Текст книги "Борис Годунов"
Автор книги: Юрий Федоров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 44 страниц)
– Однако, – сказал старший из стрельцов, – кто же это озорует?
А озорство-то въяве объявлялось, и стрельцы начали успокаивать Ивана.
– Ничего, наживешь. Сам-то жив остался, и то слава господу.
Один из стрельцов, видать самый жалостливый, ведро воды притащил. Ивану слил на руки, он лицо ополоснул и вроде бы отдышался. Перестал голосить.
– Вы уж, братцы, – сказал, стряхивая капли с рук, – пропустите меня в город без докуки, расторгую, что осталось.
А видно было, что торговать ему нечем. Да, однако, подумали стрельцы, мужик не в себе уже. Пускай его, решили, едет. Авось и вправду какую ни есть копейку получит. Все подмога после такого разбоя.
– Ладно, – сказали, – поезжай.
И пропустили без препятствий. Иван вожжи подхватил. Когда телега миновала ворота и въехала на улицу, Иван, вывернувшись змеей, оборотился к Игнатию.
– Что, – вскричал, – ловко?
Глаза у него горели. Вот это и была его минуточка. Весь он себя выказал.
Игнатий только башкой мотнул – опомниться никак не мог.
– А ты, – воскликнул Иван, – видать, молоко еще пить не отучился! – И хлестнул едва волочившую ноги лошаденку.
На базаре Иван направил телегу в самую гущу народа. Бросил вожжи, вскочил на ноги и, раздирая на груди и так рваный армяк, закричал:
– Глядите, люди, что с нами сделали!
Народ попер к телеге. Отдавливали друг другу ноги. Наваливались на спины. Известно – где крик, туда и бегут. Нажали так, что иных и топтать начали.
– Разбили нас, – вопил Иван, – неведомые тати! За что – не знаем. Товар, что в Чернигов на базар везли, пограбили. Нас били и убивали до смерти. Глядите, глядите!
И рвал, рвал армяк. Ивана шатало, будто бы он и на ногах-то уже стоять не мог.
Народ дивился. Мужик-то на телеге хорошей, с лошаденкой справной, и товар у него явно был. Вон мешки с житом, черепки от горшков, сало в соломе проглядывает, колбаса. За что же такое лихо хорошему человеку?
– И с вами такое будет! – не унимался Иван. На шее у него веревками свивались жилы. – Всех разорят.
Толпа и вовсе заволновалась. Разные голоса заговорили:
– У нас зорить горазды…
– Это первое дело…
– Никуда от этого не денешься…
А Иван и другое закричал:
– Помянете голодные годы, да поздно будет. Под царем Борисом половина России, почитай, перемерла. И теперь зорят! Нет пощады от бояр московских!
Игнатий, перепугавшись этих слов, оглядываться стал. «Как бы стрельцы, – подумал, – не услышали. Конец нам будет». Глянул в сторону, а они – вот они, клюквенные кафтаны горят в толпе. «Ну, конец!» – мелькнуло в голове. Однако стрельцы и с места не стронулись.
Иван и вовсе опасное закричал:
– Погубит, погубит царь Борис всех! В землю вколотит! К Чернигову царевич Дмитрий идет. Вот истинный царь! Бейте воевод! Царевич Дмитрий вас на то благословляет!
Жилистый, верткий, сорвался с телеги – перед ним люди в стороны раздались – и в два прыжка подскочил к стоящему посреди базара столбу, на который грамоты царские вешали. Неведомо откуда в руках у него обнаружился свиток с красной печатью на шнурке.
Лицом, что и смотреть-то на него было боязно, оборотился к людям:
– Вот вам слово от царевича Дмитрия!
И грамоту к столбу прилепил. Все ахнули: оно и впрямь царская грамота – желтая бумага с письменами и под ней печать.
Баба какая-то лукошко с грибами сушеными в руках держала – так уронила. Грибы рассыпались.
– А-а-а!.. – затянула баба дурным голосом.
Другая, что стояла рядом, за голову взялась.
Народ хлынул к столбу. А Иван как сквозь землю ушел. Игнатий глазами метнулся – нет Ивана. Видит: к телеге простоволосый нищий в дранье с батожком идет. Тычет им в землю, как слепой. Подошел, прыгнул на телегу и строго так:
– Гони, ворона, в переулок! Гони!
Игнатий оборотился, а на него Ивановы глаза, белые от бешенства, смотрят в упор.
– Что рот разинул? – крикнул Иван. – Гони!
Игнатий хлестнул лошадь. Увидел, однако, что у столба, на который Иван грамоту пришпилил, народ волной ходил, и крик услышал.
Крику того только и надобно было в Чернигове. Монашек тихий, что рядом с паном Мнишеком сидел да подсунул Ивану-трехпалому грамотку мнимого царевича, знал: здесь искру бросить – и, как пересохшая солома, займется огнем город. Какой-то усатый дядька из плетня кол начал выворачивать, другой выдрал оглоблю из телеги, и вот уже волна покатилась от базара к воеводскому дому. На колокольнях тревожно заголосила медь. Над базаром, поднятая сотнями ног, взметнулась столбом пыль.
Неустойчиво, шатко стояла Борисова власть на южных пределах. Вольно, по-разбойному дышала на остроги и редкие городки широченная степь, что была дика и неуемна и помнила и половецких лихих воинов в кожаных, до глаз, шлемах, татарские лавы, и топот и визг коней, сходящихся в кровавой сече. Многих и многих больших и малых батек и атаманов помнила. Бурливая, горячая кровь не остыла здесь в жилах у людей, и каждая обида, притеснение, хотя бы и малое, выказываемая спесь – панская ли, российская ли, дворянская – вздымали такой вихрь возмущения, что его и остановить было нельзя.
– Браты! – выскакивал перед толпой изрубленный татарской ли, польской ли шашкой казак. – Доколе нам допускать мучения на русской земле? Доколе терпеть православным?
– Довольно!.. – одним вздохом ответила толпа, и не было ей удержу.
Воевода, князь Татев, услышав колокольный бой, бросился собирать стрельцов, но уже посад бушевал от поднявшегося люда. Кое-где занялись пожары. На улицах понесло горьким дымом. Князь – дворянин не из трусливых – остановился посреди воеводского двора. Вокруг роились гудящей толпой стрельцы. В растворенные ворота влетели на разгоряченных конях второй воевода, Шаховской, и князь Воронцов-Вельяминов. Шаховской соскочил с коня, но и слова сказать не смог. Из дома его выбили – едва ноги унес. Щеки у него тряслись, глаза лезли на лоб. Голова была повязана окровавленной тряпкой. Кто-то достал его камнем. Воевода рукой на него махнул. Князь Воронцов-Вельяминов сказал твердо:
– Посад не удержать. Всем в замок надо. Отобьемся. Веди, воевода, стрельцов в замок.
Воевода выдохнул:
– Эх! – Хлестнул плетью по сапогу и, по-волчьи всем телом, крутнувшись на каблуках, оборотился к стрельцам. И такая ярость была написана у него на лице, что стоявшие ближе к нему назад подались.
– В замок! – крикнул воевода с натугой. – В замок!
Оглянулся на свой дом и вмиг уразумел: часа не пройдет – и дом, и все, что нажито годами, дымом возьмется. И в другой раз хлестнул плетью по сапогу.
– Эх! – крякнул с бессильным отчаянием.
А дым уже резал глаза, надсадно ревели колокола, и воевода явственно различил яростные крики толпы.
По улице валом катил народ с базара: кто бежал с дубиной, да такой, что гвозданет по башке – и нет человека, другой с колом, и тоже немалым, опасным не менее, а кое-кто и с шашкой. Рев, рвущийся из глоток, нарастал.
Воронцов-Вельяминов все же успел сколотить стрелецкий отряд и ударить по толпе огненным залпом. Напиравший на воеводский дом народ рассеялся. Кое-кто упал. Завыли раненые. Огрызаясь залпами, стрельцы отступили к замку и затворили ворота. Со стены замка воевода Татев увидел, как запылал его дом. Дым вскинулся над крышей шапкой, и в следующее мгновение выбросились языки пламени. Воевода замычал, кинулся к пушке, выхватил у пушкаря запальный факел. Бомба разорвалась среди толпившихся у рва. Вспучилась земля. Кто-то закричал нехорошо. Воевода подбежал ко второй пушке. С запальной полки вспыхнувший порох плеснул пламенем ему в лицо. Опалил бороду. Но Татев того даже и не заметил. Ударил в другой раз. Но ясно было и воеводе Татеву, и другим, что посад сдали и это грозит плохим.
Петр Басманов поглядывал из возка, морщился досадливо. А снег валил и валил, сек дождь, слепя и коней, и людей, размывал дорогу так, что день-другой – и стрельцы будут по брюхо в воде. В вое ветра Петр Басманов слышал, как окружавшие возок стрельцы выдирают ноги из грязи, глухо матерятся, недобрым словом поминая проклятую службу.
Воевода кутался в шубу, подгибал ноги. Знал – остановиться надо, дать роздых стрельцам, но не мог. Поспешать, поспешать должен был. «Поспешать», – сказал сквозь зубы. Лицо у воеводы узкое, темное, глаза в провалах, и из глубины их выглядывают горящие зрачки. Лихорадило Петра Федоровича, озноб полз по спине. Неуютство, ах неуютство походное… Но досаждали не озноб, не снег, не даже размывавший дорогу секущий дождь – не давали покоя мысли. Ветер навалился на кожаный верх с такой силой, что возок, показалось, торчмя поставит, сыпануло, как дробью, дождем. Петр Федорович поплотнее закутался в шубу, вовсе нахмурился. Прикрыл глаза.
Подумать воеводе было о чем.
Накануне похода зван был Басманов царем Борисом. Великая то была честь, и воевода летел в Кремль, как на крыльях.
Сказать ведь только: «Царь зовет!»
У кого дух не захватит? Знал: такое вмиг по Москве разлетится и многие облизнутся завистливо… Вот то-то.
Царь принял Басманова в опочивальне, где принимал самых ближних, что стояли рядом, достигших вершины власти. Семен Никитич подвел Басманова к дверям и, застыв лицом, сказал одними губами:
– Иди, – и приотворил дверь.
Басманов вступил в царские покои. Сделал шаг и остановился. Вдохнул пахнущий чем-то необыкновенным воздух и застыл растерянно.
В царской опочивальне было полутемно, неярко светила лампада в углу. И уже хотел было воевода назад отступить, когда услышал Борисов голос:
– Пройди сюда.
Оборотился на голос, увидел: царь сидит в кресле у окна.
Не чувствуя ног на мягком ковре, воевода приблизился, поклонился.
Борис молчал.
Так продолжалось минуту, другую. Наконец царь сказал:
– Садись, – и, приподняв руку с подлокотника кресла, указал на стоящую чуть поодаль лавку.
Это была вовсе неслыханная милость. Воевода задержал дыхание. Но царь повторил с раздражением:
– Садись!
Басманов оторопело сел.
И вновь Борис надолго замолчал, только глядел упорно и настойчиво на воеводу. Вызнать ли что хотел, убедить ли в чем – воеводе было не ведомо.
Вдруг взгляд царя смягчился, и Борис спросил:
– Знаешь ли ты, воевода, какой груз на твои плечи возложен? – И, не дав времени ответить, сам же сказал: – Спасение отечества.
Слова эти упали, как тяжкие глыбы.
– Вор Гришка Отрепьев разорение несет люду российскому и поругание вере православной. Великое возложено на тебя – державе и вере послужить, не жалея живота.
Царь Борис переплел пальцы и опустил лицо.
– Послужу, великий государь, послужу, – торопливо, на одном дыхании ответил воевода.
Царь вновь поднял глаза. И уже не упорствовали те глаза, не вызнавали, но несли в себе что-то вовсе иное. Может быть, сомнение, может, совета просили или делились тем, что от других было сокрыто. Никогда Петр Басманов – любимец царский – такого не видел в глазах Борисовых.
Волнение, которого не испытывал ранее, охватило воеводу. Мыслей не было, только настороженность, беспокойство, немочь телесная вошли в него, и он замер в ожидании.
– Говорят, – медленно выговорил царь, – Борис-де народ обеднил, но вот же не сказывают, что обогатил державу. – И дальше продолжил с отчетливо звенящей в голосе болезненной и горькой нотой: – Говорят, что ныне не до чести дворянству – исхудали вконец, живут, как мужики, но никому не придет в голову вспомнить, что державой подняты Елец-крепость, Белгород, Оскол, огораживающие ее от татарских набегов. Не сказывают о Верхотурье, Сургуте, Нарыме, что в сибирских землях поднялись. Великими трудами и великими же тратами сие достигнуто. И выбор здесь один: державе крепкой быть – так быть же тощему животу у людей ее. Иного не дано.
Борис напрягся, сжал подлокотники кресла, и – не понял и не увидел того воевода Басманов – захотелось ему, а вернее, к самому горлу царскому подступило желание высказать сидящему перед ним то больное, что горело в нем жестокой обидой, досадой, гневом и не могло никак пролиться. Видел царь Борис, что и обида, и досада, и гнев его, даже выплеснутые наружу, ничего уже не изменят да и не могут изменить. И все же он не сдержался и начал было:
– Пахать не научились, ковыряют землю, как тысячу лет назад. Да что земля… Печь сложить в избе не умеют да и не хотят. Прокисли в приказном болоте. Новины, новины, кричат, царь Борис вводит. Такого не бывало при отцах наших, и нам не надобно… Новины…
И тут голос Бориса пресекся. Он увидел: воевода смотрит на него круглыми, ничего не понимающими, испуганными глазами, которые обессиливали Бориса. Всюду, куда бы ни обратился, он встречал этот взгляд. Страх, страх кричал в нем или серое, понурое, униженное непонимание. Он вглядывался в бояр в Грановитой палате – и те клонили головы, он всматривался в толпы московского люда – и они безмолвно никли перед ним, как трава под косой, он смотрел в глаза ближних – и даже те избегали его взгляда.
Царь Борис передохнул, опустил лицо и так сидел долго с поникшей головой. «Отчего такое? – в нем. – Почему?» Но он не находил ответа. И опять спрашивал, как спросил себя об этом же и сейчас. Как спрашивал вчера, позавчера… Ищущий взгляд, приниженный, задавленный, ускользающий тотчас, как только он, царь, устремлял свои глаза в эти неверные глаза. «Почему?» – спрашивал Борис и у икон, но иконы молчали.
Как до изнеможения уставший человек, Борис медленно-медленно поднял голову и сказал без всякого выражения воеводе Басманову:
– Награжден будешь безмерно, коли отечеству достойно послужишь. Безмерно… – И, помолчав, добавил: – Иди. Да поможет тебе бог.
Возок тряхнуло, и опять забарабанил по кожаному верху стихший было дождь. Воевода заворочался и, переваливаясь телом вперед, в который уже раз заглянул в слюдяное оконце. Увидел: тенями, клонясь под секущими струями дождя, бредут стрельцы, блестит залитая водой дорога и впереди, за обочиной, желтая, испятнанная снегом, унылая, пустынная степь. Ветер в степи гнул, шатал, рвал редкие кусты.
Воевода откачнулся от оконца, ушел в глубь возка. И опять невеселые мысли навалились на него, согнули плечи. Ежели воевода в Кремль на зов царский коней торопил, да и все казалось тогда, что шаг у них небыстрый, то возвращался он без спешки. И озабоченность, недоумение, растерянность проглядывали в его лице. Во двор въехали, Басманов дверцу возка толкнул и, рукой отведя подскочившего холопа, вылез и пошел по ступеням крыльца.
Высокое крыльцо было в родовом его доме. Еще деды строили. Перила широкие, шатром над крыльцом крыша, и видно было с крыльца далеко. Все подворье, постройки многочисленные, сараи, амбары, сад и еще дальше – дома соседских подворий, церковные маковки и многочисленные кресты. Взглядом с крыльца многое можно было окинуть. И воевода остановился на крыльце, ухватившись за перила, повел глазами по открывавшейся отсюда Москве. Смотрел внимательно, с интересом, как будто бы не знаком ему был многажды виденный город. Старые церкви, древние колокольни и колоколенки, замшелые крыши домов, провалы улиц меж ними. И саднящая душу докука просыпалась в нем. От прежней радости, что первым воеводой поставлен в отправляющейся к рубежам державы рати, патриархом благословлен и царем принят, не осталось и следа. Избыла из него эта радость, как вода из худой бочки. Протекла в неведомую щель, и опустел сосуд. Ни капли в нем не осталось еще вчера, еще поутру, еще час назад звучно плескавшейся влаги. И хмуро, с неясным вопросом заглядывал в лицо его город. Горбились крыши, недоуменно тянулись к небу колокольни, и малолюдьем настораживали видимые воеводе улицы. «Так что же случилось? – спрашивал себя Басманов. – Отчего такая нуда на душе?» И не находил ответа. Ответ был где-то в глубине сознания. Что-то там, в темноте, в суете мыслей, не давая покоя, брезжило, но еще не готово было выйти на свет и объявиться в осознаваемой яви.
