Текст книги "Борис Годунов"
Автор книги: Юрий Федоров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 44 страниц)
Снизу, с долины, широко раскинувшейся перед холмом, поднимался ровный, глухой гул: ржание лошадей, звяканье подков, стук телег, звон топоров, многочисленные людские голоса накатывались на холм, как шум вековечного леса, возмущенного порывом сильного ветра, или как грохот и треск могучего пламени пожарища. У-у-у – ревет огонь, бушуя и клокоча, у-у-у – и в голосе торжество силы, противостоять которой не может никто. Борис видел пожары, охватывавшие целые города. В огне с оглушающим шумом рушились колокольни церквей, как игрушечные разваливались избы, сложенные из вековечных бревен, и сами мостовые, выстланные мощными стволами, пылали под ногами людей, которым оставалось одно: молить бога, дабы остановил несокрушимую силу.
Борис острым, напряженным слухом уловил в слитном, сплошном гуле войскового стана эту ликующую ноту силы, и она неожиданно прогремела для него как обещание, залог, уверенность в будущем. Нет, не колокола ударили вдали так, что вздрогнул царь, не литавры прогудели, не гром грянул, раскалывая небо, но ровно, спокойно, явственно прозвучало: «Победа! Победа! Победа!» И разом Борис понял умом и почувствовал сердцем, какая власть обретена им, какое оружие у него в руках. До того не приходилось ему окинуть единым взглядом выведенную в поле рать. Он видел стрелецкие полки, но вот так, все вместе, войско не представало перед ним, и сей миг мощный, уверенный голос рати словно говорил ему: «По слову царскому закричали бирючи в Новгороде и в Ростове Великом, в Угличе и в Коломне, в Дмитрове и в Ярославле; твоя воля всколыхнула толпы людей, сорвала с места и повела за собой – чего же стоят твои тревоги, беспокойство, неверие? Не должно быть им места!» И сказано это было так убежденно, так властно, с такой проникающей в душу силой, что Борис изумленно спросил себя: «Почему же я сомневался?» И тревоги, сковывавшие царя все последние дни и месяцы, вдруг отпали, как отболевшая короста.
«Пить-пить», – ударила в последний раз птаха и смолкла, словно добившись своего.
Борис отвернулся от долины и, ступая по мягкому пушистому ковру, вошел в царский шатер.
Лицо царя было по-прежнему неподвижно и замкнуто, но все же оно стало другим. Будто бы в груди у Бориса возгорелась не видимая никому свеча. Ровный ее свет согрел его, высветил темные закоулки души, еще мгновение назад пугавшие Бориса своей чернотой, наполнил спокойствием. Царь прошагал через шатер, сел на походный стульчик, изукрашенный золотом и костью, свободно откинулся на спинку, полуприкрыл веки.
В шатер ввели ушедших тайно из Крыма литовца и цесарца, татарина, присланного оскольским воеводой. Вперед выступил толмач. Бояре, сидевшие на лавках – по правую и левую руку от царского стульчика, – насторожились. Вытянули шеи. В шатре повисла такая тишина, что Борис вновь услышал ровный и мощный гул, накатывавшийся из долины на холм. Даже толстые войлоки и плотные ковры шатра пропускали так ободривший царя победный голос. И Борис не поторопился с вопросами к пленникам, но лишь вгляделся в лица своих бояр, словно обретенная уверенность подсказала: не там, в ратном стане опасность для тебя, а здесь, под пышным пологом царского шатра, среди твоих слуг.
Годуновы объявились при дворе московского самодержца при Грозном-царе. До того прозябали в небрежении в костромских своих владениях. Лопухи, пруд с карасями, сопливые крестьянские дети, разбитая дорога, уходящая от помещичьего дома куда-то вдаль. Собака невесть на кого взлает, с дребезжанием ударит надтреснувший колокол на церквенке, и опять тишина. Дни уходили, как вода в песок. Серые, тоскливые, не нужные никому, невесть для чего проживаемые. Да так бы, наверное, все и осталось, но вот дядя Борисов – Дмитрий Иванович – шагнул высоко, взяв под руку Постельничий царев приказ. Не понять, как и вынырнул из неведения. Но, вынырнув, незаметно, тишком пошел в гору. Не обидел никого и кровью не запятнал себя. Однако кто обставляет царю жизнь удобно, кто проводит ночи рядом с самым сильным мира сего, оберегая и холя помазанника божьего? Постельничий. И уж он выберет миг удобный подойти неслышно в сапожках мягких и на ушко царю шепнуть то или иное. Да еще позаботится шепнуть так, дабы услышали. А словечко такое, сказанное к месту, творит чудеса. На Руси без него трудно отворяются двери, круты ступени, длинны и ухабисты дороги. Лоб расшибешь об стены, ноги изломаешь о камни. А вот «шу-шу» в сильное ушко – и в глухой стене дверцы распахиваются, лесенка, что мягонькая стежка, расстилается, а дорога – свернул за поворот, тут и конец ей. Бить лоб и трепать ноги нет нужды.
А постельничего своего – Дмитрия – Грозный благосклонно слушал. Дмитрий Иванович – благостный, тихий, истовый – и Бориса подвинул. Стал тот стряпчим в его приказе. Чин хотя и малый, но возле царя обретается стряпчий Постельничего приказа, а уж одно то многого стоит. На такой службе еще не густо, но уже и не пусто. И опять же «шу-шу» в ушко – и Борис был назван окольничим. Великие московские роды окольничим тем пренебрегли. Что им, знатным и родовитым, до безвестного юноши? Им ли бояться соперника? Да и мало ли вокруг царского престола во все времена вилось голи! Ишь ты, Бориска Годунов, окольничий, из костромских… Как вынырнул из неведомого, так и уйдет в небытие. Трон, ведомо, что мед, и муха к нему льнет. Но, думали, муха не прокусит брюха. А еще от гордыни великой и по-другому говаривали: «Орел мух не клюет». Меж тем безвестный юноша женился на дочери всесильного, страшного даже именем своим Малюты Скуратова, а сестра юноши стала царицей. Вот так-то. Не ждали, не гадали, не ведали. Вот тебе и юноша розоволикий, с наивными, кроткими глазами. Все в сторонке стоял, с краешку, вперед не выпрыгивал, голоса не слышали от него, и раз – он уже первый у трона. Правит делами державными. Ахнули сильные на Москве, ан поздно. Правитель! Сцепили зубы, сжали кулаки. Ноготки от злобы впились в ладони. Власть-то делить не хотелось. Но правитель уже крепко стал на ноги. Не бабка в дитячьих играх – палкой не сшибешь.
– Ах, не сшибешь? – оскалились.
И закрутилось, завертелось, заколобродило лихо по Москве. Меж дворов слова полетели:
– Годуновых на шею наколачивают?
– В Костроме в лаптях ходили, а выше Рюриковичей сесть хотят?
– Гедиминовичей отпихивают?
Глаза щурились. Губы растягивались в нехорошей улыбке. Голоса наливались черной злобой.
– Почему? Откуда такое поругание древней крови?
Но то все разговоры. Дело надо было варить, и заварили. Варить дворцовую кашу на Москве всегда было много мудрецов. Стены кремлевских домин толсты, окна тесны – голосов из-за них не слышно. А за стенами, за оконцами теми не один вопленно крикнул, заплакал кровавыми слезами. Власть-то высокая не только честь, но и боль. Подвалы глубокие, темные, гнилые в правительских дворцах не для того роют, чтобы солить в них огурцы. Много бы рассказали те подвалы, но двери на них навешены крепкие, кованные из железа, и затворены они навечно от людских глаз. Открывают их порой после смерти того или иного правителя, кто наломал так, что дышать нечем, и то только узкую щель приоткрывают, а в нее, ведомо, увидеть можно чуть. На том власть на Руси стояла, стоит, да и стоять еще, наверное, будет долго. Так считают: позволь мужику заглядывать куда не велено – заговорит. А нужен ли мужик со своими словами? Он ведь такое нагородит! Нет, лучше уж пускай он не видит, не слышит, а главное – помалкивает. Оно покойнее. От века написано мужику лямку тянуть, вот и тяни. Чего еще-то? Ишь ты…
Шуйские подняли посады. Андрей Шуйский на тайной встрече с торговыми людьми при свете пригашенных свечей говорил:
– Сидите на мешках своих, а Бориска Годунов нож наточил. Всколыхнетесь, да поздно будет.
