщика – ей-богу, вроде предтечи.
Вышли вместе. Я и не обратил внимания, как отхлестал дождь, смыв сиреневый – душный – оттенок. Калы на клумбе утратили свой зловещий багровый цвет. Пахло свежей зеленью, как на огороде. Воробьи пили воду из лужи, в которой отражались наши сокращенные фигуры. Мой черт протер запотевшие очки-«консервы» и спросил:
– По большому звезданем или по малому?
Я заколебался, не зная, что он предлагает и что мне ответить. На всякий случай согласился звездануть по малому.
– Ладно, по малому так по малому. Да ты не смущайся. Я срок не отбывал, не скомпрометирую. К трем в оргнабор, к геноссе Кухарчуку. Значит, слушай сюда: на Николаевской, теперешней Карла Маркса, в придворной бадыге по сто пятьдесят «Одессы», пятнадцатилетней выдержки. И по «мишке на лесоповале». Напротив крытого передохнем – по стаканчику «Перлина степу», две медали, там виночерпалочка – блондиночка, ах – бюст фужеристый! На Красноармейской три семерки хлобысть и пару пирожков. С вязигой обожаю…







![Книга Донская повесть. Наташина жалость [Повести] автора Николай Сухов](http://itexts.net/files/books/110/oblozhka-knigi-donskaya-povest.-natashina-zhalost-povesti-168490.jpg)