А случилось вот что – обеспокоил и даже напугал воеводу царь Борис. С младых ногтей учен был Басманов, что царь и милует, и одаривает, и казнит. Царская улыбка – великая честь и великая же милость. Царский гнев – великое испытание. О том говорили, и в то сами верили, и тому же и учили и отцы, и деды, и прадеды. На том стояла земля российская. И милость царскую надо было принимать с благодарностью, а гнев терпеть со смирением. И объявись царь Борис воеводе с улыбкой – Басманов бы на колени упал и молитву господу вознес за милость несказанную. Объявись с гневом – так же бы склонился, смиренно подогнув колени и моля господа умерить царский гнев. А коль был бы царь неумолим – и это бы принял. Но в царе Борисе не увидел он ни милости, ни всесокрушающего гнева. Вот в чем была причина тревоги воеводы. Вот что грызло его душу. Беспокоило, не выходя наружу очевидной мыслью. Воевода не напрасно вглядывался в московские дома и древние церкви, в провалы улиц. Там был ответ. Вот только надо было услышать его в неслышных голосах, различить в тайных движениях, разобрать в размытых, неясных чертах плохо видимого воеводе в улицах люда. Но он, хотя и напрягал зрение, ничего не разобрал. А ответ все-таки был. Был в самом укладе московской жизни, в привычках, обиходе, в сложившихся обычаях, в языке, которым начинал лепетать едва выучившийся на первых годках ребенок. В крови, которую передавал отец сыну. «Новое надобно!» – кричал и молил царь Борис, и, может быть, того же нового просили привычки, обиход, обычаи, язык, кровь и поднимались, не желая укладываться в прежнее русло, бунтуя и все же не находя сил выйти из прежних берегов.
Воевода повернулся и вошел в дом.
В этот же вечер на подворье Басманова случилось и другое.
Старый холоп, принимая шубу, неожиданно сказал воеводе, что в дом постучался в отсутствии барина странник, просящий Христовым именем. Его пустили, и сей миг сидит он на кухне с дворней и странные ведет речи. Старому промолчать бы, ан нет вот – брякнул непрошеное. Басманов с удивлением на смелые речи оборотился к холопу. Тот стоял дурак дураком и моргал глазами. Басманов хотел было его прибить, но рука отчего-то не поднялась. Воевода ухватил себя за подбородок, помял вялыми пальцами, и вдруг ему захотелось увидеть странника. Показалось – вот этот-то прохожий, святой человек и прояснит мысли, скажет успокаивающее слово. Уж больно совпало как-то разом: необычные царские речи, тревожные мысли и объявившийся в доме странник.
– Откуда он? – спросил воевода.
– Божьим именем идет из дальних деревень, – заторопился холоп, – не то из-под Ельца, не то из-под Белгорода – поклониться московским святым иконам. Ветхий человек.
– Позови его, – сказал воевода, – проводи ко мне в палату.
Странник оказался не так уж и ветх. Воевода издали услышал, как мужик этот тяжело поднимается по лесенке и ступени под ним скрипят. Войдя в палату, мужик губы выпятил несообразно в рыжей бороденке и оборотился к иконам. Закрестился часто-часто – рука так и летала ото лба к плечам, тыкалась в серый армяк.
Воевода, сидя на лавке подле дышавшей жаром печи, смотрел, выжидая.
Странник к иконам шагнул, поднял руку и заскользил пальцами по окладам. Забормотал невнятное, забулькал горлом. И вдруг явственно воевода разобрал в этом бормотании:
– Увидел, – сказал мужик, – увидел… Скорбь великая, мука мученическая…
Воевода с лавки начал привставать, и тут мужик к нему оборотился.
– Не седлай коня, – сказал твердо, как ежели бы и не он минуту назад бормотал косноязычное… – Иконы плачут…
Из-под косматых бровей вынырнули даже до странного белые, без зрачков, глаза и уперлись в воеводу. Прижали к лавке. И в другой раз странник сказал:
– Не седлай коня!
И тут воевода увидел лапти мужика, крепко стоявшие на желтых промытых половицах. Лапти были липовые, ловкие, недавно надеванные. И мысль неожиданно поразила воеводу: «Так он же из Ельца идет. Как же лапти-то не истоптал?» И воевода, поднимая взгляд от лаптей, оглядел порты мужика, армяк. «Непогодь на дворе, грязи великие, – подумал оторопело, – а на нем ни пятнышка, ни пылинки… Как это может быть?»
Сорвался с лавки, крикнул:
– Вон! Вон!
Застучал каблуками в пол:
– Вон!
Мужика холопы подхватили под руки, поволокли. А воевода все стучал каблуками в разгорающемся гневе. Наконец рухнул на лавку.
Тогда же он понял: напугал его царь Борис, и напугал слабостью своей, сомнениями. Понял и другое: кто-то на Москве – и, видать, не из трусливых – мужика этого, якобы странника из Ельца, к нему, воеводе Басманову, подослал с предупреждением.
Воевода завозился в возке. Никак не мог найти покойного места. За слюдяным оконцем уже стояла чернота, а дождь все сек и сек в кожаный верх. И вдруг в шуме ветра и дробных звуках дождя воевода разобрал торопливые шаги, в оконце ударил пляшущий свет факела, и чья-то рука зашарила по возку, отыскивая дверцу. Дернула. Дверца отворилась.
– Воевода, – сказал голос из темноты, – вор Чернигов взял.
– Как? – вскричал воевода. – Как взял?
И полез из возка. Хватался рукой за ремень над дверцей и, не находя его, опять хватался:
Так же, словно колом по голове, ударили князя Татева слова стрельца Федьки Ярицы. Князь вылез из порохового погреба, где осматривал боевой припас, и увидел: посреди крепостного двора плотная толпа стрельцов, на телеге в рост торчит Федька Ярица. Длинный непомерно, с угластыми плечами и башкой котлом.
– Стрельцы! – кричал он, раздувая горло. – Животы положить хотите? Казаков тьма под крепость подвалила. А за кого вам головы терять? За царя Бориса?
Борода его свирепо торчала колом.
Федьку Ярицу воевода знал. Плохой был стрелец, крикун, пьяница. Пригнали его в Чернигов после розыска по воровству Богдана Бельского в Царево-Борисовой крепости. Многих стрельцов тогда, стоявших в Цареве-Борисове, разослали по дальным рубежам. Подальше от Москвы, чтобы не болтали и не смущали московский люд. Известно, зла в стрельцах было много, и рассудили царевы советчики – послать их подальше, там остынут, а потом видно будет. Вот и Федьку в Чернигов сунули.
– Запустошил русскую землю царь Борис-то… – раздирал рот Федька, мотал космами невесть когда стриженной головы. – В скудельницах под Москвой бессчетно костей лежит… Службой нас, стрельцов, замучил… Замордовал!
– Ах, вор! – выдохнул князь Татев и с исказившимся лицом, выхватив саблю, бросился к Федьке.
Стрельцы раздались в стороны. Князь, бешено расширив глаза, подскочил к телеге, хотел было саблей Федьку достать, но тот ногой саблю у него выбил и кинулся сверху на плечи. Ловкий был, вывертливый; и куда уж рыхлому князю с этим, из одних жил сплетенным, мужиком, было тягаться. Федька насел на него, свалил, придавил к земле. Мосластые руки стрельца потянулись к жирному горлу воеводы. Князь все же, взъярясь, поднялся, обхватил Федьку поперек живота и, наверное, от великой обиды, от невиданного унижения, согнул бы, но его ударили по затылку, и он повалился. Разбросал руки. Стрельцы сгрудились над ним. Федька сгоряча – грудь у него ходуном ходила – пнул воеводу в мягкий бок, плюнул.
– Пес, – сказал, – вот пес! – Крутнул свернутой шеей. – Связать его, стрельцы, да в погреб. Царевичу выдадим.
Князя – мешком – поволокли в погреб. Тут же связали второго воеводу, Шаховского, – этот и саблю выхватить не успел, – и Воронцова-Вельяминова. Всех троих заперли в погребе. Поставили стражу. Воронцов-Вельяминов, когда подступили к нему стрельцы, насмерть застрелил одного и отбивался так зло, что едва с ним справились. Выдирался из-под груды тел, его валили снова, но он опять поднимался. Федька Ярица петлей его захлестнул, и только тогда, полузадушенного, свалили окончательно. Вот каким бесстрашным и яростным оказался дворянин.
Он же, Воронцов-Вельяминов, на другой день, не убоявшись, сказал мнимому царевичу:
– Государем тебя признать? – Выкинул вперед руку, и все увидели сложенные в позорную фигуру три пальца. – Вот, выкуси, расстрига ты, попеныш, собака! – замотал лицом. – У-ух!..
Стоял он посреди крепостного двора с непокрытой головой, в разорванном кафтане, с голой шеей, на которой отчетливо угадывались следы веревки, и ясно было каждому, что ежели бы не казаки, обступившие тесно, то бросился бы он к царевичу и задушил голыми руками.
У мнимого царевича багровые пятна на лице вспыхнули. И ему, знать, кровь в голову ударила. Но он сдерживал себя. Губы закусил. Видать, догадывался, что кровь не водица, прольешь – не вернешь, и цветы на ней растут страшные, пагубные, такие, что всем цветам цветочки, но да вот только пчелка с них мед не берет.
Но Воронцов-Вельяминов тоже не от дури горячей кричал, не оттого, что голову зашибли, а так хотел и обдумал то, хотя и угадывал, чем это грозит, но все одно на своем стоял. По-другому не мог.
– Пес! – рвался дворянин из казачьих рук. – Придет твой час! Слезами кровавыми заплачешь! Быть тебе, собаке, на сворке! Быть!
И такая уверенность была в его словах, такая сила, как ежели бы угадывал он будущее. Вперед заглядывал. Да оно и впрямь сама правда говорила его изломанными в ярости губами.
А ничто так больно не бьет, как правда.
Казаки головы опустили. Не одному, так другому в словах этих страшное объявилось, и оттого головы поникли. Знали – за воровство Москва не щадит. Это в запале, сгоряча можно, конечно, и на воеводу кинуться, вспомнив обиды, саблю поднять. Русский человек, коли шлея под хвост попадет, многое натворить может, а когда задумается, вчерашнее, что так легко деялось, иным для него оборачивается. И здесь мужик начинает упираться. А Воронцов-Вельяминов все бил и бил в самую точку:
– Людей, лукавый, смутил и за то ответишь! Ох ответишь! Да и вы, слепцы, – оглянулся вокруг, – перед царем в ответе будете!
От этих речей стрельцы и казаки и вовсе приуныли. И мнимый царевич это увидел. Мысли его заметались. Но размышлять времени не было: над крепостной площадью, показалось ему, сам воздух уплотнился, навалился тяжестью на головы, на плечи стоящих, и вспышкой в сознании Отрепьева блеснуло: «Бей!»
Он взмахнул рукой.
Атаман Белешко кинулся с крыльца, потянул из ножен шашку. И пока он тянул шашку, обнажая слепящее лезвие, мнимый царевич уразумел: не дворянин, рвавшийся из рук казаков, был ему страшен, но сами казаки, ибо были они и его опорой, и его же смертной опасностью. И не дерзкие слова дворянина, но опущенные казачьи головы напугали его и подняли в страшном приказе руку.
Белешко подступил к Воронцову-Вельяминову и вскинул саблю. Брызнула кровь, алым растеклась по прибитой до каменной твердости крепостной площади. Слепила глаза, распяливала ужасом рты, перехватывала глотки. И князь Татев попятился, попятился от бьющегося на земле тела, закрестился непослушными, отказывавшимися складываться в троеперстие пальцами, забормотал что-то и все тыкал, тыкал в грудь растопыренной горстью.
Не давая никому опомниться, пан Мнишек закричал:
– Воевода! Присягай твоему государю!
Татев с ужасом на лице оборотился к нему.
– Присягай! – в другой раз крикнул пан Мнишек.
Чутьем угадал: сейчас не сломят воеводу – хуже будет. И пан видел, как напряглись, дохнули опасным стрельцы, как угрюмо нахмурились казаки. Не крепок – куда там! – был и поляк. Знал, что земля, на которой стоит, хотя и окраинная, но уже российская. И церквенка, что выказывалась из-за крепостной стены, вздымала крест не католический, но православный, и люди, вкруг стоящие, не на его языке говорили и думали, знать, не по его. Защемило в груди у пана, заиграл страх. Понял вдруг, что в миг все перевернуться может. И оглянулся, словно искал – куда спрятаться. А прятаться-то было некуда. И, как в Монастыревском остроге, когда впервые являли российскому люду мнимого царевича, мелькнуло в голове: «Сей миг сорвутся и стрельцы, и казаки, пойдут стеной. И не устоять перед ними. Сомнут, истопчут».
Тот же страх сковал и мнимого царевича. Знал он, видел, как ревет толпа, когда неудержима ее ярость. Вспомнил, как в Москве у Лобного места вора били. Как катались яростные тела по пыли, как взлетали кулаки. И глаза вора того вспомнил, протянутые руки. Увидел: вор подкатился к нему под ноги, ухватился за рясу, взмолился: «Оборони!.. Защити!..»
Мнимый царевич, как взнузданный, вскинул голову. Ему показалось: толпа казаков и стрельцов качнулась, кто-то ступил вперед и сейчас все они разом бросятся к крыльцу, на котором он стоял с Мнишеком.
Воевода Татев рухнул на колени и протянул руки к мнимому царевичу.
– Присягаю! – крикнул.
И на колени же повалился князь Шаховской.
В этот же вечер Мнишек сказал Отрепьеву:
– Прошу ясновельможного пана одному к стрельцам и казакам не выходить.
У мнимого царевича рука, сжимавшая витую ножку кубка, задрожала. Он оттолкнул кубок, расплескав вино.
– Да, да, – сказал Мнишек, – сие опасно. Надежной защитой ясновельможному пану может быть только польское рыцарство. И я осмелюсь советовать – выходить пану к люду только в окружении рыцарей.
Мнимый царевич поднялся из-за стола. Прошел по палате.
Вытирая губы салфеткой, Мнишек внимательно посмотрел на него.
Отрепьев остановился у окна. Плечи его были высоко подняты, спина напряжена. Не оборачиваясь, он сказал:
– Я на своей земле. Мне некого бояться.
Голос его готов был сорваться в крик.
– Оно так, оно так, ясновельможный пан, – ответил, помедлив Мнишек, – однако же лучше всегда иметь подле себя надежных людей.
И если бы мнимый царевич в эту минуту обернулся, он бы увидел на лице Мнишека улыбку, которая без сомнения говорила, что он, Отрепьев, для этого вольно сидящего за столом пана только игрушка, нелепый фигляр, с которым свел случай в полной недобрых приключений Мнишековой жизни.
Но царевич не обернулся. Мысли его были заняты иным. Он понимал, что не сабля, не отчаянный штурм открыли перед ним ворота и Монастыревского острога, и Чернигова, но люди этих городов. Ни казаки, ни польские рыцари не выказали пока воинской доблести, но лишь только шли за ним. «Так отчего же этот пан столь вольно сидит за столом, – подумал он, – да еще и пугает меня. Привязывает к своим рыцарям? Такое не позволительно, и должно пресечь эти речи, дабы неповадно было впредь так говорить».
Он повернулся к Мнишеку и сказал властно:
– На этой земле, исконной отчине моей, народ мой встречает меня с радостью и ликованием.
Но Мнишек, услыхав эти резкие слова и взглянув в побледневшее лицо Отрепьева, бровью не дрогнул. Как сидел развалясь, так и сидел. Больше того – потянулся к блюду и, долго высматривая, взял кусок мяса, положил на тарелку. Спокойно отпив глоток вина, будто он сидел не за столом российского царевича, а на пирушке в шинке, сказал:
– Ясновельможный пан может гневаться… На то его воля. Я сказал, что думаю.
И опять вытер рот.
Мнимый царевич ждал в напряжении.
– И в Монастыревском остроге, о котором соизволили вспомнить, – Мнишек поклонился Отрепьеву, – и сегодня в крепости я видел на лице ясновельможного пана не высокое и благородное волнение государя, являющегося своему народу, но… страх.