Текст книги "Борис Годунов"
Автор книги: Юрий Федоров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 44 страниц)
Панна Марина ненавидела Отрепьева. Он был и оставался для нее жалким монахом. Она говорила, что у нее вызывают омерзение его короткие, толстые пальцы, простонародное лицо. С содроганием панна Марина сказала отцу:
– Это бородавка, – она в раздражении тыкала себя душистым пальчиком куда-то под глаз, – бородавка жабы!
Но он, пан Мнишек, распалил ее воображение картинами богатства, которое ожидает в случае успеха, он говорил, что она будет первой дамой великой России. Да что первой дамой – царицей! И слова сделали свое: панна Марина танцевала, танцевала, танцевала, и ее глаза горели обещаниями неземных блаженств, а рука, положенная на плечо мнимого царевича, была сама нега.
– Богатство, богатство, слава!.. – в бессильной ярости сказал пан Мнишек. – Слава…
Письмо Льва Сапеги ставило на всем этом крест.
«А почему, собственно, крест? – вдруг спросил себя пан Мнишек. – Что, Лев Сапега ведет мое воинство или он выкопал из своего тайника бочонок золота и передал мне? Нет! Не-ет…» Пан забегал по палате. И в третий, в четвертый, в пятый раз сказал это яростное «нет!». Но, как ни разжигал он свою ярость, пламя не вспыхивало. Это был костер на снегу, и, чуть занимался огонек, поленья падали, и в бессильном шипении жалкие язычки пламени гасли. Из-под сложенных сучьев, поленьев, веточек растекалась черная, грязная лужа. Пан Мнишек знал: Лев Сапега давал ему больше, чем войско, чем золото. Он давал политическое влияние. В Польше можно было ссориться с королем. В этом был даже смысл. Человек, ссорящийся с королем, имел какую-то притягательную силу. Но в Польше нельзя было ссориться с панством. Можно было вызывать неприязнь у одних, недовольство у других, ан обязательно иметь за спиной, в союзниках, третьих. Это было сложное равновесие. Сохранять его было необыкновенно трудно, только оно и позволяло удерживаться на уровне верхних. Он, пан Мнишек, однажды нарушил это равновесие и был отлучен от королевского дворца. Годы унижений, задавленных в себе обид, годы и тайных, и явных интриг трудно, по самой малости, поднимали его чашу кверху, а теперь все могло рухнуть в одночасье.
«Черт с ним, с золотом, – с несвойственной широтой подумал пан Мнишек, – в конце концов, стерпит плюху (он чуть было не сказал „грязная девка“, ан тут же остановился) моя дочь, но я-то как? Я? С чем я останусь?»
Пан Мнишек решил: он должен вернуться в Польшу, должен выступить в сейме, а там как бог даст.
Теперь надо было сказать о неожиданном решении мнимому царевичу и польскому офицерству, а это представлялось пану Мнишеку вовсе не легким предприятием. Он понимал, каким жалким фигляром он – он, который повел их в этот поход, – будет выглядеть в их глазах. Сколь мелка будет его фигура.
– Уф!.. – выдохнул пан Мнишек и закрутил головой от едва сдерживаемой внутренней боли.
Мнимый царевич неожиданно для пана это известие воспринял совершенно спокойно. С бестрепетным лицом выслушал бормотания Мнишека и, казалось, утомившись от его слов, спросил:
– Так когда же пан Мнишек предполагает выехать в Варшаву?
Пан Мнишек, пораженный этим безразличием, вскинул голову и взглянул на мнимого царевича, ожидая подвоха. Но лицо мнимого царевича было спокойно, даже задумчиво. И пан Мнишек не разгадал этого спокойствия. Секрет же поведения Отрепьева был в том, что он с час назад вернулся из очередного путешествия в близлежащую церковь. В ушах его стояли восторженные возгласы толпы, и разве он мог за столь бурными проявлениями радости разобрать жалкое бормотание пана Мнишека?
Польское офицерство восприняло новость с угрюмым молчанием. Лицо ротмистра Борша – он ближе иных стоял в конном строю к пану Мнишеку – с очевидностью говорило, что иного от пана Мнишека он и не ждал. Пан Мнишек только глянул на него и отвернулся. Однако ни в тот день, ни на следующий Юрий Мнишек не уехал. Он еще на что-то надеялся.
Лаврентий вернулся в Москву, когда стрелецкая рать во главе с князем Федором Ивановичем Мстиславским наконец выступила к западным рубежам.
Лаврентий увидел хмурые лица стрельцов, бесконечный обоз, пушки, тяжело прыгающие по бревенчатым московским мостовым. Голоса, крики, ржание лошадей, плач баб вздымались над улицами глухим, слитным, болезненным гулом, отдававшимся в груди нездоровым дрожанием. Казалось, на улицах ревет и стонет невероятно огромный бык, чувствующий, что в следующее мгновение в лоб ему влетит оглушающая кувалда. И он упирается, рвется на цепях, с губ его брызжет бешеная пена, а из глубины утробы выдирается, как прощание с жизнью, мучительное «у-у-у…».
Лаврентий не захотел смотреть на уходившее из Москвы воинство. Он приотворил дверцу возка и крикнул мужику на облучке:
– Сворачивай в проулок! Объедем стороной!
Мужик развернул лошадей, и возок покатил по мягкому снежку.
За поездку Лаврентий многое вызнал грозного, а здесь увидел угрюмо шагавших стрельцов да ревущих, цепляющихся за них баб – знать, только очнулись. Ему же ведомо было, что вору предался Путивль. О таком не то сказать – думать было страшно. Путивль с каменной крепостью считали неприступной твердыней на черниговской земле, и вот те на – сдался на милость вора. Когда об том Лаврентию целовальник из кабака, стоящего на семи ветрах дорог, говорил, у него губы дрожали. А дядя был не из робких. Кабаки на дорогах трусливые не держат. Знал Лаврентий и другое; кабатчику такому раньше попа все известно, и понял – то не пустой брех. Говорили, говорили – остановлен вор у Новгорода-Северского, а тут на – скушай! «И случилось это, – сказал кабатчик, – вдруг».
Да и то было не все.
Беды мешок приволок с собой Лаврентий в Москву. Руку только в него запусти, вытащи без выбора – и каждый по горло сыт будет.
Известно стало Лаврентию, что двух воевод путивльских, что не захотели вору предаться, связали и в соломенных кулях мнимому царевичу представили. Боярина Мишку Салтыкова, привязав к бороде веревку, тако же приволокли к вору. Во как лихо!
И другое, да и похлеще, было в мешке.
Лаврентию, откровенно сказать, не очень-то хотелось беды эти на стол Семену Никитичу вываливать. Понимал – время, ох время лютое идет. А ты язык высунешь. Ну, а ежели по нему топором с досады? Быть такое может? Вполне. «Подумать надо, – соображал молодец, – подумать, о чем вякать, а о чем промолчать. Умный молчит, когда дурак кричит». А сей миг, слышал, крику вокруг было много.
Новость же в мешке была такая, что только руками развести, ну а после того неведомо, как и поступить.
В войско с государевым денежным жалованьем был послан дьяк Богдан Сутупов. Дьяка Богдана Лаврентий хорошо знал. Тихий был, тихий дьяк. Все по стеночке в Дворцовом приказе ходил и голосом себя никогда не выдавал. Эдакая мышка серая, шасть – и его уже не видно. Правда, известно было Лаврентию и то, что мышь эта на посул жадна необыкновенно. Однако о том иные не догадывались, а он, Лаврентий, помалкивал. И вот Богдан, дьяк почтенный, казну цареву не войску на рубежах российских передал, но вручил в руки вору.
Возок въехал на Варварку. Раскачиваясь, ревели колокола церквей, провожая уходивших из белокаменной воинов. На звон колокольный Москва всегда была щедра.
Что уж? Сади в тугую медь. Пущай она вопит, пущай душа страждет! Слава царю! Слава батюшке!
А может, лучше бы колоколам московским по нынешнему-то времени караул кричать, а не славу? Но нет, того медные языки еще не научились. Оно и звоном распоряжались сильные, верхние, что за власть хватались, а на войну-то шли серые, такие уж серые… И им, серым, умирать было на войне.
Там, откуда Лаврентий приехал, и куда, спотыкаясь, стрельцы шагали, горьким дымом несло и уже умирали. По разбитым дорогам текла бесконечная вереница людей, уходя от лиха. Стон стоял над дорогами северщины.
На перекрестке, в забытой богом деревеньке, в оконце возка Лаврентий увидел, как мордастый мужик тянул в овин ошалевшую девку. Она упиралась, рот был распялен в крике. Возок подъехал вплотную к этим двум на дороге.
– Молчи, – гудел мужик, нависая над девкой, – я тебе сарафан куплю.
Здесь каждый свое урывал, и что уж этот, мордастый, красный от водки? По всей дороге, едва остановится возок, к Лаврентию тянулись руки:
– Помоги, барин, неделю не жравши!..
– Кусочек, хлебца кусочек!..
– Пожалей. Христа ради!..
Запавшие глаза, черные рты… Обступали толпой. За полы цеплялись, но у Лаврентия не забалуешь. Рука, известно, у него была тяжелая.
Возок вкатил в Кремль. Теперь Лаврентия ждал разговор с Семеном Никитичем. Лаврентий выпростался из возка, постоял минуту. Туго, вязко гудела медь колоколов. Пригибала головы. На Житной улице кремлевской, где стоял двор Семена Никитича, не было видно ни души. Снег, снег и безлюдье. Лаврентий неожиданно наклонился, схватил горсть снега, стиснул в комок. Мужик, топтавшийся вокруг заиндевевших лошадей, взглянул с удивлением. Лаврентий поднес сахарной белизны комочек ко рту, куснул крепкими зубами и, отбросив снежок в сторону, засмеялся. Да так, что мужик, вытаращившийся было на него, заспешил оправить на лошадях ременную справу. Лаврентий повернулся и бойко побежал по ступеням высокого крыльца. Теперь он знал, что и как сказать благодетелю своему Семену Никитичу.
Царева дядьку Лаврентий не пожалел. Да жалеть-то он и не умел, а в этом разе еще и так решил: здесь чем больнее ударишь, тем безопаснее. Испугавшись, и царев дядька посмирнее будет, опору станет искать, а он, Лаврентий, костылек ему для уверенности подаст. Вот как рассчитал и в лоб, словами, какие пострашнее, рассказал и о сдаче Путивля, и о воеводах, которых в соломенных кулях на милость вора приволокли, о Мишке Салтыкове.
– Кровью, – сказал, – Мишка-то умылся. Кровью.
Семен Никитич слушал, и лицо его заливала бледность.
Видя такое, Лаврентий шагнул к поставцу, взял чашу немалую и опрокинул в нее стоявший тут же штоф. Налил до краев. Подал цареву дядьке. Тот пил, булькал, как малое дитя. Лаврентий смотрел на него сквозь зло смеженные веки и думал: «Да, худы дела царя Бориса, коль самые ближние так слабы». И вдруг поймал себя на мысли, что впервые о царе Борисе говорит, хотя бы вот и про себя, тайно, но как о человеке, который стоит от него в стороне. Да еще так, как ежели бы он, Лаврентий, на одном берегу, а царь Борис – на ином, противоположном. И дядька царев с ним же по ту, противоположную сторону. «Вот так-так, – сказал мысленно Лаврентий. – Ну, значит, меня на то бог подвинул…» И, уже вовсе желая добить Семена Никитича, вывалил ему новости о дьяке Богдане Сутупове.
Тут Семен Никитич и чашу от себя отставил.
– Да ты врешь! – сказал. – Врешь!
Вскочил, схватил Лаврентия за ворот:
– В застенок тебя, в железа!
Но Лаврентий даже руки не поднял, чтобы защититься. Знал: на крик такой криком же отвечать – пустое. Но только голову уронил, как ежели бы подрубили ее, и тихо-тихо молвил:
– Ты меня знаешь… Я бы промолчал, коли сомневался в правде… Промолчал… А вот же – сказал…
У царева дядьки руки обмякли. Он отпустил Лаврентия, отступил назад и сел на лавку.
– Как же это? – спросил. – Как же такое могло случиться?
Плечи у него опали, руки обвисли, голова опустилась. Лаврентий взглянул на него, и в другой раз в мысли ему вошло: «На другом они для меня берегу – и царев дядька, и сам царь Борис. На другом».
Размышляя в дорожном возке во время своей поездки по северщине, он только прикидывал, как быть ему с властью нынешней, и хотя тогда же решил, что-де в сторону надо подаваться, но кровью своей такого еще не почувствовал. А сей миг это вошло в него окончательно. Да, Лаврентию предать было все одно что вошь продать: и в пазухе не свербит, да и прибыток есть.
Известия, что Лаврентий привез, через два дня до Москвы дошли. Прискакал гонец от Петра Басманова, прискакал же гонец от Дмитрия Шуйского. И Семену Никитичу ничего не оставалось, как идти к царю Борису со страшными вестями.
Два дня маялся царев дядька, не надеясь и надеясь все же, что сказанное Лаврентием не подтвердится, ан вот нет, подтвердилось. Как сказать об том царю Борису, он не знал. Но больше тянуть было нельзя.
Семен Никитич вошел в Борисовы палаты, склонился в поклоне. Разгибался долго-долго, так долго, что царь Борис догадался – пришел он с плохим. Сказал:
– Говори…
Одними губами, без голоса – так, видно, взволновала его тревога, дышащая от согбенной фигуры дядьки.
И, услышав это задушенное «говори», Семен Никитич вдруг вспомнил, как вот так же, стоя здесь, в царевых палатах, много лет назад слышал он иной голос царев. Принес он в тот день весть царю Борису, полученную счастливо от крымского купца, что орда из Крыма на Москву не пойдет. И тогда царь Борис сказал полным голосом, резко:
– О том я знаю и ты. Все! Иным знать не след. Пущай каждый ведает – орда идет на Москву!
Семен Никитич возразил было:
– Как же…
Поднял глаза на царя, но жесток и холоден был взгляд Борисов.
– Так надо, – сказал твердо царь.
А сей миг Семен Никитич услышал едва различимое «говори» на одном дыхании, с хрипом.
«Так что же случилось? – ударило до боли в голову. Кровь, жаркой волной стуча в виски, оглушала, застила зрение, но все одно дядька царев и в другой, и в третий раз спросил себя: – Что же случилось?» Понимал тогда, семь лет назад, великий грех лжи брал на себя царь Борис, обманывая Москву и весь российский народ. Большое ополчение собрал ложью, вызывал людей из дальних городов и деревень, отрывал их от земли в страдную весеннюю пору, но был при том тверд и решителен, смел и дерзок. Вона голос-то как звучал. Сказал что отрубил. А лгал!
«Да только ли эта страшная ложь стояла в ту пору за ним?» – подумал Семен Никитич. Он-то, дядька царев, все, что было за Борисом, ведал. Это для иных тайны на Руси еще оставались, но не для него. И об Угличе он знал правду. Об убиении царевича. На Борисе была та кровь. На Борисе! И еще больше знал: Богдан Бельский и царь Борис повинны в смерти царя Ивана Васильевича. Их это рук дело. Страшное дело, но их преступный сговор и преступное же деяние. Однако кто мог противостоять в ту пору Борису по решительности, уверенности походки, по смелости слов и действий! А ведь такой груз лежал на его плечах! Любой бы согнулся, сломался – не перед людьми, так перед богом. Ан стоял царь Борис нерушимо и без трепета сметал со своего пути могучих Романовых и хитромудрых Шуйских. Иных – многих! – ломал без пощады. Роды, корнями уходившие в саму толщу московской земли, были что хворост в его руках. Хрясь! – через колено, и только щепки летели. Так как же ныне понимать это задыхающееся «говори»? Чуть ли не шепотом вымолвленное, полное страха и растерянности?
И вот много видел страшного и знал тайного царев дядька, может быть, больше, чем кто иной на Руси, но, однако, не понимал – ложь и смерти, стоящие за царем Борисом, не простились ему, как не прощаются они никому. Как не мог, а может, и не хотел уразуметь того, что с царя тройной, а скорее, и многократно больший спрос, нежели с серого человека, так как царь людьми поставлен над всеми и для людей же.
Оторопь взяла за глотку царева дядьку. «Так как же дальше жить? Что делать? – подумал он. – Вор-то, вор Гришка Отрепьев идет, идет…» И тут же мысль прояснилась: «А царь Борис-то один!» И он, к ужасу своему, увидел, что вокруг царя – а об том раньше подумать не пришлось – людей не остается. То тесно было в царевом дворце от многих – и знатных, и сильных, – ан не то теперь. Иноземные гости каблуками уверенно стучали, патриарх Иов из дворца, почитай, не выходил, но где они ныне? «Пусто вон, – дядька глазами повел, – никого…» Настороженный слух уловил протяжный, тоскливый вой ветра над крышей, и мысль тут же отозвалась: «Ветер только гуляет. Ветер». Сжался, как от удара. Но тяжесть груза лжи и крови на царевых плечах так и не уразумел. Пока не уразумел. Знал – за власть платят и изменами, и убийствами тайными и явными; знал – нет греха, который бы не взял на себя человек в жажде власти, но не подумал и в этот страшный миг, что есть же за содеянное и расплата. И не от глупости недодумал такое. Нет… Человек никогда не хочет согласиться с тем, что он сам виновник своих бед и что он, он, и только он сам злой враг свой. И себя, только себя обвинять ему след во всем, что с ним случилось. Он скажет – ты, он, они виновны, но не я. Так и Семен Никитич о расплате и мысли не допустил, так как расплачиваться сам должен был. Не один царь Борис шел по лестнице власти, а и он, Семен Никитич, рядом. Он с царем из одной чашки хлебал. Его туда, в чашку, царь Борис, в затылок упирая, не окунал. Он сам к ней тянулся. Да еще как тянулся. Других локтями отталкивал. А здесь вот на – расплата! Оттого-то и недодумал, что царь Борис уже платил за свое, произнося это задыхающееся «говори». А он, Семен Никитич, слушая царский задавленный голос, платил за свое…
Но да это было только начало страшного. Главное, то, чего испугаться и вправду придется, было впереди.
– Мишку Салтыкова, – как эхо повторил за ним царь Борис, – веревкой за бороду и к вору? – Так, как ежели бы это было главным из всего услышанного. – За бороду…
А о Путивле не спросил, о потере жалованья для войска не сказал. Забегал, забегал по палате, мелко и дробно стуча каблуками, оглядываясь и сутуля плечи. Семен Никитич следил за царем взглядом и не узнавал его. Лицо царя совершенно изменилось. Оно, казалось, сжалось в кулачок, глаза ушли вглубь, рот запал. Но более другого Семена Никитича поразили руки Борисовы. Они висели плетьми и мотались от плеча, как перебитые.
– Государь, – сказал Семен Никитич, – государь…
Борис, словно споткнувшись, остановился посреди палаты и оборотился к дядьке. Медленно поднял руку к лицу. Пальцы его дрожали. Черты лица, однако, опять изменились. Стали четче, жестче, глаза набрали силу. Едва размыкая губы, царь Борис сказал:
– Прельщенных вором карать след! Карать! И карать же всех, кто службы не служит, не заботясь о гибели царства!
Кровью кровь омыть, обидой обиду отмстить – не царское дело, но Борис о том не помыслил. И словами о каре положил начало большой крови, которая, пролившись, захлестнуть должна была и его, царя Бориса, да и весь род Годуновых.
Семен Никитич склонил голову. Он явно услышал в словах царских: «Топор возьми в руки! Топор!» А топор для Москвы был не внове. Эка… Чем удивили белокаменную… Вона на церкви ворона сидит. Клюв желтый выставила. На запах мертвечины глазик приоткрыла, и он живым блеснул. Ну-ну… А оно бы лаской царю-то Борису к народу оборотиться, но нет. Той повадки на Руси не было. Было другое. Коли царям худо приходилось – одно знали: топор, и… Дьяк царев раскорякой на смертный помост поднимался и, хрустя царевой бумагой с печатью на шнуре, распахивая зевластый, жаждущий рот, выдыхал зло:
– Руби!
И подал топор. Хрясь! И голова прочь.
По разбитой дороге не шло – волочилось стрелецкое войско. Тысяч тридцать конных и пеших, тысяч пять саней. Валил снег. Как вышли из Москвы, было безморозно, но вот же и мороз ударил, да такой, что и крепкие мужики согнулись. Ан остановиться, обогреться в деревнях каких или по бедности и безлюдству окрест у костров начальные люди не позволяли. Иди – и весь сказ! Ноги тупо ударяли в разъезженные колеи, срывались на наледи, скользили. Хотя бы и на карачках ползи. Некоторые не выдерживали, садились в льдистое крошево тут же, на дорогу, и ты бей его, волоки – не идет!
И тогда заговорили все разом: «Хватит, станем лагерем, хотя бы и в поле. Сил нет!»
Увидели – по обочине летит кожаный черный возок. Три резвых жеребца катят его так, что только вихрь снежный сзади клубится. Сбочь возка верхоконные и тоже на конях немореных.
Сотник Васька Тестов, широкий, большой, с бабьим, вечно обиженным лицом, шагающий валко рядом с Арсением Дятлом, ткнул того в бок. Прохрипел простуженным горлом:
– Глянь, Арсений!
Дятел оборотился и увидел возок. Возок махом проскочил мимо. Однако Арсений за слюдяным оконцем все же разглядел воротник шубы выше головы и из-за отвернутого его края набыченный глаз, смотрящий прямо и строго. Понял: князь Федор Иванович Мстиславский.
Васька закашлялся, согнулся пополам, но все одно сказал:
– Ишь, летит… Ему-то ноги не ломать.
Зашагали дальше. Васька все хрипел, кашлял. Арсений поскользнулся, чуть не упал. Снег усилился. Однако вскоре вышел привал.
Голова ползшего по заснеженной дороге стрелецкого войска вступила в деревню, и тут закричали:
– Стой, стой!
И это протяжное, болезненное, выдирающееся из обветренных губ «стой, стой!» покатилось от одного к другому, все дальше и дальше, за деревню, в поле, останавливая и людей, и коней. Услышавший команду, казалось, потеряв последние силы, приваливался к саням ли, к заиндевелому ли боку лошади, садился в сугроб на обочине и, обирая сосульки с обмерзшей бороды, хрипел:
– Ну, браты, все… Дошагали… Шабаш…
Но, передохнув чуток, не тот, так другой из стрельцов начинал оглядываться, а кое-кто уже и поднимался с сугробов. Войско начало разваливаться, расползаться по сторонам от дороги.
Арсению Дятлу и его сотне выпало счастье остановиться подле изб, торчащих из сугробов соломенными крышами. Минуты не прошло, как избы были забиты набежавшими стрельцами, и когда Арсений, рванув с отчаянием дверь, вступил в парное тепло, то, показалось, ему здесь и ногу поставить негде. Однако место все же отыскалось. Как это и бывает у русских людей, хотя бы и втиснутых сверх всякой меры в самое малое пространство, но кто-то подвинулся, иной притиснулся к стенке, третий подобрал ноги, четвертый сказал соседу: «Но, но, сдай назад» – и место вроде бы само собой образовалось.
– Садись, – сказал ближний к Арсению стрелец, задирая к Дятлу бороду.
Но Арсений, вбирая всем телом сладостное тепло, постоял с минуту молча у дверей и, тяжело оторвав плечо от притолоки, ответил:
– Нет, пойду… – Отвердевшие в тепле губы не слушались, и он вовсе косноязычно добавил: – Отдыхайте, ребята. Отдыхайте…
И вышел.
Двора он не узнал. Заметенный до крыш метелью, заваленный сугробами так, что Арсений едва пробился к избе, когда стрельцов остановила команда к привалу, сейчас двор был вытоптан сотнями ног, усеян клочками брошенного сена, завален хворостом обрушенного, растасканного по сучкам на костры плетня. У колодца, вздергивая журавль и гремя бадьей, топтались на обледенелом снегу стрельцы. Ворота хлева в глубине двора были распахнуты настежь. И едва Арсений выступил на крыльцо, оттуда раздался срывающийся крик.
Гремя каблуками по обмерзшим ступеням, Арсений бросился к хлеву.
В воротах увидел Ваську Тестова. В темноте хлева копошились какие-то фигуры и оттуда же, из темноты, рвался высокий, стонущий голос:
– Милостивцы, милостивцы! Да как же это?.. Милостивцы…
Васька Тестов, вытирая рукавом ободранное до крови лицо и зло косоротясь, сказал:
– Вот мужик, черт! В кровь рожу исцарапал…
Арсений шагнул в темноту хлева. В грудь ему толкнулась комолым лбом корова, которую незнакомый Дятлу стрелец тянул за веревку.
– Стой, – сказал Арсений, – стой!
И, вырвав веревку из рук стрельца, увидел стоящего на коленях посреди хлева мужика.
– Милостивцы! – вопил тот, заламывая руки. – Да без коровенки нам распропасть!..
Арсений, навалившись плечом, завернул корову в хлев, подтолкнул к мужику.
– Хватит выть! – крикнул.
Мужик смолк.
И тут Арсения за рукав рванул Васька Тестов, развернул лицом к себе.
– Ты что? – вытаращил глаза, выставил бороду. – Да стрельцы неделю, почитай, горячего не жрали! Захолодали все! А?..
– Дура! – крикнул на то Арсений. – Ярку вон, – ткнул пальцем за загородку, где толкались овцы, – возьмите, а что же вы под корень мужика сечете? Корову у него тащите?
– Да этих, – Тестов махнул головой в сторону мужика, – велено разбивать всех. Они с вором заодно. Аль это тебе не ведомо?
– Корову не дам, – шагнул на Тестова Дятел, – не дам!
И так глянул на Тестова, так напер грудью, что тот отступил.
– Ладно, – сказал Васька, – ладно, но смотри, Арсений!
Повернулся к оторопело топтавшемуся в воротах хлева стрельцу:
– Ярку возьми!
Тот шагнул в хлев и через минуту выволок на снег упиравшуюся ярку, потащил ее к дымившему чуть поодаль костру, над которым уже был навешен черный, закопченный котел.
Ожесточение, овладевшее Арсением, когда он чуть ли не за грудки схватился с Васькой Тестовым, прошло, и он даже с неловкостью взглянул на сотника. Тот стоял, словно еще готовый к драке. Вечно обиженное выражение его лица только усилилось, углы губ обвисли.
– Ладно, – сказал Арсений, – что уж…
Дятел сам знал, что стрельцы неделю, а то и больше, не ели и горячая похлебка ох как была нужна! А Васька-то, Васька о том как раз и заботу имел.
– Ладно, – в другой раз примирительно повторил Дятел, – ярки на всех хватит.
Тестов в ответ только хрустнул снегом, придавленным каблуком. И тут Арсений затылком почувствовал недобрый взгляд. Оглянулся. В воротах хлева стоял давешний мужик, у которого стрельцы отнимали корову. Стоял он в одной посконной рубахе распояской, с раздернутым воротом, в посконных же портах, и оттого, видно, что жал мороз и вокруг было бело от снега, показалось Арсению, что мужик стоит голым. На Дятла, однако, он уже не смотрел. Глаза мужика были устремлены на стрельцов, обступивших ярку. И взгляд этот был так упорен, что Арсений и сам оборотился к стрельцам у костра. Там, у костра, стрелец, приволокший ярку, закинул на нее ногу, зажал овцу между колен и, вытащив из-за спины кинжал, притиснул лезвие к горлу ярки и резко, сильно полоснул по выгнутой дугой шее. И будто стон услышал Арсений за плечами и вновь оборотился к мужику, стоящему в воротах хлева. Да, лучше бы Дятел к нему не оборачивался. Лицо мужика совершенно изменилось. От прежней растерянности, униженности и отчаяния на нем не осталось и следа. Нет. Сей миг лицо выражало одно – ненависть. Об этом говорили широко и яростно распахнутые глаза, отчетливо проступившие под скулами желваки, раздувшиеся крылья носа, выдохнувшие тот мучительный стон, который и заставил обернуться Арсения к мужику. Дятел понял, что этот, как показалось ему, голым стоящий на снегу мужик, ежели бы мог, то вилами бы запорол вломившихся в его двор людей.
Арсений отвернулся, взял за рукав Ваську Тестова, сказал:
– Пойдем, пойдем!
И потащил к костру. Но еще долго, уже сидя у жаркого пламени и хлебая горячее варево, он все видел яростные, налитые ненавистью глаза мужика.
Едва развиднелось, стрельцов подняли. Нестерпимо алая заря, какая бывает только в морозные и ясные утра, поднималась у окоема. Колола глаза необычной яркостью. Отворачивая лица от слепящего света, стрельцы выбрались на дорогу и под крики и ржание коней, под скрип полозьев тронулись в путь.
Арсений, по-прежнему шагая рядом с Васькой Тестовым, оглядывался по сторонам. И, пока шли деревней, все видел и по одну, и по другую руку обрушенные, изломанные плетни, истоптанные дворы, настежь распахнутые ворота, развороченные ометы с растасканным сеном. И хмуро, казалось Арсению, ненавистно, как мужик у хлева, взглядывали на стрельцов горбящиеся крыши изб.
Неожиданно за спиной у Арсения кто-то сказал бойким, беззаботным голосом:
– Глянь, запалили все-таки, не удержались.
Дятел оборотился и увидел: посреди деревни факелом встает пламя над одной из изб. И смутное поднялось у него в душе. Беспокойное…
Смутно, да по-другому и по причине иной, было и в душе у князя Федора Ивановича Мстиславского.
Стоял он эту ночь в той же деревне, откуда выходили сейчас сотни одного из полков большой рати, которую вел князь к южным пределам. И возможно, выйдя на скрипливое от мороза крыльцо, князь видел и Арсения Дятла, и Ваську Тестова, да не выделил и не разглядел их в колышущейся на дороге серой ленте, состоящей из множества лиц, саней, храпящих коней, возов с сеном и иным нужным в походе припасом. Да он и не знал в лица этих стрельцов, так как ни к чему такое ему было. Князь Мстиславский считал войско не по людям, но по полкам и ратям и в лица знал не людей, но полки, различая их по воинской справе, количеству приданных пушек да, может быть, по лихости и другим особым чертам, свойственным возглавлявшим их полковникам и воеводам. Каждый всему и по-своему счет ведет. Даже и деньгам, ибо один на гроши их считает, другой на копейки, третий на рубли, а иной – и на тысячи. Ну да Федор Иванович на крыльцо вышел не стрельцов разглядывать или считать, но едино для того, чтобы морозного воздуха глотнуть.
Поповский дом, в котором он ночевал, натопили, радея для князя, столь жарко, что он – огромный ростом и грузный чрезмерно – почувствовал к утру тяжелую ломоту в затылке.
Сейчас, когда на ветерке мороз вползал в рукава шубы, забирался за ворот, колюче щипал лицо, князь ощущал, как успокаивается ломота и в груди, под сердцем, рождается легкость.
Так стоял он долго, до тех пор, пока не почувствовал озноба, и только тогда, еще раз равнодушно пройдя взглядом по серой ленте на дороге, повернулся и вошел в дом. Проскрипел по половицам и сел на подставленную ему лавку. Опустил лицо.
Он, Федор Иванович Мстиславский, был одним из родовитейших на Москве, ибо вел род от великого князя Гедиминаса. Однако был он ветвью последней на славном этом древе, от которой больше ни одной веточки не росло. И в том была его великая печаль и великая же дума.
Большой дом стоял у князя на Москве, крытый темно-серебристым свинцовым листом, но то было малой частью несметного его богатства. Деревнями и землями был богат Мстиславский и многими-многими людьми, их населяющими. Так богат, что знал: Дворцовый приказ, обсчитывающий и распоряжающийся царевой казной, давно и пристально приглядывается к княжеским владениями. А царь Борис не позволил ему жениться, дабы не объявились у Мстиславского наследники и богатства его по смерти не ушли в чьи-то руки, но отписаны были в Дворцовый приказ. Вот так было на Москве, и переступить через это царское повеление князь не мог.
Смута же была в душе князя оттого, что, ставя его во главе войска, царь Борис подал ему надежду – в случае успеха ратного дела он выдаст за него свою Ксению, с Казанью и северской землей в приданое. И даже не брак, который мог состояться, но только лишь предложение это многое меняло в сложившемся на Москве положении князя Мстиславского. Одно было – князь, обиженный царем Борисом, да так, что рода продолжить не мог; и вовсе другое – он же, Мстиславский, но возможный зять царев.
Не мешая князевым думам, услужающие люди накрыли на стол. Федор Иванович поднялся во весь огромный рост и с истовым лицом перекрестился на иконы в углу. Сел.
Ему подали кубок. Он принял его тяжелой рукой, поднес ко рту, но сделал лишь глоток, поставил кубок на стол, да так и застыл с рукой на витой и высокой ножке серебряного с чернением кубка.