412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Щеглов » Триумф. Поездка в степь » Текст книги (страница 8)
Триумф. Поездка в степь
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 01:37

Текст книги "Триумф. Поездка в степь"


Автор книги: Юрий Щеглов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц)

Дверь распахнулась, и в мастерской, грохоча сапогами, появился ефрейтор Дубков. В руках он держал винтовку. Раньше он никогда не приходил вооруженным.

– Здравия желаю, товарищи архитекторы, – мрачно поприветствовал он нас и, оборотившись к доктору Отто, необычно грубо приказал – Давай отсюда, ком, ком, пошел, шнель, шнель…

– Минуточку, – вмешался Сатановский, – позвольте ему окончить.

– Нечего немчуре здесь лясы точить. Нехай в барак топает. Пораспускали их, сукиных сынов.

– Минуточку, минуточку, – и Сатановский возмущенно вскочил. – Игорь Олегович, в чем, собственно, дело?

– Володя, – мягко обратился к Дубкову Реми́га, – мы беседуем с доктором Отто по разрешению полковника Гайдебуры. Тебя же поставил в известность начальник зоны.

– Полковника, полковника, – пробурчал Дубков. – Вот я сам доложу полковнику, тогда узнаете, – он повернулся и сердито шагнул в коридор. – Кончайте свою трепотню, и нехай немчура спускается вниз, только быстро. Я тоже человек, а щи хлебал днем.

Там, в коридоре, Дубков вскинул на плечо винтовку и затарахтел каблуками по лестнице.

Доктор Отто хрустнул узловатыми пальцами, снял очки, положил их аккуратно в футляр и сунул в карман галифе, не проявляя, впрочем, больше никакого беспокойства.

– Именно так. С разрешения полковника Гайдебуры, – повторил он с твердостью. – Немецкий зольдат, конечно, сам всегда пробует разгромить. Он уверен: готт мит унс. Когда в дебюте войны автоматчики шли в психическую атаку, то маскировались забулдыгами. На ваш зольдатен действовало. Ваш зольдатен говорил – пьяному море по колено – и часто отступал. Потом немецкий зольдатен и в самом деле напивался. Психические атаки – важный элемент военно-политический стратегий Гитлера. При них, кстати, гибнет меньше, чем когда несколько раз атакуют одну и ту же позицию. Я наблюдал, я знаю…

Психические атаки! Сколько о них спорили в первом периоде войны. Удивлялись, почему это немецкие офицеры людей не жалеют, заставляют в рост идти? Думали: фашисты – потому и не жалеют никого – и своих тоже, а на поверку – вот оно что!

Доктор Отто собирался еще добавить нечто, но потом раздумал и с безнадежностью махнул ладонью. Все ощущали присутствие внизу разгневанного и голодного ефрейтора Дубкова, и беседе было уже не суждено выкарабкаться на прежнюю дорогу. Доктор Отто поднялся и попрощался, щелкнув каблуками. Его никто не удерживал – это выглядело бы бессмысленным и лицемерным. Он стремительно вышел на площадку и бесшумно спустился по лестнице. Отчего-то взгрустнулось, будто мама в детстве бросила меня вечером надолго и убежала к соседям, из комнаты которых долетали взрывы веселого смеха и пляшущая мелодия фокстрота «Рио-Рита», а мне, выскользнувшему на цыпочках в заваленный вещами коммунальный коридор, оставалось лишь стоять и смотреть на узкую полосу электричества, которая лежала передо мной плашмя наискосок.

Две нахохлившиеся фигуры – одна впереди, другая позади, – на секунду выхваченные тусклой лампочкой, мелькнули и исчезли в дверях пожарного хода горпроекта. Сверкнув в последний раз под лучом луны, серебряный штык, качнувшись, черной молнией расколол желтый проем.

– Кончится ли когда-нибудь эта проклятая война? – вздохнула Селена Петровна и принялась раскладывать по тарелкам холодную картошку.

60

У каждого солдата существовали, наверно, свои представления о том, что с ним произойдет, когда в конце концов наступит первый день мира, и как этот день наступит. Представления эти были по большей части стандартны, обыкновенны, даже однообразны, но именно в их обыкновенности и однообразии была безусловно сокрыта какая-то всеобщность и человечность. Один солдат мечтал, как он придет домой по пыльной разъезженной дороге, усталый, потный, и сразу – с порога – примется чинить покосившиеся ворота, о которых ему так много писали в письмах, потом степенным шагом сходит на речку выкупаться, в обед выпьет самогонки с односельчанами и расскажет им кое-что из фронтовой своей жизни, правой рукой обхватив принаряженную жену, а левой – замурзанных детей. Другой солдат воображал себе, как он взлетит на четвертый этаж через две ступеньки, как по-сумасшедшему нажмет кнопку звонка, обнимет маму и сестренку, посидит с полчаса посреди комнаты, маясь и ковыряя вилкой в тарелке, затем выкатит велосипед на улицу и помчится, раздувая крылья рубахи и сгорая на ветру от нетерпения, к своей бывшей соученице за несколько кварталов, а вечером отправится с ней на концерт в филармонию. А третий солдат точно знал, что когда он вернется на родину – куда бы ни вернулся, – то побродит по полузабытым местам, поговорит с друзьями, порасспросит детей про отметки, выполнит, так сказать, свой супружеский долг, а на рассвете обязательно проснется от непонятного толчка, взглянет в окно на безмолвную пепельную зарю, исполосованную электромачтами, и затоскует по прошлому, по грохоту разрывов, по бомбежкам, по своему мокрому окопу, по всему тому, к чему он приноровился, что было для него войной и без чего ему теперь будет трудно жить. И самое любопытное, что знал он про это намного раньше – когда отступал по лесам Белоруссии или Украины, когда боялся безвестной смерти и немецкого плена, когда проклинал ненавистную войну и все, что с ней связано, на коротких поминках в землянке или блиндаже по убитому другу. Ненавидел ее и не представлял себе жизни без нее. Как это – война окончена? Значит, не будет… И он начинал перечислять, чего не будет, и ужасался, потому что четыре долгих, отчаянно долгих года он себя приучал к тому, что сейчас должно исчезнуть и что между тем составляло его суть и ради чего он был способен пожертвовать и жертвовал всем.

Я тоже был маленьким солдатом этой войны, и хотя я, в силу обстоятельств, вел свою войну, но тоже, как третий солдат, не представлял себе будущей мирной жизни и тех мгновений, когда объявят о нашей долгожданной победе. Как это – без войны? Мне, разумеется, было не нужно представлять себя идущим по пыльной проселочной дороге, петляющим по переулкам на велосипеде, тоскующим в рассветной мгле о своем мокром окопе, и я поэтому каждый раз просто представлял себе лишь давно знакомую картину: я стою на тротуаре у фонаря, а передо мной в день победы проходит парад войск таким, каким я видел его первого мая четыре года назад – за полтора месяца до войны. Только развалины мешали мне, да к тревожному весеннему чувству – прогонит милиционер или не прогонит – присоединялась неясная летучая горечь. Больше мне представлять было нечего. Итак, я представлял себе парад, но не тот, понятно, который мог бы состояться, а тот, который уже однажды состоялся и за которым последовало все то, что последовало. Другие мысли о грядущей победе, о мирной жизни расплывались, обволакивались дымкой, отступали и камнем тонули в глубинах мозга.

Сковывая снежной перчаткой чуть боком гарцующего жеребца, командующий округом генерал-полковник Кирпонос с короткой шашкой, хлопающей по зеркальному – без морщинки – голенищу, объезжал замершие полки гарнизона.

– Здравствуйте, товарищи красноармейцы!