Тряс бородой. От злобы великой царапал ногтями крепкую столешню, и лицо от натуги и сжигавшего завистливого адова огня пылало багровыми пятнами. Посадские хмурились – все же страшно было против правителя идти. Но раскачали и их.
– Мы вам радетели, – скалился боярин Андрей, – вы нам поможете – и мы вас не забудем.
И уже кое-кто за поясом нож шарил. А боярин Андрей все наддавал, силился, да и знал, как мужиков торговых за душу взять, поддеть за живое.
– Вот, – Говорил, – Борис-то клонится все больше к купцам аглицким да немецким. Смотрите, позападают ваши дворы. Англичанина да немца вам не перешибить, коли Борис беспошлинно позволит торговать им на Руси, а у него за тем не станет. Ему плевать на вас.
Лез в карман. А тут уж торговый мужик свирепел. Попробуй-ка у торговца отнять копейку! Он зарежет. Через копейку ему не перешагнуть и под крестом. Одной рукой креститься будет, а в другую возьмет нож.
– А что, ребята, – заговорили на посадах, – изживет нас Борис. Подниматься надо!
Зашевелились. В лавках, в торговых подвалах – крик, шум. Стало не до торговли.
– В набат ударить и навалиться скопом!
Шуйский, как на каменку, горячим подбрасывал:
– Без порток останетесь. Разденет посады Борис.
Ну и не без вина, конечно, обошлось. В таком разе вино первый помощник.
Стук, стук, каблучок.
Дай-ка выпью, мужичок.
Выпью, загуляю, песню заиграю!
А под хмелек да песню можно много наворошить. И глядь, тут уже бочку горячего разбили, там донышко ковырнули.
– Подходи, подходи выпей!
И еще в бочоночек топориком – тук. И все огневое, огневое в кружку:
– Пей, пей, да не забудь, кто налил!
Меж собой верхние говорили по-другому:
– Вона, оглянись – Речь Посполитая, Литва… Там шляхетство вольно. Каждый пан – пан. Его властью не задавишь сверху. Прибьем Бориса, по своей воле править будем. Федор блаженен, телком будет послушным. Была, была боярская воля на Руси, куда как славно жили.
Вспоминали золотые дни.
И на Варварке по ночам на подворье Романовых тревожные огни вспыхивали в окнах, скрипели тайные калиточки, отворяемые для неведомых людей, взлаивали псы. А на подворье Шуйских в ночи голоса, похрустывает снег под злыми каблуками. В домах Мстиславских беспокойно… И «шу-шу», «шу-шу» там и тут:
– От служивого племени крапивного житья не стало. Приказы задавили: и то покажи, и в том ответ дай. Или мы в своих вотчинах не хозяева?
А о правителе уже и не говорили, но шипели только:
– На нем креста нет… Все может. Вон к Ирине-царице, сестре своей, не надеясь на мужскую силу Федора, людишек допущает из тех, что до баб люты… Чадо, чадо своей крови хочет посадить на трон. Федор о том прознал и палкой бил его, а Борис-то, Борис ножом Федора чуть не запорол, едва удержали.
Желтой слюной исходили:
– Царица девочку родила, а ее подменили мальцом стрелецким. Благо, царь Федор угадал обман, а так быть на троне неведомому выродку.
И опять «шу-шу», «шу-шу»… Вали кулем, там разберем. Лишь бы погрязнее, погаже, погуще, почернее.
От таких разговоров у людей мутилось в головах.
– Нда… Вот тебе и клюква… – И, руку загнув за спину, скреб по ребрам человек.
Да тут уж скреби хоть по всем местам – не поможешь. Только вот и сказать оставалось:
– Нда…
Борис с походного стульчика все взглядывал и взглядывал на бояр. И те затихли, придавленные его взорами. Видели – задумался царь. И о чем? Темна царская душа, и как обернется дума царева – неведомо. Уж лучше, когда весел царь. А Борис был невесел. Куда там… Губы плотно сжаты, глаза затенены веками – не угадаешь в них ничего. Зябко под таким взором.
Царь оборотился ко входу в шатер и остановил взгляд на главном своем телохранителе, капитане мушкетеров. Тот стыл в каменной позе: руки в черных перчатках на эфесе упертой в пол тяжелой шпаги, грудь, одетая в панцирь из буйволиной толстой кожи, бочонком вперед, лицо под козырьком боевого шлема. И все же видны были грубые морщины по бокам хищного, как щель, рта, крючковатый нос, торчащий вперед, словно кованая подкова, подбородок. Глядя в неподвижное лицо капитана, Борис припомнил лихую, вбитую в голову на всю жизнь ночь.
Накануне узнано было, что князь Андрей Шуйский ездил на литовские границы и встречался с литовскими панами. Не давала покоя верхним на Москве литовская и польская вольница. Бояться нужно было в любой час ножа в спину. Борис кожей нож тот чувствовал – вот-вот вопьется. Ходил по лестницам дворцовым и оборачивался. Сейчас, мнилось, прянет человек из темноты. Дыхание перехватывало. И все больше и больше вокруг подворья Годуновых похаживало крепеньких мужичков из посадского и торгового люда. Так-то на каблучок, осторожненько, ножку поставит молодец, на носочек обопрется, и видно: ходить-то он ходит, а до того, как прыгнуть ему, миг остался. И улыбочка неласковая на лице у такого, глаза так и шарят из-под прищуренных век.
И кинулись.
Борис услышал в ночи, как торопливые шаги застучали в доме. В спальную палату вбежал верный человек. Лицо будто обсыпано мукой, рот разинут. Выдохнул:
– Боярин!
Борис бросился к оконцу.
В ворота ломились, по заснеженному двору бежали мушкетеры. Один оборотился ко дворцу, и при свете факела Борис узнал капитана. Капитан вскинул в руке шпагу и, крикнув что-то мушкетерам, заторопился к воротам. По подворью гулял метельный ветер, рвал огонь факелов, свистел. В ворота садили бревном. От плах брызгами летела щепа.
В ту ночь отбились. Розыск был краток. Андрея Шуйского на телеге в деревню свезли, в ссылку. Торговых мужичков покрепче пощупали. А кое-кому и лихие головенки поотрубали. Так-то палач ухватил за волосы, пригнул к плахе, и тяжелый топор ударил сильно: хрясть!
Воронье, московское заполошно сорвалось с обмерзших, покрытых инеем стен, святых крестов, с дворцовых башен – заорало, закувыркалось в синем безмятежном небе. Ну да что вороне московской стук топора. Она к тому навычна. Поорала стая да и села все на те же святые кресты, на зубчатые, чудно изукрашенные стены до другого раза подождать, когда загуляет топор. Нахохлились птицы. А оно резон был к тому. В который раз увидеть воронью довелось, что на плаху-то уложили не того, кого след. Гнездо Шуйских разворошить поопасался правитель. А побить мужичков на Москве – забава. Нахохлишься и головку – хоть и птичью – спрячешь под крыло. Слабого бей под дых – он упадет легко. А вот сильные трудно падают, да еще и неведомо – завалится такой да тебя же и придавит. Нет, лучше на святой крест повыше сесть, растопырить перышки и не глядеть, что там в людском море.
Народ с Пожара расходился, повесив головы. Кровь алая на снегу – не маки. Палач в овечьей сушеной личине, в короткой рубашке похаживал по ледку. Шевелил плечами. Только-только разогрелся в веселой работе. Постукивал каблуками…
Капитан мушкетеров, почувствовав на себе взор царя, тут же настороженно оборотился к боярам, словно выискивая, кто из них сейчас опаснее. Из-под козырька боевого шлема острый глаз резал черным зрачком.
Пленники литовский и цесарский показали, что орда уже вышла из Крыма. Татарин промолчал. Но было видно и без слов – так зол, что слова не идут из горла. От него веяло на сидящих в шатре гарью пожарищ, посвистом сабель, бранными криками боли и ярости.
Бояре насупились. Ясно стало: собрались не на соколиную охоту, с застольными чарками, мягкими коврами, лебяжьими подушками. Нет, не на охоту, но на сечу.
Капитан мушкетеров так и не отвел взгляд от бояр. Борис молчал. Вот так и сидели в царском шатре, собираясь оборонить Русь.
10
Арсений Дятел, отбрасывая липнувшие ко лбу волосы, закинул голову и увидел парившего высоко в небе ястреба. Величественная птица плыла в бескрайней синеве, распластав крылья, так царственно, так мощно, словно не было для нее ни расстояний, ни бурь, ни злых стрел охотников, но все пространство небесное и то, что раскрывалось на земле, были ее, только ее, и она здесь полноправно властвовала.
Арсений проводил птицу взглядом, отер мокрый лоб и вновь склонился над лежащей у ног тесиной. Рубили гуляй-город. Гуляй-город соорудить – дело большое. Сколько лесу надо повалить, вытесать, плах сбить, поставить высокой стеной на колеса, вырезать бойницы, установить крепи, за которые бы люди держались, двигая гуляй-город на врага, – и не сочтешь. В бою с крымской конницей гуляй-город, который катят впереди наступающего войска, многажды приносил в сражениях успех русскому воинству. Не один конь расшибся о его стены, и не один всадник, так и не доскакав до русских рядов, пал под меткими выстрелами его защитников, хоронящихся за толстыми плахами. Стрелы крымские не доставали русских воинов. Гуляй-город, бывало, стоит, словно еж, утыканный вражескими стрелами, а держится. Защитники живы. Не достает их лучный бой. Пытались крымцы поджигать гуляй-город горящими стрелами, но и такое не помогало. Русские стали обмазывать глиной деревянные щиты, и она гасила огонь.
Рубить гуляй-город крикнули охотников перед всей царевой ратью. Арсений с Игнашкой Дубком вызвались из полка. Мастерство плотничье знали стрельцы, да и ведомо им было: кто рубит гуляй-город, тот и в бой пойдет впереди других. Оно конечно, под крымской стрелой голову сложить они не торопились, но Арсений так считал: вышел в поле, чего уж за чужие спины хорониться, шататься не моги, иди смело, а там как бог скажет. Кровь загорелась. Стоял май – веселый месяц. Веселись, маю поклонись! И малая птица соловей, а знает – в май песню давай! А уж человеку да не развернуться душой? Вона какие росные восходы, алые закаты, необозримые дали. Нет, в май горевать – радости не знать. Вот и пошли. Оно и в драке победителем не будет тоскливый. И здесь нужна широта, душевный размах. На кулачках веселый побеждает, угрюмого бьют. Такое примечено давно.
У Арсения топор в руках вертелся колесом. Щепа, облитая молочным соком, летела брызгами. Тесину прогнав, Арсений шагнул к зрелой, в добрый обхват, сосне. Вскинул топор, Ударил в медно загудевший ствол. В пару Арсению встал Игнашка Дубок. Топоры заходили колесом. В распахнутом вороте Арсения, на широкой, облитой жарким потом груди, мотался крест. Вспыхивал под солнцем. Глаза горели.
– Ну давай, – дышал стрелец всей грудью, яря и подбадривая дружка. И так-то они взялись взапал, что соседи, оставив работу, поглядывали из-под ладоней.
Топоры у стрельцов сыпали искры над головами. И не верилось, что так можно поспешать. Вот-вот, мнилось, столкнутся у них топоры да и покалечат молодцов. Но такого не случилось. В лад, им только и ведомый, били и били стрельцы в сосну, обсыпавшись вокруг ослепительно белой щепой, крепко пахнущей смольем.
В работе русский мужик спор и ловок – дело бы только было в охотку. Конечно, со стороны глядя на стрельцов, больно было думать, что могучая сила растрачивается не на работу, творимую для жизни, но на сооружение боевого снаряда. Человек-то родится не для боя, но для доброго труда и продолжения рода. С такою бы силой мужикам для души орало вести в борозде. Да и многажды было сказано уставшими от сечи людьми: перекуем мечи на орала. Оно так бы и хорошо. Ан нет, не получается. Чаще орала перековывали на мечи.
Вершина дрогнула. Затрепетала и, ускоряя и ускоряя падение, рухнула с шумом сосна. Не медля ни минуты, мужики бросились обрубать ветви.
А стволы с треском и грохотом валились по всей опушке. И там и здесь стучали топоры, с хищным хрястом вгрызались в текучее светлой смолой дерево пилы, гремели молотки. И голоса так и летели в просвеченном солнцем лесу. Простор, пьянящий воздух весеннего леса заставляли шагать шире, двигаться размашистее. Смелели людские голоса. В городе-то, в Москве, теснота. Дома друг к другу лепятся. Улицы завалены серой золой, непотребностью всякой. Весной и осенью грязь – лошади тонули. Споткнется и – бух с головой. Мужик успеет вытянуть – будет жива, а так – захлебывалась. Летом пыль: детишки пробегут, и непонятно – не то их русская мать родила, не то какие арапские карлы забежали со стороны. Глаза только да зубы блестят, а лица – ну точно арапы – черны. Зимой еще хуже: снег по уши – не пробьешься. Да и перегорожены улицы плахами, колодами, решетками, рогатками от лихих людей. Тыны, частоколы так и напирают на человека со всех сторон. Над головами пугающие кресты церквей, церквенок, часовенок, бочкообразные крыши боярских домов и приказных изб с колючими, ершом, коньками. Да и черно в городе от корявых стен, углов гнилых, червем изъеденных заборов. Не больно-то расшагаешься и голос поднимешь. А здесь, в лесу, вольно. Душа отдыхает. А ей-то, душе, ох как отдохнуть охота. Мало о ней человек думает. Все хлопочет, все недосуг ей, ретивой, дать передохнуть.
По опушке меж людей погуливал ученый дьяк. Поглядывал острым глазом из-под круглых жестяных очков. О дьяке говорили – то выученик знаменитого городельца Выродкова Григория Ивановича. Григорий Иванович при взятии Казани Грозным-царем такую соорудил башню и так подвинул ее к Арским крепостным воротам, что татары и ахнуть не успели, как русские зажгли город, проломили стену и ворота.
Дьяк осторожненько похаживал. Лицо круглое, да и весь он мягкий, чувствовалось, рыхлый, не прыткий – напротив, тих и уважителен с каждым. Погонять не погонял никого, да и слово-то не торопился молвить, но, ежели нужно, и за топор брался. И видно было: то уж мастер так мастер, избу без углов срубит. Дерево что мягкая глина под топором у него. Изумлялись и умелые – какая ловкость человеку дана. И ведь вот что: вид домашний, а великий знаток по воинскому снаряду. Правду говорят: не верь тому, что наперед выступает в человеке – молодечество ли, лихость? – в работе взгляни. Вот то истинно обскажет мужика. А так что – один норов.
Лесину, заваленную Арсением и Игнашкой, очистили от сучьев и потащили к козлам, где мужики длинными пилами разваливали стволы на плахи. Под хлыст – лесина уж больно тяжела была – встало четверо, а под комель – Арсений с Игнашкой. Сосна легла плотно на плечи. Игнашка крякнул, но удержался на ногах. Только раздулась шея да спина вспухла буграми. И, глядя на ту спину, Арсений подумал: «Скажи-ка, молод ведь, а кряжист. Правда, дубок». Лесину понесли чуть ли не бегом.
Гуляй-город, почитай, был готов. Щиты – крепкие, высокие – стояли по всей опушке. Вот так вот: навалились миром и сработали урок.
11
Москва, как ушло ополчение, затихла, будто заснула. На что Китай-город бойкое место, шумное, но и здесь безлюдье и тишина. И колокола не бьют. Нехотя там или тут ударит колоколишко да и смолкнет. Вроде бы утомился звонарь, дернул раз только за веревку и устал. Опустил руки или, больше того, прилег на лавку. Взашей-то никто не гонит, чего уж колотить до одури. А бывало, обгоняя и торопя друг друга, гудят колокола певучей медью. Так и сыплют скороговоркой с небес у славной церкви Варвары и не менее славной церкви юрода Максима. Будят совесть православных добрые колокола Ильинского монастыря. И всех покрывает мощный голос многопудового молодца старинной церкви Дмитрия Солунского. Так-то брякнет – бом! – и душа, хотя бы и зачерствевшая во грехе, затрепещет. Отзовется на тот звон. А ныне – сумно.
Нищие и те приуныли. То не пробьешься на Варварке среди гнусящих, просящих, требующих. Шлепают лаптями по навозной жижице, тянут серые ладони, бойко полы рвут, скалят зубы. Не выпросят – так отнимут. Держи на запоре карманы, а то получиться может, что ходил по шерсть, а пришел стриженым. В Китай-городе все бывало. Здесь и безрукие могут пошарить по карманам, безглазые высмотрят, где плохо чужое лежит. А сейчас сидят убогие на папертях, головы утопили в лохмотья – грязные, рваные, нечесаные – молчат. Тесанные из камня серые ступени, серые лица и глаза как оловянные ложки, от веку не чищенные.
– Ради Христа-а-а… – тянет старая ведьма на углу, а по голосу чувствуется – и ей неохота вякать. По привычке дерет горло.
Под древними крестами, над высокими колокольнями, плывут ленивые облака и тоже вроде бы затосковали. Цепляются за кресты, останавливаются в бесцветном небе, заглядывают в улицы. Может, спросить хотят: что-де там у вас, люди, уныло?
На Мытном дворе, где всегда гвалт и неразбериха – без крику не взыщешь мыт, – только драные псы по пыли бродят. Щелкают блох желтыми клыками. Нет подвозу – и нет мыта. А что везти-то? Москва пуста, ушел народ.
Мальчонка с грязным задом бредет посредине бойкой во все времена Варварки, загребает пыль кривыми ножонками. И тоже не сядет на хворостину, игогокая, не поскачет. Знать, и ему скучно. А зад вспухший, в ссадинах – вложили парнишке ума. Идет, мотает сопли на кулак. Поплакаться и то некому. Сумно, сумно на Москве, и постными щами тянет в улицах. На такой запах не облизнешься.
Но и в обезлюдевшей Москве вышел Лаврентий за рыбой. А может, ищет зверя? Али чего другого? Такой рыбак знает, что рыбка иной раз клюет в вёдро, а иной раз, напротив, в дождичек. Знать надо приманку. А зверь в ямину, вырытую опытным человеком, заваливается не только в темную ночь. Бывает, угодит и при ярком солнце. У Лаврентия-то, старателя, и зверь, и рыба особые: хаживают на двух ногах. И верши он плетет не из ивовых прутьев. Ему ива ни к чему.
Ныркой, жилистой походочкой Лаврентий шел по Варварке. Ступал на прогретую солнцем землю. Взгляды осторожненько забрасывал и налево, и направо. Все видел удалец, все подмечал. Вон у забора сидит баба, вытаращила глаза – дура дурой. Пущай сидит. А вон у кабака людишки показались – то уж другое, то важно. Лаврентий прибавил шагу. Кабатчик поклонился ему с крыльца. Рукой на приотворенную дверь показал да низко поклонился.
В кабаке о человеке знают больше, чем в церкви. Поп заставит ли еще рассказать о потаенном, а вино завсегда вынет правду. И не у длинногривого, а у кабатчика спросить резон: кто и чем дышит? Кабак от веку на Руси исповедальный дом. То дурак только скажет, что сюда люди вино пить приходят. Вино они, конечно, пьют, но не вино ведет их в кабак. Лаврентий такое знал.
За ручку поздоровался с кабатчиком верный слуга Семена Никитича. Да еще, поздоровавшись, ласково, приветливо улыбнулся. На крыльце размялся, потопал ножками. Шапочку лихо так, молодецки, щелчком сдвинул со лба на затылок. Не спешил. А зачем ему торопиться, Лаврентию? Торопится тот, кто не уверен, что поспеет вовремя, а он знал – угодит в самый раз. Не раньше, не позже.
Кабатчик распахнул широко дверь, и слуга Семена Никитича, перекрестившись смиренно на торчащие из-за крыш, обгаженные вороньем кресты церкви юрода Максима, шагнул через порог. Кабатчик ужом мимо и все сбоку старался забежать и заглянуть в глаза. Лаврентий прошагал за стойку в дальнюю комнату, сел к столу. Ровненький, пряменький и локти прижаты. Другой развалится за столом, растопырится, и, слова с ним не сказав, видно – душа нараспашку. А к такому вот, ровненькому, подходи всегда с опаской, потому как неведомо, что у него на уме. Ровненькие во всем опасны. Так и гляди, почто он прижал локти. Неспроста. И ежели поначалу не видно, потом скажется.
Перед Лаврентием засветилась свеча – вроде бы сама по себе, – и харчишки кабатчик начал без промедления метать на стол. Поджарку из доброго мяса с хорошим лучком, потрошки, холодчик, непременную капустку с ледком, чесночок, хрустящие огурчики. Лицо с толстыми жабрами так и светилось у кабатчика, так и сияло, будто светлый праздник заглянул в кабачишко. А уж наливая водочку в оловянный стаканчик, кабатчик перегнулся дугой, и непонятно было, как с такой толстой зашеиной и немалым пузом столь замысловатую фигуру можно изобразить. Однако вот сумел. Что тебе радуга сияющая встала над верным слугой Семена Никитича.
Лаврентий поднял стаканчик, выпил водку, хорошо крякнул и, отдышавшись, пальцем поманил поближе кабатчика. Тот склонился низко. Лаврентий шепнул словцо, и кабатчик заморгал глазами. Однако, надо полагать, понял сказанное, так как тут же, сорвавшись с места, исчез в малоприметной дверке. Только и сказал:
– Сей миг, сей миг…
Еще и пальчик прижал ко рту.
Лаврентий – сидел молча, поглядывал на свечу, и ноздри у него трепетали. Ждал, накаленный, словно белое железо.
Пламя свечи металось, и по стенам гуляли тени. В кабачишке пошумливали, покрикивали. Русский человек, отведав винца, покуражиться любит. Его в жизни все в оглобли вводят. Жмут свои и чужие, а тут, стакан хватив, он и потеряет узду. Оглобли разлетятся в стороны, и пойдет телега во весь мах. Ну что, штоф опорожнив, разлечься на лавке? Скучно. Побазарить непременно горит. А въедут в ухо или вышибут глаз – на то он и кабак. Веселье…
Покрикивали за стеной уже в голос. Знать, всерьез взялись за кого-то, но, надо думать, не зря. Оно по пьяному делу поднимают кулаки многие, но редко невпопад. Трезвый промолчит, а пьяный все вывалит, что держал на душе. Скрывают же чаще обидное, то, что слышать никак не хочется. А с пьяных-то глаз – бряк. Ну и, конечно, в зубы. Как иначе распорядиться? А там и пошло, и поехало. Всё мужики выяснят. Шило, что тайным лежало в мешке, вылезет. А оно бы и так дерюжку проткнуло. Вино только подтолкнуло острие.
– И-эх! И-эх! – крякали за стеной, поддавая по шеям. От всей лихости, с полной руки.
Лаврентий ковырял холодчик: ему до кабацкого баловства не было дела. Шалили людишки. Да оно и пусть. Оно и хорошо. Дурную кровь сбросят. Битый да пьяный не человек – прелесть. Мыслей у него злых нет, весь на виду. И для Лаврентия голоса те рыкающие пели как сладкозвучные рожки. Он еще и так думал: «Вот бы всех напоить – ах, любо! И благодетель, Семен Никитич, был бы доволен».
Голос хозяина перекрыл шум в кабаке. И все смолкло. Один только, неразумный, заворчал. И сразу же дверь сильно хлопнула: пустили, знать, молодца головой вперед ступеньки посчитать на крыльце. Тут уж точно смолкли. Вот они, пьяненькие, – послушный народец.
Кабатчик вошел в комнату к Лаврентию, поклонился на всякий случай и потаенную дверцу приоткрыл. Из нее тотчас вышел человек. Дверки такие тайные в Китай-городе, почитай, были в каждом доме. Кто вошел, откуда, куда вышел – не узнаешь. Давно велось: ежели кто нашалит на Москве – бежит в Китай-город. Здесь спрячут. И многое из разбойных и тайных дел на Москве закручивалось в Китай-городе. Церкви здесь – и тут и там, множество крестов, зовущих к богу, ан под крестами теми такие узелки завязывались – я те дам! То хорошо, что свечи горят в церквах, мерцают лампады, смиренно люди кладут поклоны, но правду о Китай-городе может сказать только Москва-река, что на песчаном своем дне хранит мешочки с костями. Вот то уж точно все – и о церквах, и о теплых свечах, и о смирных людях, кладущих поклоны перед святыми ликами.
Лаврентий гостю ногой подвинул лавку. Тот сел. Лаврентий повернул голову к хозяину, и кабатчика будто сдуло ветром.
Булькнула водочка в склянке. Стаканчики стукнули. И шепот, шепот… Всего не услышишь, однако можно было разобрать: