Текст книги "Борис Годунов"
Автор книги: Юрий Федоров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 44 страниц)
Купец оглаживал бороду. Тонкие пальцы скользили по шелку седины. Мудрые веки старика плотно прикрыли глаза. Купец знал цену не только товарам, но и словам. Известно было ему и то, что слово, не слетевшее с уст, подобно верблюду в караване, привязанному крепкой веревкой к вожаку; слово сказанное… «Слова разбегаются, как испуганные сайгаки в степи, – думал старик, – а то, что хочет услышать этот русский, может стоить даже не золота – головы». Трудные были мысли у купца. Молчание затягивалось.
Семен Никитич вцепился короткими пальцами в край подушки и в нетерпении теребил, мял жесткую, неподатливую ткань. Ан слабоват оказался Семен-то Никитич. В подвале, где мужиков с Варварки били, крепче себя выказывал. Сильнее. Ну да там, конечно, попроще было. И у стены молодцы сидели плечистые. Лаврентий успокаивал. А вот государево дело решать – хе, хе – дрогнул. Дела державные требуют души неколебимой. Здесь слабины ни-ни…
Татарин молчал, и лицо его по-прежнему было застывшим. В тишине царев дядька явственно услышал, как бурлит, кипит голосами, шумит Ильинка. Вспотел под шубой. Пот бисером обсыпал лоб. Эти голоса вдруг подсказали ему, как вздыбится, взвихрится, взорвется жизнь на Москве, ежели только орда направит копыта своих коней на Русь. Кто устоит в том пламени? И тут же встали перед ним ненавистные лица Романовых и Шуйских, Бельских и Мстиславских. Кому-кому, а ему-то – наверное знал царев дядька – пощады не будет. И не крымский кривой нож вопьется в спину – засапожник московский за первым углом длинных переходов Большого дворца. А углов в переходах дворцовых много.
Семену Никитичу стало страшно.
Мысли его прервало покашливание. Купец, спрятав четки в широкий рукав халата, сказал:
– Хочешь знать правду – слушай не эхо, но рождающий его звук. Я многие годы ел русский хлеб и беды Москве не хочу.
Старик склонился к самому уху Семена Никитича, и его губы зашептали тайное.
Выйдя из лавки и садясь в сани, царев дядька подумал: «Цены нет тому, что сказал купец. Но человек он все одно не нашего бога, и прощен я буду, ежели с ним что и случится ненароком».
Сел, кинул на ноги волчью полсть, сказал:
– Гони! Царь ждет.
А царь и впрямь ждал. Ждал с нетерпением и узнал правду раньше, чем было им повелено.
– Та-ак, – раздумчиво протянул он на слова Семена Никитича.
И царев дядька не понял, что за тем стояло.
Борис откинулся в кресле, сцепил перед собой пальцы. Сжал. На руке царя вспыхнул нехорошим, зеленым, кошачьим блеском перстень, даренный еще Грозным-царем.
– Так, – сказал Борис и заговорил быстро и резко, как говорят, хорошо обдумав и окончательно решив.
Семен Никитич на что уж дерзкий мужик, видавший всякие виды, руками замахал:
– Такого не было… Отродясь не припомню…
И голос у него сел. Борис медленно-медленно поднял глаза на дядьку. И того будто два камня ударили – холоден и жесток был взгляд царя. Никогда раньше не глядел так Борис.
– Как же… – вновь, спотыкаясь, начал Семен Никитич. – Не было… Точно не было.
Царь перебил испуганный шепот.
– Так будет, – сказал твердо, – и завтра же Думу собрать.
А грач, поклевавший конские яблочки, оказался прав. Пришло тепло. И вот посреди площади перед Большим дворцом в Кремле купался длинноклювый в голубой лужице. Окунал головку в светлую водицу, скатывал по спинке крупные, в горошину, золотые под солнцем капли.
Семен Никитич долго смотрел на веселую птицу с Красного крыльца, но невеселые, ох, невеселые мысли царапали ему душу. Удивил и напугал своего дядьку Борис.
– Да… – выговорил Семен Никитич и горло пальцем помял, будто ему неловко стало. – Да…
И вдруг нагнулся, схватил камень, швырнул в грача.
– Пошел! – крикнул. – Погань!
А для чего птицу божью обидел – неведомо.
3
Подмигнула весна теплым глазом, да и опять закрутила непогодь. На Москве так часто бывает. Дерзко, с разбойничьим посвистом бился ветер в широкие арочные окна Грановитой палаты, строенной сто лет назад мастерами Марко Фрязинья и Пьетро Солари по повелению великого князя Ивана Васильевича.
Иван Васильевич был славным воителем и присоединил к Москве и Новгород, и Тверское великое княжество, и вятские земли. У Литвы отвоевал немалые владения. Но всю жизнь любил князь лепоту и поставил в Кремле Большой каменный дворец. Грановитая домина была одной из палат этого славного творения, коим Москва с достоинством гордилась перед приезжими. Изукрашена сия палата была снаружи граненым камнем невиданной красоты, а изнутри – стенописью необычайных красок, так положенных, что изумлялись люди великому мастерству безымянных художников.
Третий день в славной палате заседала Дума. Прочитана была тревожная грамота оскольского воеводы, и бояре решали, объявлять или не объявлять дворянское ополчение. Нужно было, отрывая людей от пахотных забот, созывать на ратный подвиг. Бояре беспокоились: а как хлебушек? Как иные хозяйские труды? Зима, известно, натворила много бед. Только и надежда была на доброе лето – залатать дыры. Ан нет, в поход надо собираться. Но поди вытащи дворян из дремучих нор, выкликни из-за стоялых лесов, вызволь через непролазные весенние грязи. Оно и простое занятие – срубить избу, но хозяин задумается: где лес взять, кто будет его валить, как привезти, какой мастер сруб станет вязать? Да и нужна ли та изба, а может, потесниться да и обойтись старой хороминой? Сей же миг разговор шел не об избе, а о государском деле. Постой в таком разе – не гони коней! Но да все эти резоны – и дельные, и к месту – только выговаривались. Главным было другое.
Без движения, как белые свечи ярого воска, стояли у трона тихие отроки с серебряными топориками на плечах, на лавках – большой и малой – сидели бояре. С трона холодными глазами пытливо взирал Борис Федорович. По мере того как велеречиво и хитроумно говорили бояре, глаза царя то темнели недобро, то высвечивались живым огнем. Борис был хмур, и глубокие морщины, прорезавшие его высокий лоб, говорили явно: многое говоренное в высоких палатах не по сердцу ему.
Государское дело – слова сильные, огромные, как неповоротные глыбы. Поди-ка соберись с мыслью – вона, Россия! А? Куда как неохватно. Го-су-дар-ское… Колоколу только гулкой медью выговорить. Ивану Великому, что на кремлевской площади стоит, впору ударить. А вершится дело сие не для божьих птиц, и не божьими птицами, но для людей и людьми. Человек слаб. И хоть бьет колокол – бом-бом-бом, – человек и в государском деле выглядывает свое место. Да еще такое, чтобы, веревку колокола раскачивая, не надорвать себя. Чаще так, по-иному – редко. И сейчас и царь, и бояре всяк свое искали. Хотя вон оскольский воевода, свое забыв, подумал о России. Но это из тех случаев, которые редки. Чаще безмерное честолюбие за хрип берет человека, стремление к высокой власти, алчность всепожирающая. Власть-то что ни на есть, а сласть! Не мед, не вино, но кружит голову. Вон боярин сидит на большой лавке, три шубы надел, жемчугом обсыпался – так кому он уступит место? Криком закричит, пальцами костяными в лавку вцепится, ежили кто подвинуть его захочет. Не было такого в Думе, чтобы сам по себе кто встал с лавки. Выбивать – выбивали, а миром чтобы ушел – не упомнят. Душа человеческая глубока, ложкой из нее долго надо черпать, чтобы выбрать донца и все своим именем назвать. Да и нет, наверное, такой ложки, чтобы до дна душу обнажила. Кстати примечено – просторны переходы Большого дворца, но в них и двоим разминуться нелегко.
Много было проговорено в Думе, и дошли наконец до трудного места. Рука Бориса Федоровича, лежащая на подлокотнике трона, постукивала жесткими ногтями. Борис Федорович перехватил пытливый взгляд Мстиславского, задержавшийся на нервно поигрывавшей руке, и сжал пальцы. Понял: слабость хочет увидеть в нем боярин. А того Борис Федорович выказать не хотел. Беспокоило в сей миг царя прежде всего: как откликнутся на его зов, пойдут ли в поход за ним ратные люди? Знал царь: в головах у многих сидящих с ним под расписными сводами мысли те же самые. Угадывал, что еще и так думают: «Ну-ка, Борис, давай, давай! Поглядим на тебя. Правителем быть одно, царем – другое. Раньше кричали: „За царя Федора Иоанновича, за род Рюриковичей!“ – и люди шли на смертную сечу. А что ты крикнешь? „За царя Бориса, за род Годуновых!“ А откликнутся ли на этот зов? Как бы не получилось конфуза. Давай, давай, Борис! Показывай себя. А мы еще не сказали последнего слова. Оно за нами».
Накануне, ввечеру, Борис Федорович вел разговор с Семеном Никитичем. Тот, осунувшись за последние дни, так сказал:
– Кряхтят думные.
И всегда дерзкие глаза его поскучнели, искры яростные погасли в них.
– Кряхтят, – повторил глухо.
А уж он знал, что говорил. У него, почитай, через дом сидели свои людишки и при нужде тут же добегали, куда им было сказано. По торгам, по кривым московским переулочкам, да и не только московским, бегали свои же люди. И не там, так здесь ушко такой человечек поставит, тайный говорок услышит и сей же миг – тук, тук – в заветную дверцу. Уходя от царя за полночь, Семен Никитич сказал:
– Трудно будет.
И уверенности в голосе Семена Никитича не было. Видать, знал, что можно и надломиться. Вон сколько нагорожено, человеческих судеб перевито единой оплеткой, чтобы посадить на трон Бориса, – и в одночасье все может рухнуть, ежели не поднимет новый царь людей в поход.
Ссутулил плечи Семен Никитич и вышел из царских покоев, неловко зацепившись за притолоку. На том и расстались. И сейчас Борис, сидя на троне в виду всей Думы, вспомнил дядькину спину, и тревога защекотала в груди. Борису показалось, что холодные подлокотники жгут руки огнем. Трон – деревянное кресло, а вот как может себя выказывать. То холодом обдаст, то жаром. И неживое, а как конь норовистый: не то взбрыкнет, не то шагом пойдет. Или вовсе на дыбы встанет.
Борис, завесив бровями глаза, оглядывал бояр. Видел – лица застывшие, напряженные, сумные. Сидят не колыхнутся, уставя бороды в пол. А там написано разве что? Мысли какие рассыпаны? Поди узнай. Всяк по-своему прочтет каменный узор и увидит свое. Лишь боярин Дмитрий Иванович Годунов – человек зело тихий и смирный, – задрав лицо, с тревогой и боязнью поглядывал на стучавшие под сводами слюдяные оконца. Его пугала непогодь. Вжимал, безмятежный, голову в плечи. Злого не держал в мыслях. А у Бориса Федоровича все скребло на душе, все саднило: не унялись знаменитые московские роды, не смирились и не отказались от потаенных до времени дум. Семен Никитич в другой раз это подтвердил.
Дмитрий Иванович отвел глаза от беспокоивших его оконцев и прямо взглянул на Бориса Федоровича. С удивлением – даже голову положил набочок – отметил, что улыбка тронула губы царя, и улыбка не добрая, но скрывавшая в себе тайную мысль.
«Господи, – перекрестил себя под шубой малым крестом тихий боярин, – чего же здесь тайного? Все явно».
Святой был человек – не видел беды.
А улыбка тронула губы царя не от доброты души. Борис Федорович решил так: он сейчас в глазах московского люда защитник отечеству. Кто же может воспротивиться ему в сем устремлении? Шуйские, Мстиславские, Романовы? Тогда во мнении России они станут изменниками отечеству. Вот как дело-то он обернул. И это многие из сидящих на лавках и без слов уразумели. Те, что поумней, еще и дальше заглянули: «Сейчас против Бориса идти – такую шишку набьешь, что и втроем не обомнешь». И другая мысль вошла в головы: «А и правда ли орда идет?» «Но нет, – тут же укоротили себя строптивые, – а грамота оскольского воеводы? Да и казаки передали, что пленного татарина в Москву везут. Вот-вот будет здесь… Однако к стенке припер нас Борис-то… Не взбрыкнешь». Увиделось: крикнет царь – предают-де бояре царство, – и московский люд всколыхнется. Для пожара, на Москве только и нужно, чтобы один выскочил наперед, не жалея себя, а тогда уж и пушки подкатят к Кремлю. С бояр срывать головы – народу всегда сладко. Паленым запахнет, и великое пламя вздуют. До небес. От таких мыслей многим стало нехорошо. Заерзали на лавках.
И все же верхние безмолвствовали.
Патриарх, сложив на коленях схимничьи руки, впился взглядом в царя.
Все ждали царского слова.
Борис выпрямился на троне. Наступил тот миг, когда разом надо было все определить и все расставить по местам. Промедление страшным грозило. Борис сжал подлокотники трона так, что кольца и перстни вонзились до боли в пальцы, сказал с приличествующей твердостью:
– Приговаривайте, бояре, – быть ополчению!
Темные глаза царя расширились.
Сидящие на лавках многажды слышали Бориса, когда он был правителем. И те же твердость, властность и сила были в его голосе. Уверенность была во взоре и смелость в лице. Но сейчас он сказал по-иному. Все было то же – твердость, властность, сила, уверенность, смелость, – но и еще одно услышали в его голосе: превосходство над каждым и над всеми.
Будто три покрытые алым сукном ступени, возвышавшие трон над сидящими на лавках, подняли разом Бориса так высоко, куда и заглянуть трудно, да и не дано никому из них. И это больно кольнуло в сердце многих.
По палате словно вздох пролетел, и сразу же все задвигались, а патриарх, оборотившись, взглянул на бояр.
После слов Бориса князь Мстиславский – первый в Думе – опустил голову, ковыряя что-то унизанными перстнями пальцами на поле шубы. И не великого ума был человек, но понял: так слабые не говорят. «Ишь ты, – подумал, – еще и не венчан, а головы нам гнет». Тоскливо стало ему от этой мысли, будто горькое проглотил. Он, Мстиславский, ветвь великого княжеского рода, а вот сидит и слушает худородного и по слову его поступать должен.
Борис, произнеся самое важное, молчал, как ежели бы сказанное уже не подлежало обсуждению, но стало сразу же неопровергаемым законом.
Семен Никитич привстал, глазами обводя лавки. Увидел: посуровели лица. Печатник Василий Щелкалов, соблюдая чин, сказал:
– По сему царскому велению следует указ воеводам составить, требуя от них ревности в службе.
И сказал это медовым голосом. Хитер, ох, хитер был печатник. К нему оборотились боярские лица. В глазах одно: «Ох, ты… Запел-то как Василий-то, дьяк дерзкий. Учуял, знать, жареное. Ведь против Бориса первым пер. На Красное крыльцо бегал народу кричать о присяге Думе. Нет, здесь не от дури мед в голосе». И другое в глазах было не у того, так у иного: «А я-то что? От глупости, выходит, упираюсь Борисовой воле? Чьи голоса-то слушаю? Шуйских, Романовых? Да что мне до них? Эти всегда были прыткими. Ах, Василий, Василий… Нет… Придержать надо свою дурь, а то вот такой и без коня обскачет».
Борис – правитель опытный, навыкший в душах человеческих читать, как в открытой книге, – взгляды те понял и Василию Щелкалову одобряюще закивал с трона, смягчился глазами. Знал, чем распалить бояр. И опять будто бы вздох прокатился по лавкам.
Дума приговорила – составить указ.
Решив главное, Борис без промедления – пироги печь, так не остужай печь – назначил главному стану ратному быть в Серпухове, правой руке в Алексине, левой в Кашире, передовому полку в Калуге, сторожевому в Коломне.
– И отписать, – сказал веско, уверенным голосом, – воеводам, дабы не было ни ослушных, ни ленивых. Все дети боярские, юные и престарелые, охотно садились бы на коней и без отдыха спешили к сборным местам.
Дума приговаривала – быть по сему.
Василий Иванович Шуйский, хоронясь за чрево сидящего рядом боярина, своротив шею на сторону, буркнул:
– Ишь ты, Думу, как тройку, вскачь гонит.
На то боярин выпучил глаза, но ничего не ответил.
Дмитрий Иванович Годунов, приняв сей разговор за знак одобрения, приветливо боярам покивал головой: хорошо-де, братья, хорошо – единой семьей думаем, так бы и впредь. Радушно улыбнулся. Дмитрий Иванович мог размягчаться сердцем. А вот иным ясно стало: сегодня Борис своею волею вновь сломил Думу и, настояв на ополчении, много крепче стал на ноги.
Семен Никитич рукой прикрыл лицо, дабы не увидели его улыбки. Петушок был. Знал хорошо: сильного бойся, слабого бей. А здесь его верх оказался.
О разговоре же у крымского купца так никто и не узнал. Даже самые ближние к царю, даже родные. Да и купец вдруг исчез. Лавка осталась, товары, приказчики были на месте, но купца не стало. Ветреным вечером тройка к лавке подкатила. Кто-то вызвал купца, тройка всхрапнула, и только колокольцы запели по Ильинке… Ну да и про это врали, наверное. За товаром, может, купец поехал или еще как случилось…
4
Папский нунций торопился на тайную встречу. Но лицо его – надменное, с презрительно поджатыми губами – не выдавало ни малейшего беспокойства. Оно было неподвижно и замкнуто, словно нунций сидел не в бегущей карете, а в покойных палатах костела, отгороженных от мира толстенными стенами и крепкими решетками. Кони щелкали подковами по камням мостовой.
Поутру прискакал из Вильны в Варшаву Лев Сапега, а уже через час наместнику папы дали знать, что литовский канцлер располагает сведениями, которые могут его заинтересовать, Рангони сообщили и то, что Сапега привез с собой двух неизвестных людей и хочет показать их нунцию. Такая поспешность настораживала, но Рангони, выслушав посланца литовского канцлера – вислоуслого дворянина с хмельными глазами, от которого так и тянуло запахом житной водки, – промолчал и отошел в глубину комнаты. Шляхтич в рыжем кунтуше, ожидая ответа, неловко топтался у дверей.
«Что могло так встревожить канцлера? – думал Рангони. – К чему такая спешка? И кто эти люди, что прибыли с канцлером в Варшаву?»
Рангони знал, что Лев Сапега ловкий и осторожный политик. «Но, – подумал он, взглянув на рыжий кунтуш у дверей, – этот полупьяный шляхтич, какие-то люди?.. Нет, с поляками трудно иметь серьезное дело».
Рангони стоял посреди палаты с той особой полуулыбкой на лице, которой старательно учат в иезуитском монастыре. Человек, глядя на такое лицо, теряется: и не отталкивают его, но и не приближают. Полуулыбка та говорит каждому: перед тобой служитель божий, наделенный силой, неведомой простому смертному.
Папский нунций назначил место и время встречи.
Рангони, несомненно, принял бы литовского канцлера в своем дворце со множеством тайных входов, плотными ставнями и молчаливыми слугами, но неизвестные люди, о которых было сказано, его смутили. Папский нунций не любил загадок, а неизвестный человек всегда представлялся ему как раз одной из самых сложных задач. Поэтому Рангони и назначил встречу на тайной квартире в переулках Старого Мяста.
На Старом Мясте людно, тесно, но папский наместник давно усвоил, что тайное надежно прячут только там, где его меньше всего ожидают найти. Сейчас кони поспешали к месту встречи. Конечно, подобного рода путешествия были беспокойны для святого отца, но Рангони хорошо знал о возложенной на него миссии и все неудобства переносил со стойкостью истинного сына ордена иезуитов. Осторожность, осторожность, осторожность – вот нерушимое правило святой католической церкви. Нунций был верен этому правилу.
Карета с поднятым кожаным верхом, дождливый вечер, глухие улочки и незаметный старый дом. На сутане святого отца не могло быть пятен, видных прихожанину. О том говорил Игнатий Лойола, а он знал, о чем говорил.
Кони стали. Чьи-то руки откинули кожаный фартук. Рангони вышел из кареты и вступил в растворившуюся дверь. Подол сутаны нунция плеснул алым.
Литовский канцлер ждал папского наместника. Сапега шагнул навстречу нунцию и склонился к руке, а когда выпрямился, Рангони отметил, что кривоносое, с пронзительными глазами лицо Льва Сапеги возбуждено как никогда. «Неужели сведения, – подумал нунций, – которые привез канцлер из Вильны, столь важны?» Острое любопытство кольнуло его, но Рангони ничем не поторопил канцлера.
Внесли свечи. Слуга, поставив канделябр на стол, вышел, плотно притворив за собой дверь. Здесь все – от кучера до последнего слуги – знали: ежели не хочешь накликать бед, держи уши плотно закрытыми. И не приведи господи услышать то, что не следует слышать. Палец, прижатый к губам, – вот истинное веление, которым следовало руководствоваться каждому, вступающему под сень руки католического Иезуса Христа.
Рангони молчал. Разговор следовало начать литовскому канцлеру, но он медлил. Лев Сапега понимал, что стоящий перед ним со смиренно опущенными глазами иезуит ничем не меньше польского короля, во всяком случае, такого, каким был Сигизмунд. С головы Сигизмунда вот-вот должна была пасть шведская корона, ну а польская и не на таких головах, как его, всегда сидела неуютно. Доблестное шляхетство, переутомив себя крепкими винами и жирным бигасом, могло в любой день штурмом взять сейм и провозгласить королем того, кто мог расплатиться в шинке. Речь Посполитая была пороховой бочкой, а фитилем, который поднимет ее на воздух, вполне могла стать и свеча, трепетно горящая на залитом вином столе.
Лев Сапега в своем возвышении многим был обязан Рангони и, видя, что влияние папского нунция в Литве растет с каждым днем, не только не препятствовал, но, напротив, способствовал этому. Он угадывал в папском нунции силу, которая поможет ему в осуществлении давно лелеемых надежд. «Уния между греческой и римской церквами – вот светильник на пути через тьму распри, ослабляющей христиан перед силой Аллы́ и Магомета», – часто говорил нунций. Но не защита христианских границ от магометанского мира заботила Рангони. Другое ставил перед ним папский престол: подчинить православную церковь Риму и поднять высоко папский крест на востоке. Это вполне устраивало литовского канцлера в его честолюбивых устремлениях.
– Я привез из Вильны, – прервав молчание, начал Лев Сапега, – моих шпигов. Они торговцы. Были в Смоленске. Но может быть, святой отец сам поговорит с ними?
Рангони не спеша сел в кресло и, подумав мгновение, ответил:
– Я внимательно слушаю вас.
Лев Сапега сел и, глядя на колеблющееся пламя свечей, сказал:
– В Смоленске распространилась молва о чудесном спасении царевича Дмитрия.
Рангони удивленно поднял брови:
– Дмитрия? Но, ежели мне не изменяет память, он погиб семь лет назад в Угличе и там же похоронен?
– Да, так, – ответил Сапега, – но говорят, что погиб не он, а другой ребенок. Царевич же был спасен верными слугами и скрывается в России.
Рангони осторожными пальцами коснулся крышки стола, будто желая погасить плавающее в темной полированной глубине дерева пламя свечи, и покачал головой:
– В час Страшного суда все мы восстанем из гробов перед ликом господа нашего, но до того никому не дано подняться из-под могильной плиты. – Помолчав, он добавил: – Слух представляется мне малоправдоподобным.
Сапега упрямо сжал губы.
– В Смоленске говорят, – сказал он, – что царь Борис, повелев убить царевича Дмитрия, стал держать при себе, в тайных покоях, его двойника с тем, что, ежели самому не удастся овладеть троном, он выдвинет лжецаревича и заберет трон его руками.
Губы Рангони тронула улыбка, и он еще раз покачал головой:
– То уже второе изложение злой сказки. – Помолчал. – Да, да… Это не более чем злая выдумка врагов царя Бориса. История знала немало лжепринцев и лжекоролей.
Он наклонился вперед и доверительно коснулся колена литовского канцлера:
– Я не вижу продолжения сказки, рожденной в Смоленске.
– Но Россия, – живо возразил Сапега, – подобного не знала, и молва о чудесном спасении царевича чрезвычайно действует на воображение россиян.
– Как? – Рангони прочистил горло и впервые прямо взглянул в лицо канцлера. – Чрезвычайно действует на воображение россиян?
Нунций встал и, неторопливо и мягко ступая, прошелся по палате. Канцлер внимательно следил за ним и почему-то подумал вдруг, что так в польских пущах идет по следу рысь, угадывая рядом поживу. Рысь чувствует живой, острый запах крови, он притягивает ее, но глаза зверя не видят добычи, и рысь дрожит, готовая в любое мгновение сорваться с места и броситься на свою жертву, вонзить в нее смертоносные клыки.
Рангони остановился у окна. Перед ним открылась безлюдная к вечеру рыночная площадь. У дальних домов мокли под дождем впряженные в тяжелые телеги крестьянские лошади. Едва видимые, копошились какие-то люди. Тускло блестел выстилавший площадь серый булыжник.
«Грубая ложь, – подумал Рангони. – Трудно предположить, чтобы она хоть в какой-то мере пошатнула величие столь могущественного самодержца, как государь России». Он криво улыбнулся, зная, что лица его не видит литовский канцлер: «В борьбе честолюбий идут в ход даже истлевшие под могильной плитой трупы».
Рангони заставил себя мысленно расслабиться, полагая, что ему удалось понять до конца и верно оценить весть, принесенную литовским канцлером. И все же в его мозгу мерцали какие-то тревожные сполохи. Так в ночи у края неба мерцают далекие зарницы. Небо темно, чернота покрыла землю, и вдруг нечто неуловимое проблеснуло вдали и погасло. То, говорят, черти костры палят.
Папский нунций поднял руку и слегка коснулся полуприкрытых век. Постоял так мгновение и только тогда вновь взглянул в окно.
На площади, там, где на серых тусклых камнях виднелись неряшливые человеческие фигурки, блеснул свет фонаря. Свет был так ярок и неожидан, что Рангони увидел площадь совсем иной, чем она была в сумеречный предвечерний час – мрачной, глухой и безлюдной. Перед глазами папского наместника зажглись разноцветные огни, площадь заполнило множество веселых, поющих людей в ярких одеждах, тут и там закружились карусели, загудели дудки, ударили барабаны, запели рожки, и в праздничном, бесшабашном, расплеснувшемся на всю площадь потоке радости вихрем закружилась многоцветная юбка пляшущей цыганки. Ярмарка, широкая ярмарка шла по площади…
У Рангони расширились глаза, прижались к голому черепу уши. Он видел торжество сатаны, дьявольский праздник человеческой плоти. И все так четко и ясно продуманное минуту назад вдруг смазалось, замутилось, рассеялось, как дым на ветру. Наместник папы резко отвернулся от окна. Сказал твердо:
– Следует внимательно следить за распространением молвы о чудесном спасении российского царевича. Больше того – сей слух литовские шпиги должны нести все дальше и дальше. Пускай заговорят об этом на базарах, на ярмарках, в шинках. – Рангони перекрестился. – Неисповедимы пути господа нашего Иезуса, и не нам судить о творимом под сенью его креста.
5
Стремянному полку вышел приказ собираться в поход, и Арсений Дятел закружился так, что не знал покоя ни днем ни ночью. Да и по всей Москве зашевелился народ. Разом – будто бы вихрем – завертело Москву. Бывает так: тихо, ясно, но упадет ветер с безоблачного неба, и запорошит пылью, захлопают ставни, заорет воронье, с криком побегут ребятишки, завопят бабы, замычит скотина – все сорвется с мест, закружится, подхваченное порывом.
Так и сейчас – каждому выпала забота. Лавки в рядах торговых, почитай, и не закрывались. Купцы валились с ног – столько народу поднаперло на торги. Тому толокно или сухари надобны в дорогу, другому ремешок или пряжечка, третьему другую какую вещицу, нужную для похода. На Варварке, на Никольской не протолкнуться. И даже на животинной площадке, в Зарядье, толчея и неразбериха. Мычат коровы, блеют овцы, визжат свиньи, летит перо птичье, и всякий здесь свое ищет и торгует. Да оно и понятно. И в походе хочется не тому, так другому укусить мясца. С мясцом-то оно покрепче. Тут же в хлебном, калачном, масляном, соляном, селедном рядах купцы знай только поворачивались. Лбы были мокрые. Хлеб али калач кому не нужен? А маслица горшочек разве плохо прихватить в дорогу? А без соленого как быть? Селедочка, она, известно, веселит воина. Да и давно ведомо: ежели не хочешь в пути страдать от жажды, съешь кусочек солененького.
– Эй, любезный, заходи! – кричали купцы. – У нас выбор!
За полы хватали. Горячий час – купец за копейку две брал, а то и три.
Ну и, конечно, зарядский люд: кузнецы, скорняки, картузники, портные, колодочники, шапочники, кошелевщики, пуговичники не сидели сложа руки. Каждому подваливали: одному – починить кольчужку, другому – залатать шубу, сапоги или шапку. Горны дышат жарко раскаленными углями, стучат молотки, мелькают острые иголки в ловких руках. И крик, перезвон стоит – больно ушам.
– Давай подходи, дядя!
Меж рядов и лавок толкались площадные дьяки в длинных, отличных от других кафтанах – доглядывали, чтобы не было непорядка или воровства. Глаза у дьяков строги, голоса глухи, кулаки крепки.
– Эй ты, бойкий, – покрикивали, – торговаться торгуйся, а в чужой карман не смей!
И такой-то начальственный кулачище подставят к носу – любой сядет на зад.
У кружал, у харчевен, у погребов с вином тесно. Оно понятно: перед ратным походом почему с дружками не посидеть да не покуражиться? Уйти-то уйдешь в поход, но вот вернешься ли? Собирались не к теще на блины – под татарские стрелы.
Вон мужик в заломленной на затылок шапке кренделя выписывает ногами. Да еще какие выделывает коленца! Пыль летит из-под лаптей. Знать, хватил горячего винца. А вокруг такие же веселые всплескивают ладошками. Москвичи поплясать любят. И вот уже второй вошел в круг, третий – и закружились, захороводились мужики.
Арсений Дятел шел по Никольской – а улица сия домами знатнейших на Москве была весьма украшена – и видел, что не дремлют и здесь. Во всех дворах – бояр Салтыковых и Шереметевых, князей Воротынских и Буйносовых-Ростовских, Хованских и Хворостиных, Телятьевских и Трубецких – суета и беспокойство. Проходя мимо дома Трубецких, Дятел в настежь раскрытые ворота увидел, что сам князь Тимофей Иванович стоит на широком крыльце, а конюхи взору княжескому коней представляют. И каких коней! Арсений даже остановился. На цепях врастяжку подвели к крыльцу вороного жеребца. Грудь что крепостная стена, на крупе впору укладываться спать, шея как ствол матерого дерева. Жеребец зло рыл землю мохнатыми ногами, косил алым глазом и все норовил на дыбы подняться, но конюхи ложились на цепи. Такой конек, понятно, в сече пойдет – и его никто не удержит. Сомнет, истопчет, сокрушит и пешего и конного. Чистое золото, а не жеребец. Воину великая надежда. Арсений видел, как князь Тимофей Иванович подбоченился на крыльце. Лицо князя украсилось доброй улыбкой. Да оно и понятно – всякому на такого конька поглядеть любо.
А еще и других коней вывели. Так бы стоял и смотрел, но заботы торопили Арсения.
На Москве стрелец оставлял жену да троих мальцов, и надо было покрутиться. Хотел, чтобы и без хозяина были сыты и не обижены лихим человеком. Стрельцы жили крепко. У Арсения два мерина добрых, коровы, телушка, полтора десятка овец, разная птица. Вошел во двор Дятел, глянул: с тесовой крыши высокой избы, сложенной в обло, так, что выступали наружу мощные концы бревен, капало, но двор был сух, только у хлева стояли желтые навозные лужи. «Присыпать бы надо», – подумал Арсений, но не стал задерживаться, а прошел за хлев, к ометам, поглядеть, сколько осталось сена, хватит ли скотине до нови. Сенца, слава богу, было достаточно. Арсений все же взял вилы, ткнул здесь, там – остался доволен. Сено было доброе: духовитое, сухое. Поставив вилы для сохранности в затишек, вернулся к избе и, словно бы не видя ее раньше, оглядел всю, от охлупеня до подызбицы. Что слеги, что причелины, что самцы показывались живым, смоляным цветом крепкого, не попорченного ни временем, ни червем дерева. Вот только водотечины чуть подгнили. «Ну да вернусь, даст бог, – подумал Дятел, – починю».