Его одинокий голос тем не менее мощной волной прокатывался над молчаливым проспектом, повелительней, чем фанфарный сигнал «Слушайте все!», громче, чем тысячегорлое эхо, в ответ гулявшее над чешуйчатыми рядами фуражек. Оно, это эхо, все-таки терялось в бирюзовой пустыне неба, а он, голос, не исчезал и упруго отскакивал от стен домов. Воздух пахнул тающим льдом, небо было ярко-синим, а город – светло-желтым, с алыми пятнами флагов. Краски резкие, нетускнеющие, оправленные в контуры предметов, навечно впечатались в память.

– Поздравляю вас с международным праздником трудящихся – днем Первого мая!

Жеребец в такт приветствию дробно перебирал ногами в белых поколенных чулках. Он выгибал шею, как конек-горбунок, и сбрасывал на асфальт куски ватной пены. Кирпонос галопировал вдоль проспекта в сопровождении командующего парадом – генерала с двумя звездами в малиновых петлицах. Неподалеку от центральной трибуны один из четырех не то адъютантов, не то ординарцев, скакавших за ними, потерял равновесие и с пронзительным вскриком съехал набок вместе с седлом, у которого лопнула подпруга. Он ударился виском об узорчатую решетку дерева на краю тротуара. Кирпонос оглянулся, но не придержал жеребца. Как шашкой, рубанул меня удивленный и рассерженный взор. Он снова поздоровался с очередным полком, осадив возле развернутого знамени:

– Здрав-авст-вуй-й-те, товарищи…

Его голос по-прежнему был стальным и бодрым и по-прежнему повелевал. Смирно! Ни с места! Ничего не произошло! Вперед, к победе! Но слова приветствия звучали отрывистей, будто впитали в себя весь его резкий, обостренный гнев. И все полки до устья проспекта, и штатские на трибунах тоже застыли по стойке смирно и свято поверили, что ничего не произошло.

Чепе на параде не пустяк, хотя оно и не в состоянии испортить праздник, однако неведомо, в чем его сокровенный смысл и как к нему отнесутся там, на центральной трибуне, и повыше – Сталин в своем кремлевском кабинете в Москве. Вдруг это провокация с целью продемонстрировать неподготовленность округа, слабость РККА и негодность его, Кирпоноса, командования? Преступная небрежность? Просто несчастье? Да, несчастье, несчастье! Военные ведь, как женщины, убеждены в существовании судьбы. Недаром есть выражение: военное счастье. И Кирпонос противопоставил грядущим, но узнаваемым сейчас в лицо неприятностям всю свою недюжинную силу, всю свою страсть и решимость, всю свою волю к победе над врагом, который скрывается пока там, за кордоном, и оттуда сторожко следит за тем, что происходит в нашей стране – здесь, на параде, с ним, Кирпоносом, со славной РККА и даже со мной. Все это вместе взятое и еще многое иное слышалось в громовом раскате:

– Здр-ра-авствуйте, товар-рищи красноармейцы!

Раненого кавалериста провели под руки через цепь линейных в подъезд дома, а злополучную кобылку – быстро под уздцы, мимо трибун – и в боковую улицу. Она вяло переминалась с копыта на копыто за резным кондитерским киоском до конца демонстрации, огорченно понурив морду в пузырчатой пене, будто ее намылили в ближайшей парикмахерской. Коричневое седло с синей краснозвездной попоной криво сидело на спине.

Когда Кирпонос спрыгнул на мостовую, его землистое лицо приняло неприступное, шершаво неподвижное выражение, с чуть оскаленным ртом, как у греческой маски на фронтоне нашего театра.

Постепенно цветная картинка парада у меня меркла, зато в ушах начинал играть марш Чернецкого. Так – странным образом – я представлял себе в конце апреля наш будущий праздник победы, несмотря на горькое падение всадника, на каменное лицо Кирпоноса, на то, что я знал о его мученической гибели. Вообще тень Кирпоноса преследовала меня все детские, отроческие и юношеские годы. И впоследствии я часто думал о нем, гуляя возле могилы в Ботаническом саду – знаменитом Hortus Botanicus Fominianus, в разное время по-разному, но всегда с одинаковым чувством теплоты и печали. Он защищал мой город с первых дней войны. Он не подписывал и не требовал от Ставки каких-то там, возможно весьма разумных, приказов об отступлении или, как принято было формулировать, об отводе войск. Но наверняка, если бы он защищал Киевский укрепрайон менее стойко – не до середины сентября, я бы не успел эвакуироваться, подлежал бы, вместе с сотнями тысяч других, истреблению и, изрешеченный пулями, сгнил бы во рву. С него – с Кирпоноса – и таких, как он, по-моему, начался наш тернистый и долгий путь к триумфу. Так как же не помянуть о нем именно сейчас.

61

В ушах отдавался болью тупой топот сапог по земле, укрытой одеялом рано опавшей листвы, и лавинный тот звук беспрестанно гнал его все вперед и вперед. Он не желал оборачиваться, чтобы не наткнуться на взгляды тех; кто когда-то подчинялся ему как командующему округом, а затем фронтом, не оттого, что стыдился отступать, отменив сам первоначальный приказ и нарушив, казалось, незыблемую доктрину ведения войны, – он-то, конечно, лучше прочих осознавал малость своей личной ответственности, – просто ему теперь невероятно тяжко было встречаться с глазами людей, ждущих от него единственно правильного, а значит, и спасительного решения.

Две-три ночи назад он отдал себе отчет в том, что искомого решения у него нет, а любое иное из призрачно спасительных граничит с предательством. Он не находил, однако, сил откровенно объяснить красноармейцам и младшему комсоставу, что их ждет дальше, а старший, слава богу, догадывался и без него, и это отсутствие сил и вполне оправданной бы сейчас жестокости – нежелание прибегнуть к ней, – сами по себе, без участия воли, как ни поразительно, возбуждали в его собственной истерзанной душе робкую надежду. Опытный военный, он превосходно понимал, что абвер нашаривает его по всему фронту, что для них он, командующий, крайне важная персона – как свидетельство выигранного сражения, как свидетельство полного разгрома армий, который намечался еще на первые числа августа, и что они, абверовцы, пока не пронюхали, что он здесь, юго-восточнее хутора Дрюковщина в Сенчанском районе Полтавской области. Он воспроизвел у себя внутри головы географические названия вслух – будто прочел их в штабной реляции, и немного удивился, что и маячившие хаты, и опушка вблизи – реальность. Вот тут, юго-восточнее, в двенадцати километрах от Лохвицы, есть хорошо известный теперь по названию Шумейковый гай, который покрывал яр – глубокий, обширный и длинный, где удобно будет спрятаться, перевести дух и утвердить, наконец, последний план, который в общих чертах составлен еще утром, но пока не высказан полностью даже самому себе. Он вторично удивился, что гай этот, такой спокойный и мирный, по осени нежданно-негаданно вклинился в его злую судьбу. Если бы он был верующим христианином, то взроптал бы про себя: неисповедимы пути твои, господи, зачем ты послал меня сюда! И о том он подумал, что никогда не был верующим и в детстве даже избегал ходить с бабкой в церковь.

Абверовцы действительно искали его по всему фронту, выведав у пленных, что он не улетел – и потому обязательно должен попасть в окружение. Они знали, что он не преминет совершить попытку выскользнуть из мешка, ибо они, абверовцы, давно и тщательно изучили особенности его характера, его образ мыслей, его вкусы и вообще все сильные и слабые стороны его души, как они изучили все, что надобно изучать, готовясь к большой войне. Потом, после смерти, немцы наврали в оккупационной украинской газете, что следили за ним от самого Киева, но это было беспардонной ложью, ибо если бы это соответствовало истине, то они, немцы, несколько суток назад начали бы поплотнее смыкать и в районе Лохвицы, и раньше кольцо, чтоб мелкими группами не просочились, – не пожалели бы крови. Немцы же предполагали, что отряд, идущий с затяжными боями от хутора к хутору, возглавляет какой-то отчаявшийся – не старше генерал-майора и средних способностей. Он, вероятно, надеялся переплыть у Сенчи на восточный берег Сулы. Немцы скрупулезно вычислили, что второго – лучшего – пути из мешка для довольно крупного соединения в данный момент здесь не существует, и спокойно стерегли, не преследуя, пока отступающие возникнут в обведенном на карте кружке. Кирпонос чувствовал, что немцы догадаются про единственный выход, а немцы понимали, что тот генерал Икс, который руководит отрядом безумцев, тоже вскоре почувствует, что они догадались, потому что для того, чтобы проявить подобную интуицию, по их мнению, не надо было обладать столь значительным чином – и неглупый обер-лейтенант сообразил бы по карте. Немцы были высокомерны. Иксом служил лишь сам командующий фронтом генерал-полковник Кирпонос.

Итак, он шел впереди и страшился обернуться на спутников, чтобы, не дай бог, они не потеряли надежду. В нем давно созревала уверенность, что людям легче покидать белый свет с ней – обиднее, но легче. И сам он мечтал умереть легче и хоть на секунду перед вечным забвением обрести свободу от тяжелого камня в груди, который перекатывался в разлете ребер. Когда он продрался сквозь колючий кустарник на опушку, в лоб ему ударил упругий сентябрьский ветер и поиграл прямой прядью с внезапно замеченной всеми яркой проседью. Он судорожно согнул руку и пропустил волосы между пальцами. Ночью, на бегу, он потерял твердую генеральскую фуражку, и отсутствие привычного за долгие годы сжатия беспокоило, неотступно свидетельствуя о чем-то невероятном, нелепом, что случилось в его биографии военачальника. Он всмотрелся в золотой «лонжин», подаренный ему Сталиным. Зеленая фосфорическая стрелка, похожая на пиковый туз, едва дотягивала до пяти. Он все-таки заставил себя оборотиться и распорядился выслать к яру разведку, а остальным велел залечь и сам с наслаждением опустился на траву в сыроватую выемку, напряженно наблюдая за ползущими по-пластунски красноармейцами, которые один за другим тонули в серебристо-голубом сумеречном тумане. Когда положение выяснилось, они все, но он уже не впереди, а в середине, и оттого довольный, – от спертого воздуха и пронзительного запаха пота, близкого, казарменного, – скатились в глубокий яр, усеивая чагарник лоскутами шинелей и гимнастерок. И только оказавшись на дне и наладив круговую оборону, он томительно ощутил всей кожей, всем существом, что выбраться отсюда будет сложно, если немцы нагрянут, но деваться было некуда, иного сообразить не представлялось возможным, и отсутствие выбора, и элементарность решения успокоили в конце концов его душу, и он впервые за несколько суток ободряюще и как-то просветленно улыбнулся в никуда. Улыбка эта брызнула осколками, и каждый словил себе и тоже улыбнулся обнадеженный. Он сел почти примиренный, подсунув под себя по-детски ладони, охлаждая их росистой травой.

Ровное – речное – течение его мыслей нарушила недавняя история с адъютантом, и он искренне пожалел несчастного юношу и еще с раздражением отметил, что не стоило тогда, в последний перед войной первомайский день, сердиться. Происшествие было пустяковым по своим последствиям и, собственно, ничем не омрачило торжество, и никто на него ни на трибуне, ни выше, в Москве, не обратил особого внимания. Несправедливо было за лопнувшую подпругу ординарцев наказывать гауптвахтой. Отсюда, со дна яра, оно, происшествие, виделось микроскопически ничтожным, и сам он себе казался не бог весть каким крупным и значительным.

Мысли об адъютанте испугали – дурного качества были они, вроде укора совести, а такой укор, – он полагал наивно, – настигает человека по обыкновению перед смертью. Хорошим было лишь одно обстоятельство: что он отстранился на мгновение от жестокой реальности. Уяснив себе это и смежив веки, он отдался вольному течению мыслей.

Когда он пришел в себя – Бурмистенко склонился над ним, – то вскочил и начал с удвоенной энергией укреплять оборону по краям яра. И Бурмистекко, и Рыков, и Данилов, и Астахов, и Тупиков, начальник его штаба и самый теперь важный после Бурмистенко собеседник, и Потапов, и Никишин, и остальные, и те, кто помоложе и пониже чином, и даже простые красноармейцы одинаково серьезно относились к его распоряжениям, из которых вытекало, что он стремится уберечь не только честь и престиж командующего, но и их самих, и готов, быть может, для того пожертвовать собой. На все приготовления ушло с полчаса – не больше.

Заседание Военного совета свернули быстро. В конце – он ощутил его как нечто тупое, холодное и безжалостное – вынесли постановление: живыми врагу не сдаваться. В тот самый момент, когда Бурмистенко подсчитывал голоса, раздался ужасающий рев танковых моторов и подхалимское стрекотание мотоциклов. Их нащупали немцы. А Кирпонос между тем удовлетворенно улыбнулся, потому что немцы должны были, конечно, наскочить, и если бы они не наскочили, значит, логично было бы искать раньше какое-то иное решение, какой-то иной выход, значит, немцы рванулись бы в другую точку и та точка оказалась бы, вероятно, лучшей для разжима кольца, и, в нарушение любых человеческих – разумных – законов, он обрадовался, что спланировал правильно – как немцы, – хотя его правота и не принесла в итоге удачи. Он не переоценивал ни себя, ни своего полководческого дара, но он с уважением относился к своей интуиции и к своим профессорам, которые его часто хвалили. Он был также высокого мнения о немецких тактических доктринах и не таил сейчас от себя это мнение. Он выбрал лучшее место, самое трудное, самое неожиданное. Но он понимал превосходство немцев и понимал, что, куда бы он ни бросился, – везде он должен наткнуться на них. Здесь было меньше шансов, но они все-таки успели, значит, все правильно, значит, он не просто бежал, как травленый волк, значит, он уступал действительно более сильному, пока более сильному. Теперь немцы обнаружат, что он в мышеловке. Мысль не устрашила его, а, наоборот, увлекла. «Я им устрою, – опять подумал он спокойно, – я им устрою Маренго».

Чувствуя свое обмякшее, постаревшее тело, он пополз вверх по склону, чтобы получше сориентироваться и сообразить, что надо еще предпринять. Он хотел увидеть своими глазами, что их ожидает, и когда он увидел, что их ожидает, то окончательно сформулировал оперативную задачу. Безусловно, делать надо то, о чем говорилось на Военном совете, который впервые за свою историю собрался в таком блестящем составе по такому ничтожному поводу, как переправа кучки людей с берега на берег. Военный совет постановил: протянуть любыми способами до темноты, а ночью – в атаку, в прорыв. Немцы, окружая их, неисповедимыми путями проведали все-таки, что там укрепился Кирпонос вместе с верхушкой фронта, однако полной уверенности у них, вероятно, не существовало, и, посовещавшись, они подтянули легкие минометы, открыв средней плотности огонь с единственной лишь целью – сбить спесь с русских и дать им представление о подлинном соотношении сил. Но любопытная штука – обстрел не оказал того воздействия, на которое рассчитывали немцы, потому что, едва разрывы смолкли и белогвардеец с нарукавной повязкой «переводчик», напрасно стараясь затушевать элегантный французский прононс и превратить свой голос в отрывистый – рубленый – немецкий, получил возможность крикнуть в рупор: «Господа генералы, сдавайтесь! Вам сохранят жизнь и личное оружие!» – русские бросились в штыковую, завязали кровавую рукопашную с мордатыми мотоциклистами, нагло придвинувшимися к краю, и даже вынудили их отхлынуть, что те произвели, впрочем, не без тактического выигрыша, потому что, отступив, освободили пространство для повторного артиллерийского налета.

Однако после боя немцы уже знали от захваченных в плен раненых, что Кирпонос здесь, в мышеловке, и испугались, что убьют его. Долгая тишина отпавшим пластом накрыла яр, и «переводчик» опять посулил генералам и старшему комсоставу выгоды от немедленной сдачи. Кирпоносу тишина эта не нравилась. По этой зловещей тишине он угадывал намерения немцев. Как профессиональный военный, он отлично понимал, что нельзя быть абсолютно уверенным в смерти, когда идешь в атаку, а самоубийством все-таки не хотелось завершать свой жизненный путь, несмотря на неумолимое постановление Военного совета. Определив теперь положение как безвыходное, он, вопреки логике, начал страстно надеяться, что им все-таки повезет добраться до берега и переплыть Сулу. Ведь с того момента, как он возглавил командование фронтом, он многого добивался вопреки логике – не всего, но многого, – повинуясь движению и толчкам горячей – огненной – лавы, кипевшей у него в груди.

Он ждал ночной атаки и боялся ее; он не представлял себе, как это он погибнет и больше никогда не увидит ни неба, ни солнца, ни своих собственных рук. Он не представлял себе также, что будет сидеть у стола в чистенькой хате и что кто-то с акцентом в незначительном чине спросит его недоверчиво:

– Ви есть генераль Кирпонос?

Сейчас, однако, он благословил себя за то, что не требовал у Ставки позволения на отвод войск, что сражался до последней возможности, что теперь он здесь, с остатками штаба, и что не суждено ему больше услышать упрек Сталина: «До нас дошли сведения, что фронт решил с легким сердцем сдать Киев врагу якобы ввиду недостатка частей, способных отстоять Киев…» Сталин попросил тогда принять все возможные и невозможные меры. И он принял. А нынче он уже ничего не мог и не хотел: он хотел лишь сражаться и умереть.

62

Пуля впилась ему в ногу, и он, ослабев, долго лежал за чагарником, вбирая ноздрями ночную сырость. Готовясь к следующей контратаке, Рыков и Потапов с ординарцами славно все устроили, чтобы при удаче вынести его в прорыв. Но для удачи, видно, черед не наступил, а пришлось, напротив, спустить его тело на дно яра, к ручью, потому что наверху он стал бесполезен и как командующий, и как боец. Он сам распорядился: «Спустите пока мое тело вниз». И его спустили вниз с особыми предосторожностями, потому что все внутренне были едины в том, что именно он, самый старший из них по званию, командующий и Герой Советского Союза, – самый несчастливый, потому что самый ответственный, и нуждается в самом большом сострадании, на которое только способны люди, попавшие в ад.

Нога страшно болела, но боль приносила вместе с тем какое-то освобождение, освобождение от чего-то; и вообще – любое дурное происшествие с ним в сложившейся ситуации приносило ему облегчение, его истерзанной душе. Так, со вздохом облегчения, он и летел, распластав сильные крылья, к крайней отметине на своем жизненном пути, устремив взор сквозь вязь чагарника туда, наверх, где гремел – с паузами – ошалелый бой. Он не жалел ни себя, ни проигранного сражения, ни убитых, ни оставленного немцам города не потому, что сердце его очерствело или ожесточилось против всех и вся или он обиделся на судьбу. Нет, вовсе не потому. Просто он знал, что все вскоре возвратится на круги своя, все кончится прекрасно, везде наступит осеннее дымчатое спокойствие и усыпляющая тишина, как на даче в Конче Заспе, а он по-прежнему будет командовать округом, и девушки-пионервожатые из соседнего лагеря по-прежнему будут влюбляться в его адъютантов и играть с ними рядом, на спортивной площадке, в волейбол. Он даже услышал шлепки ладонью о мяч и свисток самозваного судьи – малыша со смешным прозвищем Грибочек. И еще он вспомнил, что в младенчестве его убаюкивали нежной песней, которая начиналась так: «Коник, коник в чистом поле бьет копытами стерню…»

Коник, коник!

Он посмотрел на белые под лунным водопадом ветки чагарника и подозвал кого-то, но кого, он не разобрал да и не желал знать кого – от безразличия. Тоном, не допускающим возражений, он распорядился поднять себя вертикально и помочь вскарабкаться наверх, чтобы там, поближе к небу, принять вызревшее у него – и уж теперь точно последнее – решение. Он неимоверно утомился от того, что ему приходилось бесконечно принимать решения – одно за другим, одно за другим. Голова пылала, и он не мог связно выговорить свои мысли, но все-таки у него хватило сил не только отдать разумный для себя и нелепый для окружающих приказ, но и настоять на выполнении.

Ординарцы подтащили тело командующего по высохшему руслу к краю яра с предупредительностью, на какую были способны.

Вглядываясь в бесформенную темноту, он не думал ни о своем честолюбии, ни о допущенных ошибках в командовании, ни об истинных причинах поражения, ни о советах Тупикова, так подробно изучившего немцев во время пребывания в Берлине, он не думал ни о тактике врагов, ни об их коварной стратегии, ни о преданных друзьях, ни о любимой семье, он даже не думал о трусливых, о тех, к кому испытывал мрачные подозрения, а о них он в последние дни думал почти постоянно. Он ощупывал какую-то огненную точку внутри себя. В ней, в точке, поразительным образом сконцентрировалось все близкое и дорогое ему, все великое и прекрасное, чем он обладал в течение той, прошлой, невозможной и далекой жизни, – женщина, военная работа, Родина и необъяснимое, чуть виноватое чувство к вождю. Он прикасался к горячей плавающей точке, безумно радуясь, что еще в сознании, что еще не умер и что ему теперь – он перешагнул тяжелый предел – суждено жить вечно, – ему и таким, как он, и для того, чтобы не упустить эту не часто предоставляющуюся возможность – жить вечно и никогда не умереть – никогда! – он поднялся во весь рост, сдерживая булькающие в горле стоны, подцепил чей-то карабин с травы – липкий от крови – и пригнулся, готовясь броситься боком в атаку. Так он бросался еще взводным на маневрах, увлекая за собой других. Его нога одеревенела, но он знал, что и на такой деревяшке удастся доковылять до ложбины, где засели немецкие автоматчики.

Он обернулся и, не видя лиц, буквально кожей ощутил, что на него в упор уставились десятки тысяч глаз, как на параде, когда он гарцевал перед замершими полками на золотистом жеребце.

«Здравствуйте, товарищи красноармейцы!» – эхом прокатилось в его ушах.

Он медленно взмахнул рукой, будто собираясь поплыть брассом, затем с усилием выпрямился и через мгновение совершил смертельный рывок.

– За Родину! – шепотом крикнул он. – За Стали…

В тот момент что-то зазубренное, звездчатое, но благодатное отшвырнуло его навзничь, потом подняло над землей и потащило туда, откуда никто ни разу не возвращался. Последней его мыслью была всеобъемлющая Мысль обо Всем – и о том, как Все превосходно, и о том, как Все ужасно, и о Будущем, и о Настоящем, и о Прошедшем. Он отошел в вечность, осчастливленный своей Мыслью, еще не проясненной до конца, но глубокой и мягкой, как разметанная копна свежего сена, в которую рухнуло его изрешеченное трассирующими пулями тело.

Так – в моем воображении – протекали последние часы генерал-полковника Кирпоноса. В действительности командующий погиб несколько иначе. В короткие мгновения перед смертью Кирпонос лежал на дне яра, окруженный членами Военного совета и старшими командирами. Неподалеку ударила мина, и осколок оборвал его жизнь. Я нередко вспоминаю о нем, особенно после того, как повзрослел, – когда перевалило за сорок. Да, я любил гулять возле его скромной могилы. Потом прах перенесли к обелиску Славы, а напрасно – пусть бы себе оставался среди вечнозеленых растений и драгоценной по осени листвы – душистой и цветной – пушкинской.

В свои двенадцать лет я, однако, не мог и не хотел представить себе другой смерти, чем с оружием в руках, во весь рост. И удивительное дело! Чем старше я становлюсь, тем сильнее верю собственному воображению.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю