Текст книги "Борис Годунов"
Автор книги: Юрий Федоров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 44 страниц)
Глаза Мнишека вонзились в лицо мнимому царевичу.
– Страх! – ударил он голосом и, тут же смягчая тон, с должным почтением продолжил: – Но сие разумно. Толпа всегда опасна.
Отрепьев растерялся. Понял: Мнишек видит гораздо больше, чем он мог предположить. Пережитое сегодня на крепостном дворе еще и сейчас трепетало в нем, в глазах стояли мрачно опущенные головы стрельцов и казаков, плечи ощущали давление неожиданно и странно уплотнившегося и отяжелевшего над крепостью воздуха.
Отрепьев сел на прежнее место и протянул руку к кубку.
Мнишек, перегибаясь через стол, наполнил кубок вином.
– Ясновельможный пан, – сказал он, – не должен предаваться страстям.
Голос его был само миролюбие, ласка и почтительность, но при всем том Мнишек не отказал себе в удовольствии капнуть в этот мед ложку иронии. Да это было не удовольствие, но обдуманное действие. Он давал понять Отрепьеву, что не следует зарываться в игре в царевича, так как он, Мнишек, знает и его силу, и его слабость.
Отрепьев понял это и даже глаз не поднял от стола. Взял кубок и выпил залпом.
Пан Мнишек удовлетворенно откинулся на спинку стула.
В дверь стукнули и в палату, цепляясь саблей за притолоку, вступил ротмистр Борша. Сказал, обращаясь не то к мнимому царевичу, не то к Мнишеку:
– Казаки посад грабят. То опасно, так как может привести к возмущению черниговского люда.
Мнимый царевич со стуком опустил кубок на стол. Лицо его вспыхнуло. Он решительно поднялся, воскликнул:
– Коня! Коня мне!
Поднялся и Мнишек.
– Ясновельможному пану, – заторопился, – не след вмешиваться в это.
Но в Отрепьеве заговорило сдерживаемое раздражение. Лицо его изменилось. Задавленность и угрюмость только что были в нем, но вдруг в чертах проступила такая всепобеждающая уверенность, глаза осветились такой силой, что Мнишек невольно отступил назад. Ему показалось, что не с этим человеком он говорил минуту назад, а вовсе с иным.
Коня подали. Мнимый царевич, с трудом попадая в темноте ногой в стремя, вспрыгнул в седло и поднял коня на дыбы. Поскакал на улицу. За ним с факелами поскакали рыцари Борша.
Пан Мнишек остался на крыльце. Поднял руку ко лбу и отер его. Сказал, ни к кому не обращаясь:
– Н-да…
И еще раз медленно провел рукой по лбу. На лице его были растерянность и удивление.
На посаде поднималось багровое зарево пожара.
Воевода Басманов, узнав о падении Чернигова, спешно развернул отряд и, хотя непогода усилилась, повел его к Новгороду-Северскому.
Он рассчитал так: отступив, отряд сядет за стены крепости и, укрепив ее, встанет заслоном на пути вора.
Басманов вылез из возка и пошел по грязи со стрельцами. Идти было трудно. И ветер, и дождь, и снег, казалось, намеренно сдерживают каждый шаг, но воевода понимал, что теперь важен даже выигранный час, и упорно шел впереди стрельцов. Воротил лицо от ветра, вжимал голову в плечи, но шагал и шагал, бодря стрельцов.
Шубу его уже через полчаса облепило ледяной коркой, воротник стоял колом, сапоги промокли, но он по-прежнему шел впереди стрельцов, и видно было по его решительному шагу, что он готов идти так еще много часов. Стрельцы, поглядывая на воеводу, поспешали, и уже не слышно было ворчливых разговоров, но только дыхание хрипло рвалось изо ртов.
В Новгород-Северский они пришли ночью. Город спал, однако Басманов, подняв с лежанки местного воеводу, велел ударить в колокола и созвать народ. Кто-то из стрельцов, не отыскав пономаря, забрался на колокольню и ухватился за веревку.
Бом! Бом! Бом! – тревожно полетело над городом.
Люди выскакивали из домов на улицы, как на пожар.
Басманов пытал местного воеводу о боевом запасе, о надежности стен крепости.
Тот робел. Знал: Басманов – любимец царя, с таким, соображал, надо быть настороже. Худо, ежели не так что скажешь. Отвечал невнятно. Басманов хмурился, и это еще в большую неловкость повергало местного воеводу. Он косился на богатую шубу Басманова, на саблю, обложенную серебром, каких здесь и не видели. Ерзал на лавке, ежился.
– Что ж, стены, – отвечал, – стены ничего, батюшка, стоят. Есть гнильца, конечно, в иных плахах, но стоят. И припас есть: и пороховой, и свинцовый для пулек. Ядра еще в прошлом годе завезены.
Басманов торопил его с ответами. Воевода понемногу в толк взял, что навета на него в Москву не писано и Басманов со стрельцами не по его душу в Новгороде-Северском объявился, к грозному ответу перед Москвой не потянут, и успокоился. Заговорил посмелей.
Народ меж тем собрался у воеводского дома, и Басманов, выйдя вместе с воеводой к разбуженному среди ночи и взволнованному люду, объявил:
– Вор идет на город с казаками! И они, – прокричал, – казаки, прельщены вором и, забыв крестное целование, изменой ему служат. Нет заботы у них о гибели царства и святой церкви!
Толпа заволновалась.
Но Басманов, не дав никому одуматься, потребовал, чтобы годные к работе без промедления шли на крепостные стены и, кто в плотничьем деле мастер, тут же бы принялись чинить ветхое и для боя негодное, а иные копали бы рвы, укрепляли крепостные раскаты. Распорядился стрельцам московским разобрать весь люд на десятки и приступить к делу. Стрельцы с факелами пошли отбирать народ. Вся площадь высветилась чадящими языками пламени, зашумели голоса, и показалось, что город и не спал вовсе, а только и ждал команды московского воеводы. Странного, правда, в том ничего не было. Почитай, у всех порубежных городков всегда была тревожная, неспокойная жизнь, которая вот так вот, в любую минуту, могла круто измениться.
Едва солнце поднялось, люд новгородский, как мухи, облепил крепостные стены. Столько напора проявил Басманов! Даже чернецов из монастыря на работу выгнал. Сказал строго игумену:
– Кто от работы уклонится – батоги. И без пощады!
Тот за щеки взялся, затоптался, как гусь на молодом ледке, но возражать московскому воеводе не посмел. Уж больно наряден был московский гость, грозен да и говорил так уверенно, что за ним, и без упоминания царского имени, чувствовалось, стоит сила державная. Какой здесь спор! Потянулись монахи, тряся рясами, к крепостным стенам. Лица унылы, однако взялись за работу.
Стучали топоры, визжали пилы, и, меся грязь, черниговский люд вгрызался в землю, отрывая обрушившийся, запущенный крепостной ров. Басманов сомнения, смущавшие от Москвы, отбросил и поспевал повсюду. То на стене его видели, где он указывал, как новые плахи класть, то во рву обнаруживался и крепким словом подгонял мужиков, то скакал к раскатам, и уже и там раздавался его голос. Местный воевода не знал, как за ним и поспевать. Охал только: «Ох, батюшка, да ох, батюшка!.. Куда поспешать так? Успеется!» Но Басманов цыкнул на него, и тот, присмирев, уже молча, с мученической улыбкой семенил за ним, удивляясь безмерно московской прыти. «Вот они, – думал, – царские-то любимцы какие. Трудная жизнь. За царскую-то любовь плата большая. Не приведи, господь, и помилуй».
Видя, что от такого помощника проку нет, Басманов подступил к воеводе и сказал, глядя в упор круглыми и яростными глазами:
– Вот что, воевода…
Тот, вымотавшись в непривычной гонке, еле на ногах стоял, но всем лицом ловил Басмановы слова.
– Здесь нам двоим делать нечего. Поезжай-ка ты окрест, по малым крепостцам, и гони сюда царским словом всех, какие там ни есть, стрельцов и дворян.
– Батюшка! – всплеснул руками воевода. – Да сумею ли я?
Басманов взял воеводу за грудки, тряхнул так, что у того зубы щелкнули и голова замоталась, сказал:
– Сумеешь. А не сумеешь – царский тебе строгий суд! Воевода от рождения ничего страшнее не слышал. У него челюсть отвалилась, но он придержал ее рукой, сел в возок.
Вслед ему Басманов крикнул:
– В два дня обернись, да гляди мне! – Кулаком погрозил.
Два дня Басманов и на час на лавку не прилег и другим не дал. А стрельцы, не говоря уж о городском люде, валились мешками там же, где и работали, но он – нет. По ночам велел костры палить, водой отливать тех, кто на ногах не стоял. И все гнал и гнал:
– Быстрей, быстрей!
Ругатель был, распалялся, лицо чернело, ходил по стенам – и от него отшатывались. Вроде бы и не в себе уже был человек. Двужильный.
Костры полыхали во рву и у стен; люди, замерзая, жались к огню. Но Басманов и от костров иных, больно задерживающихся у жаркого пламени, отгонял. Кричал свое:
– Быстрей, быстрей!
Многие сомневаться стали: «Пошто такая гонка?»
– Вор придет, – отвечал на то Басманов, – увидите. За добрыми стенами-то способнее будет, стены-то оборонять.
И люд с тем соглашался.
К исходу второго дня Басманов кое-как добрался на плохих ногах до воеводского дома. Ему подали миску с лапшой. Он поглядел тупо, взял ложку. Голова сама собой клонилась, ныряла к миске, но Басманов упрямо вздергивал ее, тянулся ложкой. Жирная обжигающая лапша все же взбадривала, горячая волна разливалась по саднящему телу. Наконец он положил ложку, поднял красное, вареное от усталости лицо.
В дверях стоял местный воевода.
– А-а-а… – протянул, еле-еле ворочая языком, Басманов, – обернулся-таки. Ну, показывай, кого привел.
Воевода, весь забросанный ошметьями грязи и, видно, смирившийся со своей незадавшейся долей, ни слова не ответив, повел Басманова на крыльцо. Басманов шел, спотыкаясь о пороги.
– Кто такие пороги, – выругался, – нагородил?
Воевода только взглянул на него.
На площади под непрекращающимся снегом с дождем стояло с полтысячи казаков да мужиков еще столько же, набранных в спешке воеводой по деревням. Ближе к крыльцу на конях и на телегах – понял Басманов по оружию – дворянства сотня. И даже усталость с него слетела, как ежели бы он чарку водки хватил двойной крепости. Изумленно повернулся к стоявшему поникше воеводе.
– Ну, – вскричал радостно, – порадел ты, порадел! Ах, молодца! – обхватил воеводу за плечи и, заглядывая в лицо, в другой раз вскричал: – Молодца!
Притиснул к груди. Одушевился безмерно и крепость разом обрел.
Однако вот одушевления и крепости в эти дни Москве недоставало. Нахохленной стояла белокаменная – сумно на улицах, пустынно на площадях. Над городом волоклись рваные тучи, кропили землю холодной моросью. Воронье и то приуныло. По утрам с хриплыми криками слетало с бесчисленных кремлевских церквей, взбрасывалось к низкому небу черным скопом и уходило за Москву-реку. По вечерам возвращалось тем же порядком. Казалось, палку кинь – и зашибешь одним разом с полдюжины длинноклювых. Но да кому палку ту хотелось поднимать? Садилось воронье на кресты, на древние башни и, поорав по-пустому на голодное брюхо, замолкало до утра.
Думный дворянин Игнатий Татищев, заступивший место печатника, как ушел в тень знаменитый дьяк Щелкалов, сидя в приказе у жарко пылавшей печи, покряхтел, пошелестел лежащими перед ним бумагами и надумал войти к царю с предложением.
В палате было сумрачно. Оконца едва пропускали тусклый свет. Игнатий крикнул, чтобы принесли свечи. Свечи принесли в тяжелом медном шандале, поставили на стол.
– Ступай, – ворчливо сказал Игнатий гнувшемуся приказному. Пожевал губами. Свечи, разгораясь, тянули желтые языки пламени. Печатник уставился неподвижными глазами на трепетные огоньки и надолго задумался.
Был думный дворянин на Пожаре, когда, юродствуя, со злой улыбкой, шутовским голосом боярин Василий Шуйский объявлял московскому люду о смерти царевича Дмитрия, и не понравился ему боярин. Шибко не понравился. Игнатий тогда в бок ткнул царева дядьку Семена Никитича и головой кивнул на ломавшегося на Лобном месте князя. У царева дядьки и так глаза таращились, а посмотрев на Татищева и услышав его жаркий шепот: «Что же это, а?» – он еще и более вытаращился, но слова не сказал. И печатник понял: юлит, ужом вертится самый ближний царю Борису человек. «Перед боярином Шуйским, – решил печатник, – знать, и этот робеет. А ныне князь Дмитрий Шуйский, младший брат Василия, послан с ратью под Брянск. А оно-то одно – что Дмитрий, что Василий. Какая же он голова рати, ежели старший, что хороводит в роду, на Пожаре перед московским людом дурака валял? Видно, в какую сторону они смотрят». Знал Игнатий и о другом. Большую рать собирали для посылки на встречу вора и во главу ее прочили первого в Думе боярина, князя Федора Ивановича Мстиславского.
Свечи оплывали, капли воска сползали на медь шандала. Игнатий протянул руку, пальцем потрогал теплый воск. Мягкая светлая капля легко подалась под рукой. «Да, – подумал печатник, – боярин Федор… Будет ли он стоек?» И засомневался. Помнил, помнил, как кипели бояре, когда умер царь Федор Иоаннович, и Москва, в ожидании нового царя, шумела. Князь Мстиславский в поддержку Бориса тогда и словом не обмолвился. Какое там! Поддержка… Ведомо было Игнатию, что первый в Думе боярин в те дни сам о троне думал и высоко в мыслях залетал. Так будет ли он ныне опорой?
Кашлянул думный тяжело, прочистил горло, головой крутанул. И не хотел, да сказал себе: «Нет, здесь царю Борису заступника не сыскать». Тут-то и родилась мысль, которую он захотел донести до царя.
Думный дворянин Татищев высоко сидел на вершине приказной державной лестницы и с вершины этой далеко умел видеть. Он не только матушку-Москву оглядывал, иные города и села российские обозревал, но и за рубежи державы, как она ни обширна была и ни распространялась во все стороны на тысячи и тысячи верст, умел заглядывать. И сейчас в польскую сторону посмотрел. Оттуда, оттуда горький дым наносило. Оттуда, оттуда показывались пугающие языки пожара. И подумал Игнатий: «А не след ли тот пожар не в российских пределах гасить, ставя рати против вора, но там же, в Варшаве, в Кракове?» Но еще и дальше думный заглянул – в Стокгольм. Вот и не сидел с королем Сигизмундом и нунцием Рангони в Посольском зале Вавельского замка, а мысли короля прочел. «Да, – решил, – оно надежнее будет оттуда дубиной шибануть, вернее». А решив так, поднялся от стола, прошел в приказ.
Приказные, скособочив шеи, гнулись за длинными столами над бумагами, скрипели перьями. С неодобрением посмотрел думный на приказных. Знал – племя это криводушное и пакостное. Вот сидят тихи, головы постным маслом помазаны, сутулые плечи гнут – куда как, кажется, бессловесны и безобидны. А такой вот тихоня закавыку в бумаге поставит столь хитромудрую, что ты потом хотя и молись, и крестись, и лоб разбей – ан ничего из того не выйдет, пока этот самый радетель ее не исправит. А за исправление, понятно, рубаху снимет. Рать эта всю Русь держала в перепачканных чернилами руках. И как еще держала! Никакими цепями так не удержать. Ан вот и без приказных было нельзя. Вона страна-то какая! А людей в ней пересчитать, а налог на них наложить, взыскать, учесть, обсчитать… Э-э-э… Одно и было только – рукой на приказных махнуть.
Игнатий строго глазами повел. К нему подскочил на кривых ногах повытчик [32]32
Повытчик – столоначальник в приказе, правительственном учреждении, равном нынешнему министерству.
[Закрыть]. На носу, что торчал пипочкой, очки колесами, и он их на печатника безмолвно уставил.
– Зайди ко мне, – сказал Игнатий и велел и иных позвать, кого задумал втравить в замышленное дело.
Минуты не прошло – в палате печатника стало тесно. Приказные, известно, на зов начальственный откликаются сразу и ног, поспешая его выполнить, не жалеют.
Приказные сели в рядок на лавку и застыли, как и подобает перед очами власть придержащего.
Печатник их удивил. Казалось, ни с того ни с сего стал расспрашивать о купцах краковских и варшавских. У кого и когда покупки делались по дворцовой или иной нужде, кто из польских купцов в Москве бывал или в иных российских городах. И то спросил, у кого из них наши люди бывали и по каким надобностям. Потом о Стокгольме заговорил и все тоже о купечестве.
Приказные отвечали, выказывая друг перед другом свои знакомства, но ни один в толк не мог взять – к чему бы все это печатнику. А он свое:
– Так, так… А в Риге знакомцы какие у вас есть?
И об рижских купцах все выведал. Вызнал и то, как на негоциантов в сих городах выйти можно и сколь много времени на то потребуется.
Оказалось, что людей, с коими приказные дело имели, достаточно и времени, хотя на западных рубежах державных было неспокойно, не так уж много и надо, дабы с ними связаться. По лицу печатника приказные приметили, что разговором он остался доволен. То хмурый был – не подступись, а тут вроде бы и улыбку на губах его можно было угадать. Глаза подобрели. Наконец, видать, выспросив, в чем нужда у него была, печатник хлопнул ладонями об стол и сказал с начальственной определенностью:
– Ступайте.
Приказные выпятились из палаты.
Игнатий, оставшись один, рассеянно походил по скрипучим половицам и, странно было даже на то смотреть, губами все время играл: то по-одному их сложит, то по-другому, то вытянет в нитку, то округлит. И брови то взлетали у него кверху, то опускались, то хмурились или, наоборот, выражали благодушие и покой.
А странного ничего в том не было. Игнатий обдумывал ходы, коими хотел хвост польскому королю и панам его вельможным прищемить. И явственно представлял, как слова, доведенные из Москвы в Варшаву и Краков, восприниматься тем или иным лицом в сих городах будут. Вот оттого-то недоумение, изумление, хмурость, гнев или иные чувства, которые этим людям пережить придется, и отражались в движениях его губ и бровей. Так и виделось ему, как распахнет глаза и вскинет брови славный Сигизмунд, как нахмурится нунций и вознегодует лукавый канцлер Сапега.
Приказные услышали, как из-за дверей палаты просочился в приказ под низкий арочный потолок весьма восприимчивый к звукам едкий смешок:
– Хе-хе-хе!..
И многие насторожились чутким приказным ухом, улавливая тот смешок. Вспомнили – было время, и так-то вот, нет-нет и достославный дьяк Щелкалов посмеивался, а после того многие поротые зады чесали. Было такое, было. Приказные приуныли.
Не мешкая более, печатник напросился к царю Борису. Игнатий не стал говорить в высоких палатах о своих сомнениях в крепости Шуйских, первого боярина в Думе Федора Ивановича Мстиславского. Знал и верил, что для того, дабы похвалить одно, не обязательно хулить другое, да и иная мысль у него была обо всем этом. В изменчивой и сложной дворцовой жизни правилом для него было: хочешь дело делать – предлагай, а то, что иные говорят, – пущай их. О разумности сказанного тобой или кем иным судить царю, и ему же молвить последнее слово.
Царь Борис слушал думного дворянина, поглядывая в окно. Но Игнатий видел, что глаза царские следят за небыстрыми тучами, волокущимися над Москвой, оглядывают кресты кремлевских церквей, однако слушает его Борис внимательно. И соображал: что там, в царских мыслях?
Борис же, вникая в слова печатника, думал, что у дьяка Щелкалова преемник достойный. И с этим слугой ему, Борису, повезло. То, что предлагает думный дворянин, зело дельно. Свою роль сыграет и испугает короля Сигизмунда. Но и иные мысли в голове царской были. Может, он один сейчас в державе понимал, что ныне ему не Сигизмунд, не его советчики страшны, не даже дерзкий, направляемый неведомыми руками Гришка Отрепьев – вор, но вовсе иное. И вот это-то иное и не давало покоя. Имя, имя он хотел назвать – и не мог. В сознании бились обиды на то, что хотел на Руси создать, но не создал. Виделись люди, которых хотел видеть деятельными и верными, но не увидел; мучительно угадывалась дорога, по которой хотел пойти, но не пошел. И эта унижающая толкотня мыслей, ежедневная и ежечасная раздвоенность сильнее, чем Сигизмунд, его советчики. Гришка – вор и бояре обессиливали и угнетали его. Понимал царь Борис, что и Сигизмунд, и советчики его, Гришка – вор, бояре московские видят каждый свое и каждый по-своему, но видят траву, ее стебли, а он силился оглядеть все поле. Но вот это-то и не давалось, хотя он и чувствовал его дыхание, говорящее явственно, что оно родит ветер, под ударами которого трудно будет устоять. Он ощущал уже, как колеблется под ногами земля, различал встревоженные голоса полевых тварей, хотя пахари все еще шли по полю и налегали на сохи.
Борис отвернулся от окна, вгляделся в лицо думного дворянина и сказал себе: «Да, этот умнее и дальновиднее других». И тут же вспомнил дядьку своего, Семена Никитича, который наверняка торчал где-то у дверей высокой царской палаты и ждал, чем кончится встреча царя с печатником. Ждал царского слова. Этот, стоящий перед царем, говорил тихим голосом и телом был хил и немощен. Тот громыхал горлом, был силен, но вот только и гром голоса, и сила его властью царя Бориса были даны и с потерей этой власти убывали, как уже и заметил сам царь Борис.
– Добре, – сказал царь думному, – делай свое.
Но и понял, что и этот, хотя и лучший из его слуг, но так же, как и иные, в поле различает только траву, может, еще деревце, что стоит на ближних холмах, а даль и для него закрыта.
Печатник склонился в низком поклоне. И когда дверь за ним притворилась, царь остался в покоях один.