Текст книги "Борис Годунов"
Автор книги: Юрий Федоров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 44 страниц)
Глава вторая
Мнишек вошел, широко улыбаясь и с удовольствием разглаживая роскошные усы – гордость и честь уважающего себя пана. А он-то умел себя уважать, хотя немало людей в Польше считало, что уважения он никакого не заслужил.
Да это известно – человек всегда домогается того, чего ему недостает. А люди – что же, люди многое говорят. Это им вольно.
Отрепьев встретил его стоя.
– Ясновельможный пан! – воскликнул Мнишек открыто и с выраженным удовольствием, глядя в лицо мнимого царевича, как будто не помнил неприятный разговор, состоявшийся между ними. – Письмо из Кракова от панны Марины!
И это – «панна Марина!» – он произнес с ударением, как ежели бы большой подарок преподносил.
У Отрепьева, встретившего Мнишека с холодным напряжением в глазах, разгладились на лице морщины. Он шагнул навстречу Мнишеку.
– Да, да, – продолжил Мнишек с той же приподнятостью в голосе и, несколько поклонившись, вытащил из-за спины конверт, приятно сложил губы и подал конверт мнимому царевичу. Тот – слишком торопливо для особ царского рода – взял письмо и, отойдя к окну, развернул и поднес к глазам. Пан остался посреди палаты, с прежним радушием поглядывая на мнимого царевича.
Мнишеку те, кто его знал, во многом отказывали, но в одном ему никак нельзя было отказать – в наблюдательности. Замечать мелочи, которые проходят мимо внимания многих людей, Мнишека научила жизнь. Он годы провел при дворе. Известно, ко двору представляют – и король милостиво дает целовать представленному руку, а далее от многого зависит, будет ли эта рука так же милостива и благосклонна для придворного.
Широкие подъезды украшают королевские дворцы, роскошные залы распахивают перед вошедшим ряды великолепных окон, ослепляют бесчисленные зеркала, хрусталь сверкающих люстр, но помнить надобно придворному, что соединяют блистательные апартаменты коридоры – ломаные и узкие, а в них – двери тайных покоев. И не дай бог, не в ту дверь заглянуть. Здесь-то и учатся наблюдательности. И есть способные к тому люди. Ох способные… А Мнишек всегда был среди тех, кто способности являл необыкновенные. И сейчас он отметил, с какой торопливой поспешностью взял письмо мнимый царевич, как нетерпеливо развернул его и побежал глазами по строчкам. «Это хорошо, – подумал с удовлетворением пан Мнишек, – очень хорошо…» И надолго задержал на лице улыбку.
Накануне, во время разговора с мнимым царевичем, он позволил себе вольность и был за то немедленно наказан. Стоя на крыльце и провожая взглядом мнимого царевича, Мнишек сказал себе многократно: «Осторожность и еще раз осторожность!» Он никак не мог отделаться от удивления, поразившего его, когда мнимый царевич поднялся от стола и на лице его неожиданно явились никогда не виданные Мнишеком в Отрепьеве сила и всепобеждающая уверенность. «Такое в человеке, – подумал он тогда же, – будь он и мнимым царевичем, холопом последним – опасно!». Сейчас он увидел слабость, и злая радость возликовала в нем. Дворцовые коридоры вспомнились Мнишеку, потайные двери, роскошные апартаменты, улыбки, свет люстр, прижатые к устам пальцы… Он получил в свое время пинок в зад, и многие двери захлопнулись перед ним, а ничто так не ранит человека, не томит, не сокрушает, как захлопнувшиеся двери, в которые он когда-то входил свободно. Это горит в нем негасимым огнем, и он и ногти, и зубы выкажет, дабы вернуть прошлое. Мнимый царевич был для Мнишека ключом, которым он надеялся открыть вход в потерянный рай. Отрепьев, забыв о Мнишеке, читал письмо из Кракова. Глаза бежали по строчкам, но видел он не одни буквы, но саму обворожительную панну Марину, ее многообещающие глаза, обворожительный рот. Ему помнилось каждое движение панны Марины, летящие в танце ножки и, конечно, ее слова, слова, которые она выговаривала со столь необычно звучащими интонациями, что у него кружилась голова.
Отрепьев немало ночей провел в сырых и холодных монастырских келиях, и как ни смиряла суровая служба плоть человеческую, но в тишине ночной юная кровь рождала вопреки монастырским запретам неясные, сладостные образы. И панна Марина с некоторых пор представлялась ему той пленительной грезой, которую рождала юная кровь. Это была сладостная мука, не оставлявшая его ни на минуту. Женщины вдохновляли поэтов и живописцев на прекрасные стихи и потрясающие полотна, но и не кто иной, как женщины, подвигали слабые души на величайшие преступления. Еще в Кракове мнимый царевич пообещал панне Марине царские бриллианты и столовое серебро, Великий Новгород и Псков со всеми жителями. Он мог пообещать и больше. Сейчас для панны ему нужна была победа. Победа над лежащим перед ним городом.
Отрепьев сложил письмо и опустил за обшлаг рукава. Оборотился к Мнишеку.
– Мы атакуем Новгород-Северский, – сказал он с твердостью. – Сегодня, сейчас же!
Мнишек отступил на шаг и склонился в поклоне:
– Как скажет ясновельможный пан. Рыцари к штурму готовы.
Отрепьев торопился положить к ногам возлюбленной панны Марины еще один российский город.
Через час хрипло прокричала труба и казаки атамана Белешко с гиканьем и свистом бросили коней вперед.
Мнимый царевич, пан Мнишек, придерживающий рукой в алой перчатке срываемую ветром шляпу, атаман Белешко, как всегда невозмутимо взирающий на происходящее вокруг, увидели, как сотни коней, взрывая копытами влажную землю, плотной, сбитой стеной пошли к крепости. Мнимый царевич до боли сжал руку на эфесе шпаги. Пан Мнишек зашептал молитву, Отрепьев услышал: «Езус и Мария…» Другие слова заглушил донесшийся до холма, на котором они стояли, глухой топот копыт. Атаман Белешко издал непонятный горловой звук и далеко сплюнул.
Отрепьев опустил глаза и уже не смотрел на уходивших в степь казаков. Ему стало страшно. Мучительно напрягаясь, он ждал. Ему нужна была победа, обязательно победа, только победа!
У края холма Отрепьев увидел запутавшийся в жестких стеблях, колючий, узластый, плотно стянутый шар перекати-поля. Шар рвался под ветром, бился, но никак не мог преодолеть вставшую перед ним стеной упрямую бровку седого бурьяна. Шар мотало из стороны в сторону, подбрасывало и вновь прибивало к земле. Мнимому царевичу надо было на чем-то сосредоточиться, направить на какой-то предмет внимание. Уж слишком он был возбужден, встревожен, напряжен. И Отрепьев неожиданно подумал: «Вот ежели перекати-поле пробьет стену бурьяна – все будет хорошо». И не отводил глаз от бьющегося в сети жестких стеблей серого пыльного шара.
Мнишек продолжал молиться.
Третий на холме, атаман Белешко, нет-нет да взглядывал и на одного, и на другого и коротко сопел сквозь усы. Про себя он называл этих двух не «царевич Дмитрий» и «воевода Мнишек», но «паненок» и «пан». Они ему были не в радость, но и не в печаль, а только людьми, с которыми свела забубённая степная дорога. Он водил казаков на польские местечки, громил костелы и с той же удалью штурмовал российские крепостцы и остроги. Под его рукой были казаки и кони, а и казаки, и кони для того и существовали в его понятии, чтобы лететь по степи, вздымать сабли и с выстрелами, свистом и криками вламываться в городки и веси. Знал он и то, что не поведи он казаков в степь, они соберутся на круг и единым духом отнимут у него знак его власти – пернач, сместят с атаманства и тут же поставят другого, который крикнет нужное им: «По коням!»
Главной задачей атамана было почувствовать, когда отъевшиеся и отдохнувшие от похода казаки, их кони, весь многочисленный, многотележный, катящий за ними табор, состоящий из горластых баб, сопливых ребятишек, стариков, торговцев горилкой и перекупщиков добытого в бою товара, будет готов к новому походу. Угадать этот день точно и тогда только выйти из своего шатра, засунуть за широкий пояс атаманский пернач и сказать:
– А не пора ли, хлопцы, коней седлать? Трошки засиделись мы…
Пестрый казачий народ в этом случае взрывался голосами, начиналась необыкновенная суета, телеги разворачивались от дымящихся костров, в них сваливался нехитрый казачий скарб, седлались кони, и было совершенно очевидно, что всем им безразлично, в какую сторону поведет их атаман.
Белешко засопел сильнее прежнего. Он увидел, что дело у крепости не заладилось, но паненок и пан стояли неподвижно. И тогда атаман, выждав еще минуту, всем телом толкнул коня и внамет, высоко держа поводья, тяжело поскакал с холма.
Воевода Басманов увидел, как плотной стеной казаки пошли к крепости, и немало тому удивился. Конники крепостей не берут, и воевода, выглядывая из-за зубца, все высматривал и высматривал, крутя головой, откуда и сколько выйдет безлошадных мужиков, которые только и были опасны в приступе. Но уже вихрем налетели свист и крики атакующих, плотно ударил в уши грохот копыт, но безлошадных мужиков Басманов так и не увидел. И успокоился. То волнение трепетало в груди и губы холодели в ожидании приступа, а тут это разом ушло, и он даже сказал с радостной лихостью: «Ну, дети… Это игрища – на конях скакать».
Шагнул из-за зубца, махнул пушкарям.
Рявкнули две пушки, тут же еще две и еще.
Воевода увидел, что первые же ядра ударили в гущу наступающих. Вскинулись на дыбы кони, покатились им под ноги всадники.
– Эка! – крикнул в пушечном грохоте старик, новгородский воевода. – Что, не нравится, воры?
Казаки смешались.
Пушкари ударили еще и еще. Стену заволокло дымом.
– Батюшка! – ухватил Басманова за рукав новгородский воевода. – Как пушкари? Молодцы!
И Басманову захотелось обнять старика, поразившего в первый день немощностью и растерянностью, ан вот нет, какая уж немощность и растерянность. Он и дворян привел, собрав в спешке, и казаков, и мужиков, да вот же, оказывается, на печи здесь не спал и пушкарей добрых обучил. Но сделать этого Басманов не успел. Снизу вновь валом накатился грохот копыт, Басманов метнулся к бойнице. Воевода новгородский тут же объявился рядом.
– Волки, волки, ну точно волки идут, – заговорил, задыхаясь. – Гляди, гляди…
Страха в его голосе не было.
Басманов увидел: широким клином на крепостцу шла новая казачья волна. Отчетливо были видны люди, лошади, даже лица были различимы. Впереди скакал казак на рыжем, как огонь, жеребце, скакал тяжело, но с уверенностью можно было сказать – этот не свернет.
– Видишь, видишь, батюшка! – прокричал над ухом старик воевода. – Этот и есть у них атаман. Вредный мужик. Белешко ему, вору, имя.
И тут Басманов увидел, что казаки скачут к крепости с лестницами, по двое взявшись за концы. Лестницы не были приторочены к седлам, а поддерживались только руками и оттого не мешали ходу лавы.
– Ну, теперь держись! – вскричал старик воевода. – К стрельцам надо поспешить. Будет потеха!
Казаки пошли на стену. Подскакивали ко рву, не мешкая перебирались через воду, ставили лестницы, да так споро, что тому удивляться только и было можно, шли на стену. Басманов увидел разинутые рты, выхаркивающие ругательства, торчащие бороды и бешеные, налитые ужасом и отвагой глаза.
Стрельцы сбивали казаков с лестниц, но напор атакующих был так силен, лезли они так густо, что вот-вот, казалось, защитники крепости не выдержат и казачья волна перехлестнет через гребень стены. Настала та решительная минута, когда неверный шаг, колебание, испуг всего лишь одного защитника приносят поражение или победу. Да оно так бывает и в любом деле – через вершину перешагнет тот лишь, кто пересилит себя, когда уж и сил-то нет. И вот кажется – рухнет человек, ан он выдюживает. Вот этот-то и победит.
Воевода Басманов увидел: по лестнице, медведем, пер атаман Белешко. Хватался большой, сильной рукой за перекладины и мощно, словно это не требовало усилий, выбрасывал тело вверх. Над стеной выросла его голова, показались широкие, даже до удивления, могучие, вроде бы сразу заслонившие половину неба, плечи. Басманов выхватил у стоящего рядом стрельца бердыш и бросился на атамана. Но Белешко, ступив одной ногой на стену, качнулся в сторону и саблей отбил обрушившийся на него удар. Ан не сплоховал и Басманов – перехватил бердыш и тупым концом ударил атамана в лицо. Тот ахнул и начал валиться со стены. На лице его мелькнуло изумление. Басманов рубанул атамана по голове. Это и решило исход штурма. Напор атакующих разом угас, и стрельцы, одушевившись, уже теснили, сбивали со стены последних, самых горячих и отчаянных.
Басманов глянул вниз, меж зубцов. Двое казаков, подхватив атамана, волокли его за ров. Он мотал головой, хотел встать на ноги, но, видимо, сил уже не хватало и он валился на землю. Казаки вновь подхватывали его под руки. Тут и там лежали убитые люди, кони, темнела и дымилась взрытая ядрами земля, ров был полузавален тюками соломы и хвороста. Но главным все же было то, что все, кого увидел Басманов, шли, ползли, вели коней или волоклись, поддерживаемые, как и их атаман, под руки, от крепостных стен прочь, и поспешали сделать это побыстрее. Басманов понял: приступ отбит. Казаки были дерзки и сильны в первые минуты осады. Шли мощной волной на крепостцы, но ежели встречали дружный отпор – откатывались и уже никакая сила не могла их заставить вновь броситься на стены. По внутреннему складу их войско было готово налететь без страха на городок или крепостцу, с первого удара опрокинуть защитников и броситься грабить все, что ни попадало под руку, но к долгой и упорной осаде они были неспособны. Налетали из степи лавой да и уходили в степь.
Басманов опустился на невесть кем брошенное бревно, тут только почувствовав, сколь сильно обессилело тело, как звенит в ушах шумно приливаемая к голове и все еще не успокаивающаяся кровь. Минуту или две он сидел недвижно и только после того оглянулся.
У пушек привалились к лафетам пушкари, еще дальше сидели и лежали стрельцы, скованные той же самой усталостью, которая заставила и Басманова опуститься на бревно. Однако, скорее, это было не усталостью, но тем внутренним испытываемым вот в такие минуты опустошением, вызванным чуждым человеческому существу действием – убивать одному другого.
Басманов хотел было поднять руку и стереть с лица пороховую копоть, но рука не поднялась. И он только откинулся назад, прижался спиной к стене и вновь застыл недвижно. Он не испытывал радости победы, горечи разочарования, ему хотелось только вот так сидеть и сидеть недвижно, ощущая благодать внезапно наступившей тишины.
Неожиданно он почувствовал, как плеча коснулась чья-то рука. Он открыл глаза.
– Батюшка, слава господу богу, живой, – сказал, вглядываясь ему в лицо, новгородский воевода. – А я уж плохое подумал. Водицы испей. – Он обратился к стоявшему за ним стрельцу и, приняв из его рук ковш, передал Басманову. – Испей, испей… По себе знаю – сей миг водица – самое что ни на есть лучшее.
Басманов слабой рукой взял ковш и припал к краю. Вода влилась в него свежей, бодрящей струей, и тогда он, обливая грудь, начал пить большими, жадными глотками.
– Вот, вот, – ободрил воевода-старик, – пей, пей. То добре.
Когда Басманов поднялся на ноги и, поддерживаемый воеводой, глянул со стены в степь, тот сказал, успокаивая:
– Э-э-э… батюшка. Не беспокойся – воры не скоро объявятся. Это уж я знаю. Который год на рубежах сижу… Волк, коли в овчарне вилами прижали, на старое место не спешит. Помнит долго. Пойдем, пойдем, батюшка.
И подумал: «Царским любимцем лестно быть, но и порадеть для того надо немало». Видел, хорошо видел, как Басманов атамана Белешко со стены сбил. И еще подумал, что такое не каждому под силу.
Он помог Басманову сойти со ступенек.
В тот же день в Москву был послан гонец с вестью, что у Новгорода-Северского вор побит, и побит крепко.
Мнимого царевича сняли с коня чуть живого. Увидев, как откатываются от крепостцы казаки и уходят в степь, он вдруг закричал невнятное и, развернув коня, поскакал прочь с холма. Пан Мнишек, перепугавшись не менее мнимого царевича, бросился было за ним и тут увидел стоящих в строю польских рыцарей. Ротмистр Борша и с ним еще офицер подскакали к Мнишеку.
– Царевич! Царевич! – вскричал Мнишек и указал офицерам на уходившего наметом в степь Отрепьева.
Офицеры поскакали следом. Мнимый царевич бил и бил коня каблуками, бросив поводья и заваливаясь на сторону. Офицеры едва догнали его, и ротмистр Борша, перегнувшись через шею коня царевича, с трудом подхватил поводья. Отрепьев брызгал слюной, оглядывался испуганно и все норовил скакать дальше, но коня уже остановили. Борша вздернул гордый шляхетский подбородок, и на его лице объявилась злая улыбка. Но все же он, а не кто иной, поддерживая мнимого царевича в седле, довел его коня до ворот, из которых царевич так нетерпеливо выскакал два часа назад в неуемной жажде победы во имя прекрасной панны Марины.
Царевича сняли с коня, бегом внесли в хату, положили на застланную коврами лавку. Пан Мнишек растерянно склонился над ним. Ротмистр Борша остался в дверях. И когда пан Мнишек поднял глаза и увидел его лицо, то понял: ничего доброго ныне ждать нельзя.
Казаки, отступив от крепости, сбились в обозе вокруг телег, и тут и там раздались голоса:
– Чего мы здесь, хлопцы, потеряли?..
– Нас бьют, а паны рыцари за спинами нашими ховаются…
Крикуны раздирали свитки, оземь швыряли папахи. Заголосили, запричитали бабы, и шум, и разноголосица вскинулись к небу в едином призыве:
– В Сечь, хлопцы, в Сечь!
Иван-трехпалый объявился в самой гуще крикунов. Он ужом вертелся меж телег, лез в толпу и кричал больше других. Игнашка, окончательно приставший к Трехпалому, едва поспевал за ним, больше всего опасаясь затеряться в этой круговерти. Чувствовал он себя здесь все же чужаком, хотя и хлебал из общего котла, а сегодня ходил на приступ Новгорода-Северского. Иван поутру привел ему невесть откуда взятого коня с седлом, дал пику с остро заточенным наконечником и сказал:
– Показачишься… Э-э-э… Мало ли кто из наших в казаки уходил…
Себя Иван, наверное, давно считал казаком. Да и для всех вокруг он уже был своим, сечевиком, и его даже выделяли среди многих за острое слово, за лихость, сквозившую в каждом движении, за злую силу, которая так и выказывалась в глазах.
Игнатию было, конечно, далеко до Ивана-трехпалого, однако и он был уже совсем не тот мужичок серый, что на коленях стоял перед романовским приказчиком Татарином. Вовсе не тот. Ныне бы рука у него не дрогнула боярский овин поджечь. Да и не тот уж он был, каким прибился к войску Хлопка Косолапа и с дубиной на Москву шел. Тогда не он шел, но лапти его шагали, а он лишь за ними поспешал. Ныне было иное. Нет-нет да выглядывала из Игнашки ивановская злость. Да и видом своим выказывал он, что уже не мужик-сермяга перед тобой, но калач тертый. Подбористый, рукастый и в шаге скорый. Не волк, нет, волчонок, но зубы у него есть. Вот так-то, люди русские. Все к себе, к себе гребем, все отнять и у ближнего, и у дальнего хотим, рот разеваем: «Мне! Мне!» А об том недосуг подумать: отнять-то, может, и отнимем, но как бы от того не потерять большее. Его бы, Игнашку, ласково за руку повести, ему бы кусок от себя дать, словом добрым согреть, но нет – стриги его, как овцу, мордуй, наваливай на хребет ему больше и больше. Выдюжит, считали, выстоит, а нам копеечка с того. Но вот и получили. Ныне Иван-трехпалый научил его не копеечку взять, а по башке садануть дубиной. А после того, как шибанут тебя со всей руки, копеечка та пригодится ли? Навряд. К савану, известно, карманов не пришивают.
Иван-трехпалый, пробившись сквозь толпу, оттолкнул плечом дюжего дядьку с вислыми усами, вспрыгнул на телегу. Закричал громче, чем другие кричали:
– Пулек стрелецких испугались? Пуп затрещал?
Ему-то, Ивану, ни к чему было в Сечь. До Москвы дорваться хотелось. Он белокаменной кулаком грозил. И то помнил.
– Слабо вас побили. Еще надо бы поучить. Жареный петух в зад вас не клевал! – И понес московскими разными простыми словами.
– Во балабонит! – сказал с восхищением стоявший рядом с Игнашкой усатый дядька, которого Иван спихнул с телеги. – Як пономарь!
Но вокруг раздались дружные голоса:
– В Сечь! В Сечь!..
Какие-то руки ухватили за ногу Ивана-трехпалого и стащили с телеги. С разных сторон опять закричали:
– В Сечь! В Сечь!..
– Трошки подождем!
– Побачимо, як оно повернэтся…
И вновь:
– В Сечь! В Сечь!..
В криках и шуме никто не приметил, как стоящий в самой гуще монашек-иезуит потихоньку стал отступать из толпы, отступать, а выйдя на свободное место, зашагал и вовсе быстро к панскому дому. Только подол летел по пыли.
Нунций Рангони знал, кого посылать, дабы исполнилось дело, за которым мнился католический крест над Москвой. Эка – сказочная Москва, необъятные просторы за ней, и над всем этим простертая папская рука. Ради такого многим должно было пожертвовать, и он послал лучшего из лучших ордена Игнатия Лойолы. Монашек был хотя и молод, но сразу сообразил, стоя в ревущей толпе, что уйдут казаки – и конец мнимому царевичу. Понял: казаков надо остановить. А братья ордена умели настоять на своем. Иниго Лопес де Рекальдо, святой Игнатий, черный генерал, отдал много лет труду «Духовные упражнения», завещанному ордену на вечные времена, в котором говорилось, что нет запрещенных средств в достижении цели. Все годится для братьев ордена: вероломство, коварство, обман, интрига, использование исповеди, убийство и заговоры, дабы только укреплялась и цвела папская власть.
Монашек вошел в покои пана Мнишека с застывшим лицом. Движения его были четки и точны. Без приглашения сел к столу и в упор, немигающими глазами, взглянул на Мнишека.
Пан Мнишек, еще не оправившийся от потрясения неудавшегося штурма, тряся вялыми щеками, как подгулявший шляхтич, хвативший лишний кубок житной водки, заперхал горлом, захрипел, ругая грязную холопскую, казачью сволочь.
– Пся крев! – рвалось из его ломающихся губ. – Пся крев…
Монах смотрел на пана холодными глазами, понимая, что его слова и проклятья не стоят и гроша, как не стоят гроша все проклятья, кем и когда бы они ни произносились. Они только свидетельство слабости. Сильные не проклинают и не брызжут слюной, потрясая воздух ненужными словами. Сильные делают свое молча. Но он не прервал Мнишека, а дал выговориться до конца. Это было даже забавно: вздымающаяся в гневе жирная грудь, взлетающие над головой руки, трясущиеся щеки… «Да, – подумал монах, – этому пану не крепости штурмовать, а под пьяную мазурку поднимать кубки да орать здравицы за таких же, как он, вояк дворцовых ристалищ». Однако балаган, как назвал про себя монах бурное, красочное и экспансивное выступление пана Мнишека, надо было кончать. И жестко, как это могли только хорошо тому выученные братья иезуиты, сказал:
– Пан Мнишек!
Вот и всего-то, что он произнес, но как произнес! В интонации, в четко выговоренной каждой букве, в непередаваемо властной уверенности звука было так много победительного, что Мнишек, словно натолкнувшись на стену, смолк.
Через малое время из панского дома четверо мнишековских гайдуков вынесли на носилках атамана Белешко.
Атаман лежал на ярком ковре, как раненый, но не сломленный лев. До самой груди он был прикрыт золототканой парчой, на которой тяжело, неколебимо покоились крупные мосластые руки, властно сжимавшие знак власти – пернач. Голова атамана была приподнята подушками так, чтобы всем было видно лицо.
Монах-иезуит рассчитал точно. Всякий в шумевшей толпе, кто взглянул бы в лицо атамана, замолчал тотчас, устыдившись и слов своих, и мелочности рождавших их мыслей, да и самого себя, дергающегося, раскинув руки, на телеге или на винном бочонке, поставленном торчмя.
Лицо атамана прорезали глубокие, как сабельный след, морщины, волной спадали мощные полуседые усы, хмуро и мрачно нависали над полузакрытыми глазами упрямые кустистые брови. Однако были же здесь и иные лица – иссеченные морщинами, украшенные не менее пышными усами, густыми бровями, прикрывавшими глаза, как козырьки. Вон сколько казаков вокруг стояло, и на каждом лице было написано свое и вовсе не простое. Их жизнь пестовала жесткими руками и жесткой же рукой на лицах писала знаки. Нет, не усы, не кустистые брови, не сабельно сеченные морщины выделяли лицо атамана, но то выражение силы, дерзости, своенравности, несокрушимой мощи и гордой неуемности, что проглядывало из всех его черт. Это была сила, дерзость, своенравность мощи и гордой неуемности самой степи, породившей этого казачину и капля за каплей перелившей в него свою мятежную душу.
Толпа смолкла.
Носилки с атаманом Мнишековы гайдуки с бережением поставили на телегу и отступили в сторону. Сотни глаз в молчании обратились к атаману. Молчал и атаман. Так продолжалось долго. И минуту, и две, и три… Лицо атамана было неподвижно, но, однако, чувствовалось, что он не уснул, не забылся в боли от раны, а видит окружавших его людей и внимательно прислушивается к ним. О том говорили глаза, тяжело устремленные на толпу из-под полуопущенных век. Какие думы рождались в его изуродованной ударом бердыша голове, никому не было ведомо. Но многие в толпе, глядя на своего атамана, вспомнили, как ходили под его водительством в степь, слышали свист сабель, видели огонь и дым пожарищ, товарищей, которых уже не было на белом свете. Смерть, вид умирающего человека и самые грубые души заставляют содрогнуться и, оглядываясь вокруг, спросить в тоске: «А что же я, кто я и что там для меня впереди уготовано?»
Казачья жизнь была коротка. Редкий казак доживал до седой чуприны. Сегодня пляшет хлопец в обступившем его кругу таких же, как он, молодых и здоровых, летят над головой вскинутые руки, блестят глаза, и счастливо цветет на лице белозубая улыбка, а завтра падет он под сабельным ударом, и хорошо, ежели остановится после сечи казачья вольница и плясуна того, по христианскому обычаю, опустят в землю, помолившись, поставят в голову ему крест. Чаще бывало, уходя от преследования, бросали казаки погибших, и лежали те вдоль дорог, в буераках, под холмами, всеми забытые, непогребенные, пока не растаскивали их звери или птицы. Было, было о чем подумать казакам, стоящим вокруг атамана…
Срываясь неловкой ногой с колеса, полез на телегу пан Мнишек. Утвердился, взобравшись, и неожиданно громко – а, скорее, выделила и подчеркнула силу голоса тишина, стоявшая над толпой, – закричал:
– Панове казаки! Как же оставить вам неотмщенным изрубленного атамана?
Пан взмахнул рукой в сторону крепости.
– Там враги ваши! Это они срубили достохвального рыцаря…
Казаки стояли, опустив головы. Лица были хмуры. И только одно лицо не хмурилось в толпе. Лицо тихого иезуита-монашка. Напротив, он с живым интересом поглядывал на витийствовавшего на телеге пана Мнишека и, чувствовалось, не без удовлетворения воспринимал его слова. «Однако, – думал монах, – этот разряженный пан не так уж и плох. Видимо, ошибался я, принимая его за безвольную куклу. Ах, сколько честолюбия в нем, сколько жажды успеха, коли полез он на эту телегу».
– Рыцари! – кричал пан Мнишек. – Честь ваша, ваша слава…
Монашек улыбнулся. «Прав, – подумал, – святой Игнатий, учитель ордена, сказав, что мерзостен человек и слова его ложны. О каком рыцарстве вопиет этот пан, о какой чести?» Он-то знал, что привело пана Мнишека в российские пределы, как знал и прошлую его жизнь и представлял себе его будущее, ежели пану удастся осуществить задуманное. Для монашка не было в том тайны.
Монашек переплел пальцы и до боли сжал их.
В толпе между тем уже изменилось настроение. И кто-то сказал:
– А что, хлопцы, отомстим за атамана?
Другой, срывая голос, заорал:
– Хай живе батько Белешко!
И волной заходили по толпе голоса:
– Отомстим!.. Хай живе!..
Как трудно угадать, куда направится огненный пал, гонимый ветром по степи, так же трудно предвидеть и настроение казачьей толпы. Оно всегда непредсказуемо, вольно и свободно, как огненные языки, пожирающие многоверстные пространства немеренных степных просторов. Еще минуты назад кричавшие: «В Сечь! В Сечь!» – с такой же страстью и убежденностью закричали:
– Отомстим! Отомстим!..
Пан Мнишек мог быть доволен. Однако он не знал, что его ждет неожиданность.
Светало.
Причетник [33]33
Причетник – служитель церкви.
[Закрыть]краковского Мариатского собора приотворил тяжелую дверь главного входа в храм и выступил на заметенные снегом ступени. Причетник был стар, и открывать собор задолго до первой мессы было ему нелегко, однако к службе он относился добросовестно, и еще ни разу не случилось, чтобы он проспал или замешкался в выполнении этой обязанности. За вытертую до блеска тысячами рук и знакомую до малейшего изгиба медную рукоять дверей он всегда брался в одну и ту же минуту. Дверь, уступая, шла на хорошо смазанных петлях, пока не раздавался сухой щелчок и тяжелое полотно, задержанное защелкой, останавливалось, прочно закрепившись на весь долгий день.
Справившись с дверью, причетник, как всегда, смахнул снег со ступеней и вынес из темной глубины храма лестницу. Старательно, как это делают только старые люди, трудно переставляя непослушные ноги с перекладины на перекладину, поднялся к висевшему над входом медному фонарю и погасил свечу. Затем убрал лестницу и, шаркая подошвами, вошел в огромный зал собора. Остановился, обвел неторопливыми глазами едва освещенные ряды скамей, украшенные росписью стены и надолго задержал взгляд на фигуре Христа, вознесенного над залом. Причетник не помнил, сколько лет вот так вот по утрам останавливался посреди храма и подолгу смотрел на распятого на кресте сына божьего. Время притупило взгляд старика, и он больше не замечал боли в раскинутых руках Христовых, в мучительном изломе тела, однако верил, что это утреннее свидание с сыном божьим дает ему силы еще на один день жизни.
Старик причетник потянул непослушную руку ко лбу и в это время услышал, как у собора сильно застучали по мостовой колеса. Он повернулся и поспешил к дверям.
Когда причетник вышел на ступени, у собора стояла большая, богато остекленная карета. Гайдук в синем, опушенном мехом жупане с поклоном распахивал ее дверцу.
Карета была незнакома старику и незнакомым показался ему вышагнувший из нее сухой горбоносый человек в богатой шубе. Поднявшись по ступеням, он прошел в собор.
Гайдук остался у кареты и стоял, тараща глаза и алея крепкими щеками, разогретыми морозцем. Старик невольно отметил живой блеск его глаз, задор молодого лица, как отметил и немалые коробы, привязанные в задке кареты. Они без сомнения свидетельствовали, что хозяин ее собрался в дальнюю дорогу. Постояв еще с минуту на ступенях, причетник вошел в собор и увидел, что неожиданный ранний посетитель сидит на скамье близ входа с молитвенно склоненной головой.
Причетник отступил в тень стены и остановился. Он решил так: добрый католик собрался в дальнюю дорогу, а перед тем, как пуститься в путь, пришел в храм вознести молитву господу. И в этом он не ошибался. Ошибся он в том, что принял раннего посетителя за незнакомца. Он знал этого молящегося, однако никогда не видел его одиноко входящим в храм. Тот многажды бывал здесь, но бывал всегда в блестящей королевской свите, так как молитвенно застывший в пустынном зале собора человек был знатным вельможей Львом Сапегой.