412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Щеглов » Триумф. Поездка в степь » Текст книги (страница 23)
Триумф. Поездка в степь
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 01:37

Текст книги "Триумф. Поездка в степь"


Автор книги: Юрий Щеглов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 26 страниц)

– Что ж, в городе рабочий своего завода не любит?

– Не так, не так ты меня понимаешь, Александр Константинович. В городе есть жестокий термин – текучесть кадров. У нас если текучесть начнется – ложись и помирай. И тебе голодно, и сам с языком на плече. Вот тут-то совесть и выступает во всей своей стальной необходимости.

– Ха-ха-ох-ох… – засмеялся Воловенко. – Бедолаге Федору туго приходилось. Нас четверо, а он один напротив тебя. Ты, почитай, любого заморочишь.

– Ну тогда выпьем, ребята, – поднял стакан Цюрюпкин, – Федька вламывал, не жалился. Тс… с… с… Идея моя заключена в том, чтоб село наше – сиречь деревню российскую и там любую братскую – узбекскую, допустим, или казахскую – похерить к чертям собачьим. Саклю, аул, кишлак – все похерить.

– Да ну! – воскликнул Воловенко. – Моментально и похерить? А где брать хлеб, свеклу, капусту?..

– А морковку? – поддакнул я начальнику.

Морковка мне не давала покоя с первого дня самостоятельной жизни.

– Не слушай его, товарищ Воловенко, – возмутился Муранов, хлопая единственным кулаком по столу. – Он брешет, он темнит, из вас сведения намерен вымантачить. Он жигарь на целую степь известный. Ему бюро тысячу раз указывало.

– Мо-о-лчать! – глухо протянул Цюрюпкин. – Имей в виду, и все! Они специалисты приезжие, авось столичную новость сбрехнут.

– Что касается деревни, то на ей Русь стояла, стоит и стоять будет, – неожиданно пресек беседу Дежурин, сглатывая содержимое стакана. – В деревне ее крепость и есть.

Теперь у Дежурина не булькало, или я оглох? В меня Костакис стрелял или не в меня? Я парень мировой, выпить способный бочку, тружусь – не хуже любого. Ладони в лопнувших болезненно белых волдырях. Поглядели бы на меня мама, Чурилкин, Вильям Раскатов и одноклассники..

– Ты, Петрович, закрой шлямбур, – голос Цюрюпкина накатывал издалека. – Имей в виду, но молчи. Я своей идее простор даю. А ты нишкни.

Любопытно, что есть шлямбур? Что-нибудь вроде тамбура? Глупо, очень глупо. Нет, шлямбур, кажется, вроде бурава, а не тамбура.

– Ладно, Матвей Григорьевич, молчу.

– Село побоку. Заместо его из железобетона и стекла комбинат. Ну, железобетона, положим, нет и стекла пока тоже. Арматуры нет. Тогда из кирпичей. Именуется моя знаменитая идея – агрогород. Агротехнический город.

– Фу, петляло! – с облегчением выдохнул Муранов. – Не твоя то идея.

– Да не ершись ты, Муранов, не закручивай гайки. Мы люди здесь все свои, люди мы партийные, сознательные, и комсомольцы среди нас есть, – мы проблему обмозговываем, советуемся, выпиваем, все честь по чести. – И Воловенко отодвинул тарелку с сиротливо лежащим вареником. – Ну, ну, завлекательно излагаешь, Цюрюпкин…

– Выговор – юрунда. У меня три выговора, и ничего – дышу. Журавлев мне руку жмет со всем уважением. На областные смотры меня приглашают. Депутат я областного Совета и прочее, и прочее, и прочее. Мало ли кому выговора-то влепляют?! Я уверен, будущая планета – сплошной город. А в городе том сплошные городские удобства и кругом культура. Шаг ступнешь – и культура, второй – и образование! Мне статистики из райплана описывали.

– А деревню куда ж ты деваешь? – подозрительно поинтересовался Муранов.

– Никуда не деваю: сничтожу…

– Ах, вот ты какой! Вон ты куда гнешь! – взревел Муранов. – Вот ты куда поворачиваешь!

Вспомнив знакомство с ним, я предположил, что он берет маленький реванш за историю с газетами.

– Никуда я не поворачиваю, а вперед иду быстрым шагом, – огрызнулся Цюрюпкин. – Ты – сколько раз замечал – як китель наденешь, так чисто боцман гавкаешь.

Муранов не ответил, но и не обиделся, а лишь пригладил пятерней волосы и застегнул синий китель на груди.

– Марсианская это идея, Цюрюпкин, марсианская. Агрогород никому не нужен, пустая чехарда названиями. Город есть город. Село есть село. И точка. Но огромным индустриальным агротехническим комплексам пора давать дорогу, и стройматериалы для них – позарез необходимы крестьянам. Сотрясающая у тебя бражка, Цюрюпкин, – похвалил самогон Воловенко.

– Почему марсианская, почему марсианская? – заторопился Цюрюпкин, чуть ли не подпрыгивая на стуле. – Ты разберись, ты разберись, я еще налью. Ты специалист технический. У нас не очень-то в районе соображают, потому что под углом планового зерна рассматривают, а тут шире требуется – под углом будущего прекрасного жилья. Селу – крест с бомбошкой. Имей в виду, и все! Хана ему, селу, хана, ей-богу. От ты еще заплачешь по Матвею Цюрюпкину – скоро мужиков отсюдова выдует под глянец. Одни механизаторы с моторами заворчат. А земле мужик и без механизма годится. Образования не отрицаю, но и без образования – ладно. Земле любовь нужна, а любовь образованием не достанешь..

Мысль не оригинальная, но – в яблочко. Нет, образованием любви не достанешь. Ах, Цюрюпкин, жох мужик. Что ни слово, то – в яблочко.

– Кончать с им, то исть с селом, и на комфортабельное удобство на городское повсеместно стрелку переводить – ось генеральный путь развития селянского життя, – заключил Цюрюпкин с грустью и без видимой связи с предыдущим сказал: – Мне иногда бабой жать выгоднее, чем комбайном.

Бабой жать! Каково?!

– Как это – бабой? – удивился Воловенко. – Что, в МТС комбайнов мало?

– Да так – вручную. Ей, бабе то исть, запасной детали не требуется. Серп в зубы – и пошел. Святая истина.

– Не жигарь, Матвей. Тебе райплан на кирпич разнарядку – и не шелохнись. Сам райком следил, по неделям расписывал. В Кравцово – на, нам дулю. Ты же клуб и школу выкручивал, ферму для Поли показательную, с животноводством поперек Кролевцу носился. Я тебя давно исследовал – вот откель у тебя завихрение, что называется – загиб, – веско объяснил Муранов подоплеку цюрюпинских речей.

Синий китель перевернул его на сто восемьдесят градусов, добавил солидности и даже какой-то, впрочем, вполне заслуженной, правоты. А я ничего не знал ни об агрогородах, ни о генеральном пути развития селянского життя, ни о причинах завихрения у Цюрюпкина, но я понял одно: сколько у колхозников стройматериалов откачать в город надо, чтоб он – коренной степняк – собственное свое село похерить вознамерился?

– Ага, – междометие принадлежало Воловенко, – ты, Цюрюпкин, хозяин добрый. Однако удобства удобствами, но суть-то селянская, по-твоему, обязана исчезнуть али нет?

– Какая же в ем особая суть? – с иронией поинтересовался Муранов. – Сразу квалифицирую – из города ты. И ты из города, – он ткнул в меня локтем: от его тычка я еле усидел. – Приезжих обязательно в восторг ударяет – инспекторш наробраза там всяких или врачих, а то бери выше – агрономов из области. Какой воздух у вас, как здесь вольготно! Вот и вся суть. А я понимаю так: учись, трудись, культуру внедряй – что в городе, что в селе. И ты, Матвей, села не трожь, нету в ем никакой особой сути, окромя способа производства.

– Не-е-ет, тут ты хомутнул, тут ты хомутнул, Муранов, имей в виду, и все! Ты хоть и партийный, но вполне рядовой. Из окопа выглядываешь да равнение держишь. Я с облака фотографирую. Кровью чую, потому как село – это именно я. Есть в ем большая суть и большая психология. Его менять немедля по всем статьям. Иначе плохо – до невозможности – нам будет. На долгие веки. Когда кофты в Кравцово выкидывают, на фермах девок не удержишь – корова слизнула. Скоко можно удерживать?

– Скоко желаешь, – усмехнулся Муранов, – но не об том крик. Поднимать село надо, а не менять. Укрупнять его, укреплять. Правильно Петрович мыслит – оно было, есть и будет. Село – это не ты, Матвей. Русь…

– Нет, я, – упрямо перебил его Цюрюпкин, вставая со стула и даже наливаясь кровью. – Я! Русь! Русь! Русь – это не Мурманск да Воронеж, Русь – не Тамбов с Вяткой! Русь, братцы вы мои суслики, огромна и неизмерима, и никому ее не охватить. Это государство историческое, а не географическое, пусть Русь и одной Москвой дышит, одним огромным легким…

– Ври, да не завирайся, – оборвал его Муранов. – У нас Союз, а не Русь. У нас и Баку есть, и Ташкент!

– А, ладно тебе! – воскликнул Цюрюпкин. – Кабы не Русь, был бы Союз? Где бы твой Ташкент был?! Француз, германец да англичанин все бы слопал еще в интервенцию – только расчлени! Да что языком трепать! Тут высшую сферу политики и экономики разуметь положено. Дай нам кирпича, Воловенко, дай леса, цемента, шиферу, нам, степнякам, да всем. Дай! Завалим хлебом, маслом, убоиной, шерстью, зальем молоком, сметаной. Не заначивай у Степановки кирпич – дай человеку отстроиться! – И из его зрячего глаза выкатило маленькую слезку. – А там себе клепай железо до упора! Чепуха насчет кофт? Не-ет, не чепуха. Цюрюпкин – двадцатипятитысячник, все насквозь прошел. Настроение до определенности пока не выявленное. Подруливаю как-то на желдорстане к чужим мужичкам. Дальние. Пермь, Шадринск да Нытва. Свои-то правду-матку председателю разучились говорить. Ты, Муранов, правду скажешь?

– Врежу, а не скажу! – И Муранов нервно дернул рукавом с культей. – Кто ты есть, чтоб от тебя правду утаивать? Я – человек партийный.

– А ты, Дежурин?

– Я тебе ничего не скажу. У тебя Макогон троюродный.

Ого, Петрович, ну и отчубучил. Выпил, осмелел. Макогон – это да, против Макогона не попрешь. Особенно Дежурину вредно с ним сталкиваться.

– Ты на меня писал – я знаю, но Цюрюпкина и на верхотуре знают. У Цюрюпкина госпоставка важит. Так что пиши, пиши…

– Ничего я на тебя не пишу, – отрезал Дежурин. – Что часто выпимши, так факт. Человека обидишь – не сморгнешь. Матерщинник отчаянный. При бабах.

Эк его занесло! Доиграется, естествоиспытатель.

– Правильно, Петрович, – поддержал его Муранов. – Он матерщинник первостатейный.

:– Значит, я вам плохой, значит, я вам не гожусь…

– Нет – ты не плохой и ты нам годишься, но недостаток у тебя есть или нет? Не ангел ты, – веско припечатал Муранов.

– А я надеялся: Цюрюпкин – ангел, когда вас из дерьма немецкого за уши тащил. Ну, вот что…

– Не ссорьтесь, хлопцы. Мы ж беседуем, выпиваем, закусываем, – вмешался в перепалку Воловенко. – Сердитый ты, Муранов, поперек не пройди, но и в Цюрюпкина вникни. Истину он говорит: ты как мундир надел – ой-ей-ей. Пусть председатель излагает.

– Практика свидетель – правду-матку свой мужик на собрании сфинтифлюфит, потому, ежели что, я ему коня не дам, впрочем, которого и нет.

Ну и ну! Вот тебе степная грамматика, вот тебе и словарный фонд. Где тут базис, где надстройка? Откуда ж такое – сфинтифлюфит? От финтить, что ли?

– Спрашиваю мужиков – пора сеять? Ух, ныне земля как баба ядреная на перине просыпается, дыхает грудями. А соски…

– Ты не разоряйся, – прикрикнул на него Воловенко, – с сосками. Тут хозяйка, женщина.

Трезв, собака, и осадить умеет. Не то, что я. Ни шофера, ни бурмастера при Елене осадить не мог. Ну ладно, научусь.

И тут, когда центробежная сила логики должна была вовлечь в разговор неведомых мужиков из Перми и Нытвы, за окном сперва глухо затарахтел, потом затрещал и, наконец, зафыркал мотоцикл. Несколько раз – с паузой – отфыркнувшись, он умолк, подчеркивая своим молчанием недавно трескуче разорванную, а теперь прочно сросшуюся, плотную тишину сентябрьского, но едва ли не весеннего – пронзительно свежего вечера. За дверями что-то громыхнуло, свалилось, и Самураиха, полувыйдя из-за стола навстречу гостям, попала в объятия к Верке, за которой в довольно ухарской позе коробейника – подбоченясь одной рукой – возник на пороге, вероятно, ее жених Василек. Я Верку никогда такой не видел – шумной, удивленной и весьма светской. Описать блестящую внешность этой пары выше моих возможностей – на Крещатике, на улице Горького, на Невском одевались скромнее. Однако хоть какое-то представление об их нарядах дать необходимо, поэтому начнем с чего попроще, снизу – от сапог гармошкой, зеркальных, чуть покрытых серебром пыли, от красных туфель, с перепонкой, и чулок – пусть не шелковых, но совершенно модных, с дырчатыми стрелками, от бежевых брюк из трико, навыпуск, и плиссированной юбки в шотландскую клетку, зеленую, – от всего этого галантерейного, выглаженного, сверкающего великолепия перейдем к не менее сверкающему, не менее великолепному верху – куртке на молниях, из дорогого шевро, фланелевой рубахе под ней, тоже в клетку, но в коричневую, и к легкомысленной, в рюшечках, почти прозрачно-голубой блузке с перламутровыми пуговицами, на которую была накинута кофта, шерстяная, машинной вязки и тоже красного цвета. Желтая газовая косынка романтично овевала Веркину шею, а Василек держал в свободной руке кепку, не какую-нибудь стандартную, деревенскую: шесть листков, одна заклепка, но индивидуального пошива, с козырьком-аэродромом, из серо-черного букле, с алой – я потом пригляделся – искрой, и держал он ее, то есть кепку, на манер дворянской фуражки – точно Аполлон Мурзавецкий при объяснении со своей тантой в спектакле Малого театра «Волки и овцы», который мы с отцом смотрели во время его достопамятной командировки в Москву. Аполлоша, конечно, был пьяница, пакостник и ничтожный фатишка, Василек же – по синим глубоким глазам угадывалось – парень порядочный, негромкий и работящий. Между тем кепку и фуражку они держали одинаково – как царские офицеры – на локте.

– Ну Верка, ну Верка – молодчина! – воскликнул Воловенко, пораженный ее туалетом. – Вот это – да! Вот это – я понимаю! Вот это – шик модерн! Моя помощница, – обратился он к Цюрюпкину, – не хужее, бачишь, артистки, а вкалывает, дай боже, за двоих – и математику вызубрила на пять, и тригонометрию, и рисует прилично. Способная, чертяка!

– А, будто она мне чужая, – отмахнулся Цюрюпкин. – Самая ленивая что ни на есть на селе, копеечница. Мне комсорг Бурда скоко разов на нее жалился…

Но Воловенко не обратил внимания на его сердитую реплику:

– Ты познакомь нас, познакомь с женихом, Верка.

– Вася, – тогда солидно произнес Василек и, перебросив кепку справа налево, подал нам поочередно руку: – Вася.

Ладонь была мозолистая, жесткая и какая-то бескомпромиссная.

– Сидайте, ребята. Самураиха, гони вареники, – распорядился Воловенко.

– Ой, Александр Константинович, мы не пьем, мы в рот не берем, мы токо красненького, слабенького с собой привезли. Мы токо танцуем бальные и больше ничего себе не позволяем.

Василек вынул из бокового кармана черную бутылку с ядовито-зеленой наклейкой, на которой толстыми бордовыми буквами было начертано: «Вермут». А чуть ниже и мельче: «рожевый», что означало – розовый.

Я и Дежурин уступили им свое место. Самураиха заметалась взад-вперед, на ходу меняя посуду, а в кухонном закутке затеплился бело-желтый с красным основанием язычок в слюдяном окошечке керогаза, на который она поставила разогревать добавочную порцию вареников. Поднявшаяся суета понемногу вытеснила нас в сени, а оттуда мы вышли на крыльцо – глотнуть свежего воздуха.

30

На ясном прозрачном до гулкости небе желтым пламенем пылала луна в окружении россыпей высоких – с булавочную головку – звезд. Они лучились раскаленно-белым – бенгальским – огнем, но не вспыхивали, не трещали и не гасли, как он, а настойчиво и мерно горели, отчего при продолжительном взгляде на них внутри возникала странная напряженность. Луна и звезды напоминали исполинскую, фантастических размеров диадему, лежащую посередине черной бархатной подушки. Эмалевую поверхность неба украшал абстрактный узор, без четких границ, без симметрии, без ритмов, который не имел ничего общего ни с чем, нигде не начинался и нигде не кончался, но это был все-таки узор, именно узор, а не что-нибудь иное – беспорядочное или случайное.

Кое-где, особенно на склонах, звезды высыпали гуще. Над горизонтом они сливались в обширные вытянутые светящиеся волны, а затем растворялись, неуловимо переходя в матовую текучую полосу, окаймляющую степь. Там, где совсем отсутствовали звезды или они были одиночными, кристаллически – не черным, нет, а сапфирово-черным – блестели освобожденные участки свода. Собственно, блеска не было, да и не могло быть, но поверхности, отъединенные друг от друга туманными скоплениями, обладали столь звучным цветом, и он, этот цвет, был настолько глубоким, мощным и торжественным, что казался покрытым слоем эмали, то есть он таил в своих недрах возможность драгоценного блеска, он почти блестел, во всяком случае чудилось, что вот-вот он блеснет, взорвется изнутри этим блеском, божественно засияет и будет сиять так вечно. Что-то скрывалось за чугунно тяжелым небесным сводом. Он был погружен в какое-то яркое свечение, которое существовало в изначальном пространстве само по себе.

Взгляд терялся в бесконечной искусной путанице звездного узора, проваливался в пучину неба и, не в силах возвратиться назад, проникал все дальше и дальше в его бездны – за одной жемчужной россыпью накатывала новая, а за ней другая, третья, четвертая и потом еще и еще, и абсолютно не ощущалось, что глаз скользит уже по виденному однажды, – таким поразительным свойством обладали горящие в сферической пустоте миры, на которые можно было смотреть и смотреть беспрестанно, не соскучившись, не уставая и не испытывая пресыщения, которое, естественно, испытывает человек, когда ему несколько раз показывают пусть тонкий, изящный, но прекрасно изученный им рисунок.

– Не худо бы проветриться, – пробормотал Дежурин, сшибая меня с моего космического пьедестала на грешную землю.

И я почувствовал – не худо бы. Мы отправились тропинкой под забором на околицу, поглубже в степь, мимо потрепанного, субтильного мотоцикла, которому больше приличествовало бы старое, тридцатых годов название – мотоциклетка.

Облегчившись, мы закурили и еще подождали у корявого, никому не нужного дерева, с уродливым и каким-то вспученным дуплом, вслушиваясь в ватную тишину, которая сперва не показалась мне тишиной, а показалась чем-то другим, чему я не мог подыскать сразу определения. Конечно, это состояние природы не было тишиной в полном смысле – совершенной, мертвой, а было тишиной, пронизанной или, скорее, пропитанной звуками, непонятными и даже неуловимыми для непосвященных, – под ногами что-то шуршало и шмыгало, вблизи что-то потрескивало и посвистывало, а вдали глуховато кряхтело и натужно ухало – ни на минуту не переставая. Но вместе с тем это была и тишина, тишина – как же иначе назвать вселенское безмолвие, которое опускалось откуда-то сверху и хоть включало в себя отдельные разрозненные звуки, но все-таки выражало своей внутренней сущностью стремление природы к безмятежному покою и отдохновению, а кроме того, оно, безмолвие, было обширнее звуков, емче их, вбирало их в себя, приглушало, и они, погружаясь в него, тонули в нем почти бесследно, не изменяя его и не превращая ночь в хаос, в какофонию, в мучительную бессонницу и давая ей, природе, заслуженную передышку перед наступающим трудовым днем.

В окрестностях все мирно спало, – спали люди в домах, спали цветы, спали деревья, спали насекомые, спало мелкое и крупное зверье, спали птицы, и лишь немногочисленные представители всех этих родов, видов и подвидов – растений, земноводных, млекопитающих, пресмыкающихся и прочих, и прочих, и прочих – бодрствовали по разным причинам и, бодрствуя, нарушали тишину, подтверждая тем самым неотложность наших земных дел и непрерывность нашей земной жизни.

– У нас в Бухенвальде, – сказал Дежурин, – служил охранник один, Курт…

Меня потрясло соседство местоимения «нас», охватывающее не только тех, кто находился с ним там, в Бухенвальде, но и меня, и его, теперешнего Дежурина, и Воловенко, и Цюрюпкина, и Самураиху, и Верку, и Василька, и вообще всех, всех, – с названием немецкого концентрационного лагеря. Черт побери – у нас в Бухенвальде! Черт побери – у нас в Бухенвальде! Значит, и я мог попасть туда? У нас в Бухенвальде! Черт побери! Я не представлял себе, что я – я! я! я! – мог очутиться там, в кромешном аду.

– Вполне вероятно, что он и не Курт, а какой-нибудь Эрих или Конрад, – продолжал монотонно Дежурин. – Они с середины сорок четвертого иногда темнили – фальшивые имена пускали в оборот. Характер у Курта был прескверный, нюх собачий – не терпел он, когда люди оправлялись. Пристрелить мог. Выведет на работу и следит. Через каждые четыре часа давал пять минут на естественную нужду. Троих при мне убил. Одного, между прочим, профессора из Львова. Ольшанский фамилия. Поносом он страдал кровавым, рак у него был прямой кишки.

– Как же ты спасся? – спросил я в ужасе, подавляя усилием воли внезапную тошноту и инстинктивно переводя его рассказ в иную плоскость, совсем выпустив из виду, что могу его смертельно оскорбить, высказав подлую, унизительную для честного человека брезгливость.

– Да так, обыкновенно. Тишком, ползком, в куче. За шкуру особо не дрожал, куска лишнего не рвал, соблюдал локоть товарища да взором своим владел.

– Как это – взором владел?

– Им в глаза смотреть нельзя было, а поймает взгляд – отводи не сразу, смотри тускло, без выражения, чтоб ничего не прочел, вроде ты уже конченый, и не стой на месте, а будто все время чем-то занят или кто-то тебя куда-то послал. Целую систему выработали люди.

Я не в состоянии слушать, сейчас упаду. Но я все-таки не упал, а довольно быстро дошел вместе с Дежуриным до калитки.

Мы поднялись на крыльцо. Радиоточка сообщила, что московское время сейчас – десять часов тридцать минут. «В эфире, – победоносно и твердо сказал чей-то глубокий женский голос, вероятно Ольги Высоцкой, – прелюдии Сергея Рахманинова. Исполняет пианист Владимир Софроницкий».

По горнице бродили волны серого дыма – и сквозняк его не выдувал, а лишь гонял из стороны в сторону. Вермут тяжелыми цилиндрами застыл в стаканах, и выглядел он вовсе не розовым, не прозрачным, а красновато-черным. Суета, вспыхнувшая с появлением гостей, утихла. Верка и Василек не торопясь поглощали вареники, а в смычке нашей наступила вполне естественная и знакомая всем пауза – расходиться вроде бы рано, а второе дыхание, чтобы посидеть еще да поболтать, пока не появилось.

– Дай-ка, Александр Константинович, я присказку тебе кончу, – молвил Цюрюпкин и подергал Воловенко за рукав. – Чего ты со своей тригонометрией тыркаешься? Свойская Верка девка – я ее не хаю, общественной активности в ней мало, но замуж мы ее выдадим обовязково, невзирая, что он чужой, бердянский. Раз парень хороший – бери, не жалко. Дай ты мне присказку кончить…

Пермские мужички оказались народом упорным, и в разговор они все-таки влезли. Центробежная сила логики туда их втянула.

– Старший в той компании имелся, с дерганой – о пяти волосках – бороденкой, мудрый по обличью. Земле, говорит, как бабе, в простое не разрешают: али зерно в нее закладывают, али травой кроют. Бывалоча, добрый мужик и жене спокой предоставлял, но на отхожий промысел не шастал. Налево, значит, – и Цюрюпкин, подмигнув, щелкнул пальцами. – Посокрушался старик о трехполочке да семиполочке. Ой, пары-пары – все испарились! А желанием сеять – дудки – так и не поделился. Может, и не желает он сеять напрочь. Имей в виду, дескать, и все!

– Тут ты прав, – внезапно согласился Муранов. – Тут ты прав, Матвей, хоть и охальный ты человек. Мужик должон допреж всего предназначение свое любить и за ним следовать до самой могилы.

Несмотря на то, что после воспоминаний Дежурина о Бухенвальде мне странно было до ужаса возвратиться в приятную атмосферу вечера смычки и включиться в не иссякший еще спор, я все-таки вмешался и поддержал Муранова:

– Правильно, хлопцы, труд должен стать удовольствием. Каждый свою профессию обязан любить. Максим Горький в драме «На дне» превосходную формулу вывел, непреложный закон социалистического общества..

Разнообразные законы и формулы – что в математике, что в физике, что в литературе – притягивали меня неодолимо, – как магнитом. Мне нравились точные, резкие и определенные мысли.

– Опять промазал, экскурсант. Любит он ее, растакую, ежели в город драпает. Завод ему подавай. А станок – что? Металл и шишки. На заводе бабы железом пахнут, а у нас? Вроде Самурая мужик теперь пошел. Хват-мастер – плотник, а топор ненавидит.

Какие шишки, удивился я. О чем он говорит? Еловые, что ли? Чем бабы на заводе пахнут? Премиальными духами «Кармен»? Ничего не соображаю. Пьянеть будто начал. Надо сиднем сидеть – не ворошиться, внимание сосредоточить. Сюда бы Вильяма Раскатова, он бы им отлил всю правду – и за зерно, и за промышленность, и за любовь.

– Не обижай хозяйку, – нахмурился Воловенко. – Чьи вареники мял?

– Он меня не обижает, Александр Константинович, – покорным голосом отозвалась Самураиха.

Она неслышно приткнулась на краешке сундука. Лодочки сняла, ноги в белых носках поставила сверху. Носки чистые-чистые, нигде не потемнели.

– Хлопцы, хлопцы, – пробормотал я, – вы… вы…

Подходящие слова не всплывали. Язык заплетался. Я не сразу уложил его за зубами. Неповоротливый, онемелый – сил нет.

– Когда выпуск кирпича налажу, с идеей сообразно обстоятельствам поступлю, – туманно выразился Цюрюпкин. – Перво-наперво – все механизирую и самоновейший проект зернохранилища достану. Открою тебе секрет, Александр Константинович. Еще одна идея у меня колобродит. В зерне толк лупишь?

– Луплю, – ответил Воловенко. – Малым на стерне пятки задубил. Ты человек, смотри-ка, идейный.

– Лежу я недавно ночью, и сердце у меня трепыхает – утомил я его. Чую – Поля стонет, тоже наморилась вокруг коров. Полез я в аптечку, за таблеткой, и вдруг меня осенило. Как обухом по лбу! Зачем мы зерно кажинный урожай на элеватор тарабаним?

– Как зачем? – взревел Муранов, вскакивая и опрокидывая стул. – Как зачем? Да ты в своем уме, Матвей? Да я из тебя, кулацкой морды, щепу сейчас наколю. Осточертел ты мне!

– Ну нет, хлопцы, так дело не пойдет, давай разбегаться, – сказал Воловенко. – Не ровен час, перебьем друг дружку.

– Во, опять боцман забеспокоился, – подмигнул Цюрюпкин.

– Еще бы! Хлеб, хлеб, хлеб! Это ж вопрос вопросов! Промблема всех промблем! – ответил, утихомирившись, Муранов.

– Съел я таблеток, а сам вычисляю, – продолжал Цюрюпкин, – зачем это мы на элеватор зерно тарабаним? Вот мы, из глубинки. И сколько процентов дряни – ну, не дряни, положим, для скотины полезного, но воды сверх меры возим. По всей России – скоко? Потом корма обратно, да посторонними машинами. Подвезло, что у нас саше, а у соседей? Что, ежели перерабатывать зерно на месте, не отходя от кассы – и державное, и колхозное. Колхозное ведь тоже державное? Оно внутри державы остается и хранится. Его колхозник пользует, дак почему на него плевать? Почему бы пункты специальные не отгрохать на местном кирпиче, а затем – не суетясь, по мере переработки, державе сдавать? Контроль прикатил, замерил, опечатал – удостоверился: есть зерно! И пошел, и пошел! План закруглили – тяни помаленьку, без потерь. Ответь мне немедля! И автоартерии не перенапряжены. Представь – скоко машин из городов кажинный год на уборочную гонют. Машину растрясти до гаечки на замечательных наших саше легче легкого. Мне один начальник автоколонны плакал в жилетку: когда на уборочную грузовик выделяю – все, пиши пропало, вернут негодным, если вернут.

Я моментально вспомнил Старкова. Но его злобные рассуждения о наших дорогах мне были отвратительны, они меня раздражали и пугали. К Цюрюпкину я испытывал симпатию и доверие. Между тем их мнения в чем-то совпадали.

– Хэ, Воловенко, деньга текет, бессчетная деньга. Ежели ее вложить в зерноперерабатывающие пункты по всей стране, то и выймем в два раза, в три, да куда там в три – в четыре, в пять и быстро. Хлебушком организованным выймем!

– У нас, Матвей, девки на саше еще зерно лопатят, а ты размахнулся. Гитлер нас, сучий потрох, обеднял. Нереальный ты деятель, – сказал Муранов. – Зерно ж – это вопрос вопросов. Видел, товарищ Воловенко, у нас памятник продотряду? О, заметь, продотряду. Зерно – взрывчатая штука, посерьезнее пороха. Где стоко стройматериалов и оборудования набрать, чтоб в каждом селе фабрику по переработке для удовольствия Матвея Григорьевича Цюрюпкина исделать?

– Я реальный деятель, очинно даже реальный. – И Цюрюпкин вобрал в себя махорочный дым с такой силой, что самокрутка застреляла искрами в разные стороны на манер шутихи. – Ето сию минуту планировать надо. Чуть отладимся – тогда и разрешим проблему в совершенстве. Но к етому сегодня клонить требуется. Отладимся к шестьдесят шестому на большой с присыпкой. Слово тебе Цюрюпкина, ей-богу.

– Недоволен, что элеватор далеко, – перевел нам Муранов цюрюпкинские речи на человеческий язык. – Нерв треплет и себе, и людям. Зерну на случай третьей мировой войны – быть под рукой у государства. И чтоб на цыпочках! Оно в ладони его ощупать должно и сважить. А не ждать, пока ты раскачаешься, переработаешь да вывезешь. Иначе я тебя…

– Ты погоди насчет морды, – опередил его Цюрюпкин. – Я пока председатель. Что ж ты меня так честишь?

– Потому что у тебя загибы. Председатель ты, председатель, но в военной тактике – ни бельмеса.

– Это я – ни бельмеса?..

– Не в тактике, во-первых, а в стратегии, – поправил Воловенко.

– Я, выходит, тебе не держава? Мне веры нет? – выкрикнул он яростно. – Я кто, по-твоему, помещик? Я что, глупый? Не понимаю, что хлеб – это пули, бомбы, снаряды?

– Нет, ты не государство, – возразил Муранов, опять утихая под напором Цюрюпкина, – но ты, конечно, и не помещик. В башке у тебя просто сумасшедшее коловращение от кирпича. Ну сам посуди – то село ты, то государство. На смех курам.

– Моя держава – село, и село – моя держава!

– О, заметь, товарищ Воловенко, теперь его село, то исть наша Степановка, его же и держава. Ну не на смех ли курам?

Вот так формула, подумал я. Получше, чем у Людовика… Тринадцатого, Четырнадцатого или Пятнадцатого? Тринадцатого Дюма в «Трех мушкетерах» описал. Остается – Четырнадцатый или Пятнадцатый? А, безразлично! Цюрюпкин мой друг, нравится он мне, и я его сейчас непременно поцелую.

– Разными масштабами вы оперируете, – сказал Воловенко. – Один в двухверстку уткнулся, другой по глобусу ползает. Он, Муранов, в переносном смысле говорит, – улыбнулся Воловенко.

– Вот где у нас эти переносные смыслы! – воскликнул Муранов и хлопнул себя по затылку. – Смысл должон быть один и стоять должон на месте как вкопанный. А то каждый председатель будет вертеть, как хочет. Я так поставленную задачу понимаю.

– Интересная ты фигура, дядько Цюрюпкин, – улыбнулся Воловенко. – Но на тебя Муранов нужен, голова садовая. Надо прямо заявить. Не то твой родич Макогон в один момент на тебя же и аркан накинет.

– На это он способен, – поддакнул сам Цюрюпкин. – Очинно способен.

– Кончай крик, – засмеялся Муранов, польщенный тем, что Воловенко в полной мере оценил его позицию. – Давай сглотнем по малой и к последним вареникам, как Кутузов к французам, приступим – на штык их под Бородино!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю