Текст книги "Триумф. Поездка в степь"
Автор книги: Юрий Щеглов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 26 страниц)
Кто он, этот черт, сладкоголосый соблазнитель? Из какой семьи? Где его родители? Откуда у него хрустящие ассигнации? Почему он так щедр? Ведь сейчас, в пятьдесят первом, у людей совсем немного денег. Кто же он? Вор? Бандит? Взломщик несгораемых касс?
– Нет, я не вор, – ответил мой черт, догадливо прищурившись, – не беспокойся. Я в Кировской области работал на лесопилке, вольнонаемным… Вот пощупай, – и он протянул ладонь, покрытую желтыми буграми мозолей. – Словом, через садик к «академбочке» выберемся, к альпенштоку прикипим, среди интеллигенции потолкаемся. «Академбочка» знаешь где? На улице Володи Короленко. Воистину святой человек был, царствие ему небесное. Там лоск наведем купажами, не путай с купатами в подвале «Абхазии». Три звездочки по сто в одном стакане с полусухой шипучкой, четыре медали. Арэстократично, но пэчень подрывает отменно. На Прорезной, ныне Свердлова, красным побалуемся, «цимлянским». Вот тебе и малый круг кровообращения. Выдержишь?
– Нет, – признался я, – не выдержу, да и грошей нет.
– Дензнаки – бумага не лучшего качества. Прошу прощения, геноссе.
Звезданули по малому. Я все-таки через бадыгу. Ну и словечко! Бадыга, бадыга. Слышала бы мама. У Бессарабского рынка опрокинули стакан, в «академбочке», усилием воли подавляя бунт пищевода и желудка, – купаж. Среди интеллигенции толкаться нет мочи – чуть жив. Сели в сквере у Золотых ворот, закурили из непочатой пачки «Казбека».
– Слушай, – обратился я к моему черту с почтительной просьбой, – назови, пожалуйста, свое имя? Коман э вотр ном?
В школе меня безуспешно учили французскому.
– Май нэйм энд фэмэли из Вильям Раскатов, – ответил он на чистейшем, насколько я сумел оценить, английском, – вполне свободная личность.
Охватила зависть. Имя необычайное, фамилия звучная, подходящая будущей знаменитости. Ах, Раскатов? Знаем, знаем. Ну, это известный писатель, актер или ученый. А я со своей фамилией что смогу совершить – корявой, прыгающей и шипящей? Кроме того, свободен ли я? Я слышал, что свобода есть осознанная необходимость. Но можно ли сию формулу соотнести с самим Вильямом Раскатовым?
Я сидел на скамейке прямо, как проглотив аршин. Со стороны мы выглядели очень прилично – дружески беседующие и даже философствующие абстрактно молодые люди, а между тем в те короткие мгновения весьма конкретно решалась моя судьба. Я едва не зацепился за Вильяма Раскатова, едва не напялил дырявый хитон одного из апостолов предтечи. Любопытно, встречались ли у предтеч апостолы? Как там в Библии? Если бы я за него зацепился, и затем через года два-три купил себе кеды и гитару, и, десятилетие пробренчав у костра да на нижней полке плацкартного, так ничего существенного не вырастил и не построил, – я навеки бы загубил свою молодую жизнь. По-настоящему возводил и осваивал другой народ, другие ребята. А он определенно являлся предтечей «нового» незнакомого – гитарного – племени. Вильям Предтеча. Недурно?
Впрочем, отчего я так несправедлив к нему? В нем ведь содержалась и масса прекрасных качеств. Ну, например, щедрость, приветливость, интерес к людям, к окружающему миру и вдобавок какая-то душевная теплота. Еще когда мы покидали «академбочку», я попросил моего черта, не успевшего пока превратиться в литератора Вильяма Раскатова:
– Слушай, устрой меня сопровождающим на полуостров Шмидта.
Он взглянул на меня с сомнением и жалостью:
– А ты выдержишь?
– Я здоровый, морозов не боюсь, никогда не болею, боксом занимался, – как можно спокойнее и увесистей перечислил я собственные достоинства.
– Не в боксе фокус, геноссе, или, вернее, не только в боксе. Здесь, – и мой черт ткнул в свое сердце, – надо иметь обломок железа.
– У меня с сердцем порядок, – поспешил заверить я.
Он опять взглянул с сомнением и жалостью:
– Когда я первый раз приземлился на один из северных аэродромов, то пошел от скуки на кладби́ще в поселок. Куда бы я ни приезжал потом – везде посещаю кладби́ща. Вот такая во мне укоренилась привычка. Смотрю – несколько могил, и каждая кроватными спинками огорожена. У летчиков старые пропеллеры торчат и кроватные спинки в снегу вокруг. Душу зрелище это перевернуло, и принялся я с той поры размышлять о происхождении солнечной системы, о гипотезах Джемса Джойса и Отто Юльевича Шмидта и вообще – зачем родился? Тем не менее поборол себя, а вполне мог и запить. Поэзией спасся. Купил толстую тетрадь, начал строгать стихи и вообще рассказы. Сейчас жду ответа из одной московской редакции.
Нечто подобное я и предполагал. Какая наглость?! Он осмеливается браться за перо – после Пушкина и Гоголя, после Толстого и Чехова, после Горького и Фадеева? Каков?! Мне, однако, захотелось сделать ему хороший подарок.
– Мсье, же вё ву фэр эн кадо, – щегольнул я своим невероятным французским.
– Нихт ферштее.
Тут он скис и перескочил внезапно на хох-дойч.
– Же компран, же компран. У меня есть самописка, трофейная. Строчит – трэ бьен. Ля плюм дор. С золотым то есть пером, фирмы «Пеликан».
– Ол райт! – он опять подключил инглиш, не сдаваясь и демонстрируя свои обширные возможности. – Давай, от стила не откажусь. Как-никак – профоружие.
Он поднялся и пожал мою руку:
– Тэнк ю, вери мач.
Напротив стрелка часов над коктейль-холлом подтягивалась к трем. Мне до боли не хотелось расставаться с ним.
– Когда мы встретимся снова, Вильям Раскатов? – спросил я. – И где?
– На страницах периодической и непериодической печати, геноссе. Не унывай. Все образуется. Пикапс! – Он спешил в оргнабор к другому геноссе – Кухарчуку.
Что, собственно, образуется? Он ведь толком не поинтересовался моей биографией. Я был для него частью его бесконечной жизни, частью его приключений, предметом великодушного порыва.
– Вильям, Вильям! – вскричал я слабеющим голосом. – Не бросай меня, Вильям!
Но мой черт уже не слушал – он покидал сквер, надменно помахивая чемоданчиком с видом человека, обладающего великой тайной. Вот каким образом следует уходить от людей – не оборачиваясь, и тогда они, люди, запомнят тебя и поверят в твое высшее предназначение, в то, что впереди тебя ждут успех и слава. И они побегут за тобой, и ты будешь нужен им.
Теперь – после сорока – я все чаще возвращаюсь к этому мимолетному эпизоду своей юности и думаю, почему Вильям Раскатов произвел на меня тогда двойственное впечатление.
Он набивал себе мозоли ради славы, он с пеленок выработал себе программу, а опыт ему был необходим всего лишь как материал. Он не жил – он двигался к цели, и я подкоркой засек его бумажность, картонность.
Впоследствии мой шеф Александр Константинович Воловенко, человек замечательный, с которым мы вскоре – через несколько страниц – встретимся, и встретимся надолго, до конца книги, – подобных мальчиков очень точно определял: «Хитрец через мозоль».
Вильям Раскатов смешался с пестрой толпой, наводнявшей улицу Короленко. После августовского дождя цвета одежды сияли на солнце ярче, а отлакированная мостовая вспыхивала – факелами – их отраженным блеском, и все это вместе взятое, вся эта торжествующая сумятица сине-розово-желтых красок напоминала мне картину Юрия Пименова «Москва весенняя. 1937» и одновременно парижский пейзаж Писсаро, которые я видел в прошлом году вместе с отцом в Москве, в Третьяковке и музее имени Пушкина.
– Посмотри внимательно да запомни, – приказал отец. – Картина принадлежит кисти великого художника-импрессиониста Писсаро. – И он объяснил подробно, откуда произошел термин «импрессионизм».
Я легко понял, хотя с французским в школе дела обстояли не ахти.
Я посидел еще у Золотых ворот, докурил «Казбек» и направился, стараясь не шататься, к дому, с трудом удерживая повинную голову на плечах.
6
Когда в сумерках я очнулся, по комнате важно расхаживал взад-вперед Михаил Эпилфодорович Чурилкин, мужчина немалого роста и благородной наружности.
Чурилкин в нашей семье занимал особое в некотором роде положение. Ровесник отца, он считался чуть ли не его крестником – будто бы ему отец жизнь на фронте спас.
Обряд крещения между тем произошел при следующих драматических обстоятельствах. Лежали они, отец и Чурилкин, в траншеях на берегу, кажется, Северного Донца, целый день напролет под пикирующими бомбардировщиками, прикрывая хлипкую переправу. Отец командовал ротой, заместив какого-то убитого капитана, а Чурилкина он выбрал себе в заместители. Как-никак приятель. Они вместе обучались еще в команде одногодичников – не то в тридцатом, не то в тридцать втором, не то в тридцать четвертом. Точно не вспомнить.
Вечером Чурилкин приполз на правый фланг и говорит отцу тихо:
– Слушай, Маркуша, я больше не в силах, у меня жена, дети – давай приказ отступать. Там за леском танки сосредоточиваются. На рассвете они непременно нас разутюжат. А на переправе слыхал что творится? Коменданта застрелили. Зенитчики замки вынимают. Пора, Маркуша, ей-богу, пора.
Отец выслушал его, подумал и ответил еще тише:
– Я хочу на те танки сам посмотреть.
Поползли. Добрались до глубокой ямы от бомбы. Скатились в нее передохнуть. Отец вынул кисет, протянул Чурилкину и попросил:
– Ну-ка, сверни.
Чурилкин принялся сворачивать, а отец тем временем пистолет из кобуры достал и говорит:
– Слушай меня, Миша, внимательно. Я в тебя сейчас стрелять не собираюсь. Пистолет вынул, чтоб ты глупость не вознамерился совершить. Ну-ка, сними ремень. Тебя Коржиков (кажется, Коржиков) лучше меня расстреляет – с одного патрона. Восемнадцать грамм на таких, как ты, жалко тратить, и здесь Коржиков прав, как никогда.
Чурилкин отложил кисет, снял ремень и обреченно присел на корточки. Сидит, плачет, не оправдывается, что, мол, ничего особенного не предложил, что отец его неправильно понял.
– Это хорошо, что ты плачешь, не оправдываешься, – сказал тогда отец. – Очень хорошо. Это вселяет в меня надежду. Значит, так: во-первых, Коржиков тебя расстреляет, потому что я тебя отдам под трибунал сразу, как только мы выберемся из этой проклятой мясорубки, во-вторых, детям твоим дорога будет перекрыта до конца их существования – уж я постараюсь, а в-третьих, у жены аттестат отнимут, как пить дать, и если арыки ей позволят чистить – на том свете счастливым себя считай. Где она там у тебя – в Джамбуле? А теперь, Миша, я тебя, дурака, изметелю, правда, не до смерти, не бойся, но до крови, – просто чтоб память о нашей дружбе не выветрилась из башки. Согласен? Не забыл, как мы от хулиганов в Анапе после кино отбивались?
Фотография, изображавшая отца и Чурилкина в белых парусиновых брюках и теннисках на фоне гипсовой купальщицы, находится у нас в семейном альбоме и сейчас под надписью «Маркуша в 1935 году».
Отец поднял Чурилкина за воротник гимнастерки и ударил его по физиономии очень аккуратно, то есть сохранив все зубы, что, в общем, далось не легко. Силой он обладал недюжинной. Пленным немцам, которых допрашивал – отец прекрасно владел иностранными языками, – с одного маху вышибал клыки, если они, немцы, мялись и отвечали не так быстро, как он требовал. Лейтенантские кубари весной сорок второго заработал тем, что саперного офицера килограмм в семьдесят весом тащил на себе – боюсь соврать сколько километров.
Пока Чурилкин в луже юшку смывал, отец ему спокойно досказывал, вытряхивая одновременно из пистолета обойму:
– Я, Миша, уверен, что ты в меня не пальнешь, но на всякий случай, чтоб и соблазну не возникло. Ты, Миша, соблазнам подвержен. Я уйду из траншей последним, а ты предпоследним. Иди к себе и имей в виду.
Чурилкин молча кивнул. Ушел он из траншей, действительно, предпоследним.
Конечно, эту печальную историю я услышал много позже, от матери, в день ее семидесятилетия, когда мы перелистывали семейный альбом, вглядываясь в лица давно умерших близких людей.
Когда я теперь анализирую поведение своего отца в ситуации с дядей Мишей, я ему, то есть отцу, почти все прощаю – и безобразные, гадкие угрозы, и избиение товарища, безжалостное и превышающее его командирскую власть, и неумение или нежелание найти иной путь к сердцу испуганного человека, и собственный почти панический страх перед неведомым Коржиковым, невыявленный, вернее, недопроявленный страх.
Я отцу только не в состоянии простить то, что он вышибал из немцев показания – при необходимости, разумеется, – кулаками, хотя и они – немцы – его не миловали, в окружении, например, когда наши войска отступали из Киевского укрепрайона, в амбаре чуть дымом не удушили, в рукопашной ножом грудь и спину зверски исполосовали – еле вырвался. Захватили бы в плен – печки не миновать, хорошо еще, если б дотянул до концлагеря – все ж месяц-другой подышал бы на белом свете, пусть и в муках смертных.
Но все-таки что-то меня коробит, все-таки что-то меня терзает, когда я устремляюсь мыслью назад, в те прокуренные блиндажи, в те гнилые перелески, когда, возвращаясь из поиска, разгоряченный кровавой стычкой, сам дрожа от нетерпения и понукаемый бесчисленными телефонными звонками, отец снимал первый допрос – время, что ли, сгладило ненависть или во мне произошли изменения? Впрочем, не судья я ему, не судья.
Итак, Михаил Эпилфодорович Чурилкин после смерти отца считал своим первейшим долгом давать регулярно советы матери и отчасти воспитывать меня. Как раз сегодня представился удобный случай.
Вернувшись домой подшофе, я признался в позорном провале, в беспардонной лжи, в посещении концерта Вертинского, в хождении с Вильямом Раскатовым по малому кругу кровообращения, в желании уехать или устроиться на работу, и лишь историю с морковкой я утаил.
После долгих маминых слез, упреков и моих клятв я был уложен в кровать и уснул, облегченный и очищенный прощением со светлой точкой надежды в усталой и измученной душе.
– Хватит хвосты волам крутить, – воскликнул Чурилкин, заметив, что я открыл глаза, – хватит шляться. Оформлю к себе в трест. Будешь получать больше, чем ученик токаря. А намаешься не меньше, не волнуйся. Ящики с керном да штанги тебе плечи пооборвут, как в экспедицию выкатишься. И Вертинский у тебя из башки вылетит как миленький. Наблюдаю за вами, – продолжал, по-лисьи принюхиваясь ко мне, Чурилкин, – скованное вы какое-то поколение! Не потерянное, а скованное. – В начале пятидесятых годов очень модны были разговоры о потерянном поколении, с ссылками, главным образом, на Хемингуэя, и до Чурилкина они докатились. – Даже не умеете пить водки, – продолжал он. – Двадцать пять лет назад, в молодости, мы на рабфак с алым флагом топали, под барабанный бой. В общежитии утром вскочил, рукомойник во дворе, а на дворе градусов пять мороза, зарядочка, перекусим что, если есть, – и учиться. Построимся парами на тротуаре, песню, горн и… айда! Во эпоха! Аж слезы навертываются. А нынче вы тюфяки не тюфяки – неясного происхождения и все спрашиваете да клянчите.
Слава богу, что он не принялся заунывно рассказывать, как к матерчатым тапочкам подошвы цыганской иглой пришивал.
– Вы хотите, чтоб я по проспекту с красным флагом в университет топал? – спросил я, раздражаясь. – В будние дни?
Насчет университета я загнул, университет мне, как известно, не грозит.
– А почему бы и нет? – ответил он и усмехнулся. – Нет, не того я желаю. Я хочу, чтоб энергия из тебя била ключом и чтоб ты не вилял, говорил, что думаешь, а думал честно! По-комсомольски. Не врал бы на каждом шагу. Давай ко мне в трест завтра к восьми.
Назавтра в пять минут девятого я находился в коридоре треста – все равно невозможно было высидеть дома и отвечать на удивленные вопросы сестренки.
Дальше действие разворачивалось в убыстренном темпе, как в чаплинском фильме – из двери в дверь, из двери в дверь. И к десяти меня уже зачислили в геодезический отдел. А в двенадцать я познакомился с инженером Воловенко, который моментально принялся уговаривать меня прямо на лестничной площадке, рассеивая ладонью клубы табачного дыма:
– Не расстраивайся – плюнь, ерунда, иди лучше ко мне. Лида, журналистка моя, как выяснилось – на пятом. Перебрасывают ее до декрета на камералку. Ефрейтор пехотный с хорошей для родителя фамилией Молодцов заделал ей дитя. Жаловаться собирается командованию. Я – не рекомендую. С такой фамилией надо лаской брать, покорностью. Цельную жизнь в политотдел не побегаешь. Впрочем, потолкуем о сути.
И он в двух словах изложил мне важную народнохозяйственную задачу, к решению которой я теперь привлечен. Задача оказалась действительно и по моему разумению важной. Через пару лет, после смерти Сталина, центральные газеты ее прокатают по своим страницам вдоль и поперек.
– Раньше кирпич в села тарабанили из ближайших и неближайших городов да крупных райцентров, – сообщил мне Воловенко порядок поступления этого строительного материала колхозникам. – Разгрузили – сплошной бой, да и то: не догляди – половинки разворуют. Теперь очень правильное направление взято – на местные ресурсы. Ты сейчас мужика чуточку поддержи – мужик тебя в зерне утопит. Мужик – существо памятливое. Надо прямо заявить. Он шесть лет тому назад Европу посетил, а Европа сплошь кирпичная. Он все памятует. Некоторые и до Парижу добрались. Ну шут с ним, с мужиком. Поедем в сентябре на досъемку – не обижу. С директором сам полажу. Без Чурилкина Мишки. Ты любишь книги и я. Побеседуем.
Еще один покровитель. Я ему понравился. Я смотрел из окна на разноцветную, но как бы подернутую золотой полдневной дымкой улицу, где по тротуарам разгуливали беззаботные – летние – люди, и внезапно с болезненной остротой ощутил свою отъединенность от них и свое одиночество. Сколько еще предстоит помотаться по белу свету, пока я выберусь на собственную дорогу? Джазовая мелодия автомобильных клаксонов и скрежетание трамвайных колес на повороте, мужской голос по репродуктору и пронзительные крики детей из сквера напротив, даже серьезные физиономии сотрудников, поднимающихся вверх или спускающихся вниз по протабаченной лестнице, – все это вместе взятое и многое иное, весь этот пощелкивающий и принимающий разнообразные формы калейдоскоп свидетельствовал о многогранности, протяженности и безостановочности событий, в которых мне пока до обидного не отыскивалось места.
По пути в трест в газете на стенде я увидел снимок из Кореи. Корейская война очень меня интересовала. В упор скорбными глазами на меня смотрели изможденная мать и мальчик. В газете рядом изображалась на фото разбитая военная техника. Мысли о далекой Корее стряхнули оковы оцепенения.
– Штука состоит в том, чтобы кирпичные заводы по республике приблизить к потребителю, то есть к демобилизованному мужику. Сколько проблем махом сковырнем! Во-первых, хранение зерна, – голос Воловенко постепенно включил меня в действительность, – отсюда решаем проблему транспорта…
Я сразу не сообразил, как у него увязывается кирпич с транспортом, но чтобы не оскорбить – понимающе кивнул. Он, видимо, человек увлеченный. Черт с ним, какая разница? Поеду, куда зовет.
– Согласен? Ну и прекрасно. Я давно непьющего парня шукаю. Идем к Ахназарову. У меня с ним личные отношения. Я тебе оклад в два счета выбью.
Директор геологического треста Клыч Самедович Ахназаров – суетлив, лыс, уклончив – глаза не встретишь, вертляв, хитрит в мелочах, телефонную трубку не подымает, а нервно схватывает. По облику незлой и скор в решениях. Более я ничего не вынес из знакомства. Да, обожает распространяться и предупреждать о грядущих неприятностях. Запугать попытался в первые же минуты. Ты, мол, смотри, не то, да не это, а если и то, и это, то тебе грозит и это, и то, и еще вон то. Чтоб без обмана и без прокурора. Мы – ответственная организация, весьма ответственная организация. Глину разведываем для кирпича, целые заводы «садим» и привязываем.
Что он мне мозги пудрит? Должность моя, между прочим, пустяковая – рабочий. Оклад, правда, положил не шестьсот, как по штатному расписанию, а семьсот пятьдесят и сорок процентов полевых. В общем, головокружительный успех. Больше тысячи в месяц на круг в командировке.
– Я с твоим отцом был приятель, – сказал на прощание Клыч Самедович, – жалко его, потеря для нашей промышленности. Ну, иди…
И я пошел. Две недели пронеслись как во сне. Каждый день Воловенко вдалбливал в меня азы геодезической съемки.
– С кро́ками будет в порядке. Ты лучше Лиды рисуешь. Считай углы внимательней. Когда горизонтали тянешь, на карандаш не жми. Легче, легче! – ободрял Воловенко.
Окончательно я очнулся только в самолете. Назначение пассажирского рейса – город Запорожье. На душе тревожно. В разводе ребер ухает и холодеет. Однако чем я хуже Вильяма Раскатова, который рассыпчато гаснущим метеором прошил мою судьбу и исчез в неразберихе туманных галактик? Я тоже вполне свободная личность. Лечу куда желаю. Правда, приазовская Степановка не Дальстрой, не Уссури, не Магадан, но ничего – для начала сойдет. И там жизнь бурлит, и там есть на что посмотреть, чему поучиться.
В конце концов, правильно Клыч Самедович заметил, подписывая командировку:
– Считай, что ты поступил на первый курс университета. Как Горький. Жаль, что с опозданием. Проваришься в рабочем котле – наверстаешь. Главное в нашей жизни теперь – трудовые мозоли, сориентируешься – выплывешь, нет – пиши пропало.
Вот так – сказал, будто отрезал, и всю философию наступающего, но еще скрытого за перевалом времени, и всю сумятицу, в которую с размаху и нежданно-негаданно бултыхнулись такие зеленые реэвакуированные интеллигентики, как я, вместил он в единую фразу, и фраза та обладала и первым, и вторым, и третьим смыслом и содержала вместе с тем в себе четкий ответ на многие вопросы.
Старый «Дуглас», совершая вираж, лег на крыло, и в иллюминаторе вздыбился наискосок потрясший меня мгновенно индустриальный пейзаж. Концы пепельных неподвижно застывших дымов расплющило нависшее над городом зеленое с красной точкой небо. Сверху, от мощных труб, почти из выпукло клокочущей с жемчужным оттенком массы, выхлестывала вниз широким конусом вечерняя заря, набрякшая у горизонта черно-багровым цветом. А там, на земле, громоздились зеркально вспыхивающие стеклянными пролетами заводские корпуса, лепились друг к другу синие квадраты теней в белых звездчатых отверстиях от электрических ламп и по-черепашьи расползались в разные стороны нерасторжимо спаренные желтоватые фары. Пейзаж был тих и мертв. Потом он беззвучно дрогнул, качнулся и, на секунду выровнявшись, опрокинулся назад, за спину, мелькнув передо мной дотоле невиданной фантасмагорией будущего, – когда «Дуглас», готовясь зайти на посадку, в последний раз набирал высоту.
7
Следующим утром в камере хранения на железнодорожной станции пьяный мордатый кладовщик сперва не желал принимать у нас инструмент – ценность большая. А тащиться с ним в район сразу – не с руки. Машину надо левую нанимать, деньги платить, и выходит, из собственного кармана. Предварительную рекогносцировку и оформление хозрасчетного договора с колхозом Воловенко обычно производил налегке. Мало ли что за месяц измениться может, вдруг председатель передумал строить или кредиты профукал на другие цели. Десятка, однако, птичкой перепорхнула в лапу кладовщику из бумажника Воловенко, и он записал в специальной графе блокнота – 10 руб.
– Нам эти накладные расходы куда-нибудь присобачить придется – или категорию трудности завысить, или липовый наряд сварганить. Иначе в трубу вылетим. Теперь смотри в оба, не зевай, крутись, вертись, выкручивайся…
И Воловенко принялся объяснять мне положение командированных буднично, даже с некоторой скукой, но подробно, ничего не упуская, не приукрашивая, не утаивая и называя вещи своими именами – взятка, калым, блат, на лапу, – и я понял с ужасом, что нам действительно придется крутиться, вертеться и выкручиваться, а главное – обманывать бухгалтерию треста, правда, в ограниченных масштабах, то есть по-честному, не зарываясь; в противном случае от моей тысячи через две недели останутся рожки да ножки, а ведь я рассчитывал тратить половину – пятьсот, другую – высылать матери.
– Почему так все нелепо сделано? – спросил я Воловенко, который продолжал казаться человеком порядочным, несмотря на свои дикие и неожиданные рассуждения.
Мы стояли в длинной очереди к автобусу под сжигающим солнцем, уже не городским, а степным, каким-то безжалостно обнаженным и горьким. Мы были единственными мужчинами в толпе – вокруг все молчаливые и утомленные бабы, которые, вероятно, возвращались с воскресного привоза домой после почти бессонной ночи.
Рядом, в плетеной корзине, топорщился непроданный серый гусь. Время от времени он глупо вытягивал любопытную шею, вяло хлопал крыльями, теряя пух, жирновато переваливался с боку на бок, – в общем, нервировал меня. Если бы я мог предугадать неделю назад, что мне Воловенко предложит в конце концов участвовать в гнусных комбинациях, то я вряд ли бы пренебрег должностью ученика самого последнего токаря в самой паршивенькой мастерской. Ладно, пока потерпим, присмотримся к обстановке попристальней. Гусь неприятно ворочался, часто, по-моему, опорожняя желудок, автобус долго не появлялся, бабы уныло щелкали семечками, а душа моя глубже и глубже погружалась в пучину безнадежной, сковывающей челюсти тоски. От раздражения я решил морально доконать Воловенко и опять поинтересовался:
– Почему в вашем тресте все так нелепо устроено? А если узнает прокурор? – И я вспомнил грозное напутствие Ахназарова.
Воловенко улыбнулся:
– Это второй вопрос. До прокурора пока далеко. Дело в том, что наши финансовые сметы предназначены для более совершенных человеческих взаимоотношений.
– То есть? – я не сразу проник в его достаточно – если быть справедливым – отшлифованную мысль и потребовал уточнений.
– Ну, возьмем заурядный случай – наш. Мелочишку какую-нибудь. Финансовая смета психологически учитывает то, что я дам телеграмму председателю колхоза с просьбой выслать машину на вокзал. Квитанцию у меня примут под отчет. А какую я ему дам телеграмму в момент уборочной? Что я – начальник или уполномоченный? И где он найдет сейчас машину? Он изумится – что там в городе, с ума люди спятили? Я, конечно, попытаюсь выпросить, но ты посмотришь, что из того получится.
К очереди подкатила разбитая на ухабах колымага с меловой надписью на синем боку – «Степановка». Бабы пожалели нас, под смех пропустили вперед, зато внутри затолкали в самый угол, забаррикадировав корзинами. Перегруженная раскаленная коробка, бултыхаясь, покачиваясь и виляя в разные стороны, с неимоверным усилием и фырчанием выползла на горбатый булыжник окраинной улицы. Серый глупый гусь и здесь меня не покинул и даже приблизился – вместе со своей хозяйкой, нестарой женщиной, с некоторой долей мягкой южной симпатии, разлитой в глазах и по подбородку с ямочкой. Пестрый праздничный сарафан плотно – как мокрый – обтекал ее фигуру, выпукло рисуя расставленную грудь и изгиб притиснутого к поручню бедра. Смуглая кожа на крепком с расползшейся оспиной плече была прохладной, и это обстоятельство в особенности отвлекало меня от бензинной и потной духоты, принося необъяснимое освежающее облегчение.
В окне автобуса я ничего не видел, кроме высушенной бурой почвы, покрытой поникшими травами. Она толчком протекала назад, и только внезапно просочившийся в щели между телами ветер подсказал, что шофер выкарабкался, слава богу, на открытое шоссе и сейчас набирает скорость. Так, молча изнывая и изредка – тактично – поглядывая на незнакомку, мы и добрались до въезда в село, увенчанного деревянной аркой, через два часа двадцать пять минут. Полумертвый от жары гусь во время путешествия вел себя отменно, не смущая меня более своими привычками.
Степановку я оценить пока не в состоянии. Бросились в глаза только пепелища, которые чередовались с аккуратно выбеленными известкой хатами. Шатаясь от тошноты, на негнущихся ногах, я поплелся за Воловенко в центр села, где, естественно, располагалось правление колхоза.
Улицы наполняла почему-то плохо оседающая серебристая едкая пыль от недавно прошедшего стада. Из степи долетал явственный запах гари, но не костровой, дровяной, а полынной, горьковатой, пронзительной.
– Трава вроде тлеет, солнце подпалило, но дождь скоро погасит, – заметил Воловенко.
– Откуда вы знаете? Жаре краю нет.
– Геодезист – что бюро погоды, – загадочно бросил он принюхиваясь. – Неужели где-нибудь поблизости занялось?
Лет десять назад по пути в эвакуацию я видел степной пожар.
Сперва эшелон долго катился по грязной с одной стороны полотна земле, будто ее посыпали мелкой угольной крошкой, – такая поверхность встречается на товарных станциях, в окрестностях складов, откуда вывозят топливо. Потом в светлых сумерках мы настигли огненную изгибающуюся полосу, охватывающую степь полукругом – до самого горизонта. Издали полоса перемещалась вперед небольшими, но грозными вспышками, неумолимо съедая серую измученную многодневным зноем траву и оставляя после себя дымящееся синим мертвое беззвучное пространство. Ползла она еле-еле, и мы обогнали ее за несколько минут.
Я еще долго смотрел, свесившись с подножки вагона, на красную трескучую змею, которая боком, лениво и сыто, перекатывалась вдогонку. Самое страшное было в неумолимости, в неудержимости движения огня и в гибельном – разбойном – запахе пожарища.
Прямо на ступеньках правления мы познакомились с председателем колхоза Цюрюпкиным, возвратившимся с поля, и сразу отправились в контору оформлять документы. Председатель по первому впечатлению прижимистый, несловоохотливый хозяйчик, с мелкими незначительными чертами лица, продубленного солнцем и ненастьем. Он был крив на один глаз, который взирал без выражения, но пристально.
В конце беседы Цюрюпкин отрубил бескомпромиссно:
– Грузовика для инструмента я тебе не дам. Имей в виду, и все! И был бы – не дал. Дожди на носу. Хлебушко вожу пополам с водой и мусором. Чего там тебе тяжело? Оба ящика да тренога? Бувай здоров, Воловенко. Однако чекаю на тэбэ!
– Да у меня с собой два комплекта нивелиров и теодолитов. Сюда еще партия летит.
– Куда сюда? – хитро спросил Цюрюпкин. – Куда сюда? То не сюда летит, а туда, к соседям, в Кравцово, а за них я не ответчик. Ты что, инженер, сдурел? Милиция вон по всем проселкам машины заворачивает на тока. Ты что – хочешь сорвать сроки поставок, замедлить мобилизационную готовность хлеба? Этого мы тебе не позволим. – И Цюрюпкин добродушно расхохотался. – Давай выкручивайся сам – на станции попроще отыскать транспорт. – И он проводил нас до дверей комнатенки, деловито распрощавшись.
– Что я тебе ворожил? Ах, жох мужик! – сокрушенно вздохнул Воловенко, спускаясь с крыльца. – Я, между прочим, крепко надеялся на машину. Вечером достать будет трудно. Но зерно – дело государево. В тресте председатель мне привиделся мужиком добрым. Ну, потопали на площадку. – И мы двинулись по асфальтовому серпантину, который плавно обрисовывал подножие пологого кургана, а потом напрямик, степью, к заброшенному глиняному карьеру и сушилам, белеющим вдали шиферными крышами.







![Книга Донская повесть. Наташина жалость [Повести] автора Николай Сухов](http://itexts.net/files/books/110/oblozhka-knigi-donskaya-povest.-natashina-zhalost-povesti-168490.jpg)
