Текст книги "Борис Годунов"
Автор книги: Юрий Федоров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 44 страниц)
Кланялись, правда, до земли, но толку с того было чуть. Вот тебе и Бориска. Да и вовсе не Годунов стоял на дороге Богдана. Вон напротив – Бельский перекатил красные глаза – за столом рыхлый боров, боярин Федор Романов. «Тоже хорош, – подумал, – в корыто уткнется и будет хлебать, пока не зальет в уши».
Бельский отвернулся, взяв ендову, припал к краю. Углом глаза углядел второго Романова – Александра. «И этот добер, – решил, – пальцы только к себе гнутся». Нет, не нашел хорошего языка с Романовыми Богдан. И с Шуйскими, с Мстиславскими не получилось разговора.
Так, побегал по Москве, погонял коней, распугал по мелочи рыбешку, а толку не добился. И не то чтобы пожалел сил. Нет! Бил кулаками, но бил-то в глухую стену. Не угадал дверцы. Есть в каждой стене дверца. Глухо, глухо все, и вдруг – тук-тук – стена отдает звонким. Здесь и бей. Распадутся камни, и за ними желанная дверца. Но так не получилось. Кулаки отбил только. Саднило руки.
Ендовой грохнул Бельский об стол, расплескал вино. И не пьян был, а хотелось казаться пьяным. Пьяным-то лучше быть, чем дураком.
Попервоначалу хотел Бельский Думу боярскую над Москвой поставить, но углядел – не выйдет. Тогда метнулся он как заяц – следочки проложил и влево, и вправо – и решил охлестнуть все боярство одной оплеткой. Оплетка та – грамота, которая бы подчинила Думе царя. Тогда едино: кто ни заберись на трон – Романовы ли, Шуйские, Годунов, – грамотка любому руки свяжет. Но и этого не вышло. Понял: не выплясалась боярская волюшка.
И сегодня от отчаяния поутру решился на крайность. Нелегко было пойти на такое, но другого не зрел Богдан. Да оно всегда так – где квас, там и гуща. Ежели уж сердце загорелось – трудно человеку свернуть с избранного пути. Только очень сильным это дано, а Богдану страсти дурманили голову. Но страсть – не сила.
Как только московский народ собрался на Пожаре, из Спасских ворот на белоснежном аргамаке вылетел Бельский. На Богдана смотреть было любо-дорого. Шуба соболья с воротником выше головы, золоченый шлем, на каждом пальце блещущие огнями перстни с лалами. На один такой камушек торжище со всеми рядами, лавками, лотками, со всей человеческой требухой с лихвой купишь. И глаза у Бельского горели, как лалы. Соколиный взгляд. За ним с десяток молодцов выскакало, и тоже один другого краше. Коники играли. Из-под копыт дробь рассыпалась. Люди поворотили головы, по торжищу прокатилось:
– Кто это? Кто?
– Бельский, не видишь?
– Богдан! Верхний!
Народ повалил к Бельскому. Всякому интересно взглянуть на бравого да нарядного. Он сильной рукой, так, что только ошметья снежные полетели из-под копыт, осадил коня. Улыбкой расцвел во все лицо. Зачастил лихой скороговоркой:
– Люди московские славные! – И так-то раскатился широко звучным голосом: – Что ж вы шапку ломаете перед Бориской? На царство ходили просить, а он вам чем ответил?
Богдан привстал в стременах, сложил три унизанных перстнями пальца в известную фигуру. Ткнул рукой в народ:
– Вот чем ответил он на просьбу!
Конек веселился под Богданом, прял ушами. Народ таращил глаза, не понимая, к чему бы такому, счастливому, на торжище дурака валять. Посиживай себе в богатых палатах, размягчась душой у теплой печи. Зачем беспокойство? Надсад? За дураков Богдан поторопился их посчитать. Оно конечно, народ московский послушен и терпелив, но глупым его не назовешь. И в глазах у многих любопытство сменилось недоверием. Распаляясь больше и больше, Богдан тыкал рукой на стороны:
– Вот, вот – на все ваше уважение!
Лицо Бельского уже не улыбалось, а было диким. На скулах вспухли желваки, борода встала колом.
Всколыхнуть московский люд хотел Богдан, поднять его, как взнузданного коня. Бывало такое на Москве. Крикнут – и вспыхнет первая былка, а тогда не удержать. Степным палом заревет огонь, пойдет пластать до окоема, все пожирая жарким пламенем. Бежал когда-то и сам Богдан от такового пожара, вспыхнувшего на московских улицах. А теперь намеревался своею силою вздуть пламя и своею же силою направить его туда, куда ему, Богдану Бельскому, хотелось. Рева людского ждал он. Вот-вот, думал, вырвется страшное из глоток: «А-а-а-а!»
Но забыл Богдан, что для такого за сердце надо зацепить людей. И не о себе думать, а о них. Он-то себя тешил, свою болячку растравлял. Обмануть можно одного, двух, а народ – нельзя. Из толпы ровный голос спросил:
– А что ты нам, московскому люду, скажешь?
Богдан опустил руку, пошарил глазами по лицам и крикнул:
– С испокон веку говорено – одна голова хорошо, а две лучше!..
Тот же ровный голос прервал его:
– Сказка петая. Боярского правления хочешь?
И так это получилось, как ежели бы кто всезнающий продумал и предусмотрел заранее то, что Бельский упрется рогами в закрытые ворота боярские, а закипев, вылетит на торжище и вопрос свой задаст московскому люду. Цвет в цвет было угадано. Отсюда и голос:
– Боярского царства ждешь?
И в голосе том не вопрос, а издевка прозвучала.
– А что бояре! – крикнул Бельский. – Мало Руси послужили? Аль забыли боярина князя Воротынского, победившего татар при Молодях? А Шуйского боярина, Ивана Петровича, тоже забыли? Псковскую его оборону? Аль не он Москву защитил? Коротка у вас память…
– Было, было, – ответили ему. – Но мы и другое помним.
– Знаем, руки боярские загребущие. Исподнее с людей снять готовы.
– А ты сам не помнишь, когда отроком был Иван Васильевич, как бояре на Москве гуляли? Запамятовал?
И в другой раз смелый голос спросил:
– Так что, боярского царства ждешь?
Не удержался Богдан – выхватил плеть, взмахнул над головой, кинул вперед коня:
– Годуновский прихвостень! Бей его, собаку!
Верил Богдан – толпа что волчья стая: свали одного волчину – другие его рвать бросятся. Говорил: мужик умен, да мир дурак. Но опять вышла ошибка.
Аргамак встал как вкопанный. Крепкая рука схватила коня за узду. Перед Бельским стоял человек с рассеченным плетью лбом, кровь широкой полосой заливала лицо. Но он смотрел твердо.
– Нет, – сказал смелый человек, – я не собака. Стрелец московский. И в войнах был рублен за Русь. А вот и ты мне мету оставил. – Стрелец отер лицо, взглянул на кровь. – Может, краской этой, – поднял глаза на боярина, – твою рожу намазать?
И случилось то, чего не ожидал Богдан. Толпа вплотную подступила, чьи-то руки схватили за шубу, кто-то подколол аргамака острым. Конь, визжа, взвился на дыбы, и не отпусти стрелец узду, неведомо, чем бы все кончилось. Скорее всего, свалили бы под ноги нарядного Богдана. А под ногами-то, под каблуками – не сладко: косточки хрустят.
Но подскочили молодцы, на кониках, хлеща нагайками по головам, по рукам, по плечам, отбили Бельского; поддерживая с боков, поскакали к Спасским воротам.
В толпе засвистели. Кто-то кинул ком грязи и испятнал, изгадил богатую Богданову шубу.
Зашевелился Пожар, заходил, забурлил. Вишь ты, нарядного, знатного прогнали прочь! Сопливый мужичонка в драных портах, всего-навсего привезший пуд мороженых карасей на торжище, и тот сорвал серую шапчонку, засвистел в два пальца:
– Улю-лю-лю!
…Слуги все подносили и подносили меды да водки, но вино не помогало. Ворочал Бельский головой, оглядывал боярские лица, думал: «Кафтан-то я шил новый, а вот дыры в нем оказались старые».
Но то, что сделано – сделано и назад не вернуть. Одно оставалось Богдану – пить вино.
Бояре сидели хмурые. Веселья не было за столом. Федор Никитич постукивал дорогим перстнем в серебряную ендову, полную вина, поглядывал на Богдана, и в глазах у него была тоска. Вот и многое могли бояре, и люди были под рукой у каждого, и людей тех немало, было золото, власть, что порой и сильнее золота, но не связывались концы. Морщил многодумный лоб боярин Федор, старший в роду – да еще в каком роду! Однако напрасно с надеждой поглядывали на него сидящие рядом братья. Словно с завязанными глазами сидел за столом боярин Федор. И умный был человек, книгочей, знаток многотрудной истории, а понять не мог, что застит ему глаза.
У Богдана был еще козырь. Бориса разом прихлопнуть можно было, ежели только эту карту на стол бросить. Богдан опустил лицо. И вдруг забрезжило в сознании – он, как и Борис в Новодевичьем, увидел длинный переход кремлевского дворца, каменные плиты пола. Дверь в цареву спальню неслышно растворилась. На ложе в неверном свете лампад возлежал царь Иван Васильевич. Память Богданова, четко, безжалостно, до содрогания, высветила лицо Грозного. Богдан руку поднял, пальцы вдавились в глаза. «Нет, – как и предвидел Борис, осадил Богдан скачущие мысли, – тот козырь из колоды доставать нельзя, ибо прихлопнет и правителя, и меня с ним». – Вина, – крикнул Богдан, – вина!
…Стрелец, ухвативший за узду Богданова коня, был Арсений Дятел.
13
В овине пахло старыми, лежалыми снопами, пылью и холодной, тяжелой затхлостью, которая присуща всем заброшенным постройкам. Но здесь не было ветра, и крыша, хотя и дырявая, укрывала от снегопада. Овин стоял далеко в стороне от видимых на высоком берегу Яузы домов, и стежки к нему были заметены матерым, улежавшимся снегом.
На овин этот Иван с мужиками – Степаном и Игнатием – набрели, уже выбившись из сил. Мужики с трудом отвалили приметенные снегом двери, втащили под крышу полуживого Ивана. Он упал на старую солому и забылся в беспамятстве.
Мужики повалились рядом.
Иван первым зашевелился под утро. Замерз, окоченели ноги. Перевернулся на бок, с остервенением заколотил кулаками по негнущимся коленям и кое-как, но встал. В темноте ощупал обметанное кровавой коркой лицо. Застонал сквозь зубы, когда пронзила острая боль, и разом вспомнил подвал, чернявого, бившего без пощады, побег и тащивших его мужиков. «Не бросили, – удивился и хмыкнул, – тянуть такой мешок, когда на пятки наступают, нелегко».
Руками пошарил в темноте, нащупал лохмотья, ткнулся в колючую бороду. Тряхнул за плечи лежавшего колодой мужика. Тот воскликнул:
– Кто, что? – вскинулся со сна.
Иван узнал по голосу: Степка. Спросил:
– А где Игнатий?
– Тут где-то. Может, в снопы отполз.
Подняли Игнатия.
– Ну что, мужики, – сказал Иван, – как дальше-то будем?
Сидели на карачках, носами друг к другу. Мужики молчали. Сквозь щели в стенах серел рассвет. Иван посмотрел на мужиков и, отвернувшись, подполз к стене, выглянул наружу.
Рассвет едва разгорался. Но блеклое утро уже разбудило людей. Видны были тут и там поднимавшиеся над крышами синие дымы. Хозяйки ставили хлебы. Иван, будто увидел жаркий зев печи и румянеющие караваи, жадно потянул носом. Но колючий ветер не донес желанного запаха, а будто в насмешку швырнул в побитое лицо обжигающую горсть снега. Иван сглотнул голодную слюну, на тощей шее тугим узлом прыгнул кадык.
Из-за изб показались сани. За ними вторые. В гору вытягивался обоз. Лошаденки в пару, опуская головы до копыт, с натугой тащили сани. На дорогу вышли мужики. Но все это вдалеке, на взгорье. «Оно и хорошо, – подумал Иван, – отсидимся спокойно». Отвалился от щели.
– Ну, соколы, – сказал бойко, – что приуныли? Еще поживем. Знать, косая стороной нас обошла. А я думал – конец.
Сунулся к сваленным в углу снопам. Собрал колосья в жменю, сломал, начал катать в жестких ладонях. Пересохший хлеб обминался легко, и, хотя колос был легок, все же, когда Иван сдул с ладони трухлявую полову, в горсти осталась горка серых зерен.
– Ну вот, – сказал Иван, круша на зубах каменной крепости пшеничку, – и жратва нашлась.
Мужики потянулись к снопам.
Иван, прищурившись, поглядывал на мужиков, прикидывал что-то. В запавших глазницах, подведенных черным, расширенные зрачки были внимательны. Только-только мужик из смертельной беды вырвался, а уже соображал неведомое. Была, знать, в нем сила. Есть такие двужильные, что и мертвыми из петли вывернутся.
Пшеница, как сухой песок, хрустела на зубах. Не шла в горло, но Иван с трудом, а проглотил жесткий ком. Бросил в рот остатки и опять заработал крепкими челюстями, катая на скулах желваки.
Между тем рассвело. Жиденький свет пролился в щели стен. «Слабоваты, – думал Иван, оценивающе оглядывая мужиков, – и тощи: долго на пшеничке этой не протянут».
На задах романовской усадьбы, где свели его с мужиками, не успел он к ним приглядеться. Да особенно и не приглядывался. Ни к чему это было. Думал так: день-два потаскается с ними по Москве, а дальше разойдутся дорожки. Но дело по-другому себя оказало. Сейчас он хотел знать, что за люди с ним случились.
Сам он – Иван – бывалый человек. На Москве жил давно, так давно, что уже и забывать стал, откуда пришел. Бобыль. Мотался меж дворов. А вырос в подмосковной деревне. В молодых годках-то славный был парнишка. Все любил в поле жаворонков слушать. Так-то славно пели те птахи в недостижимой высоте неба. Но в малолетстве попортили ему руку. По злой пьянке отец запустил в мать топором, а попал в малого, и два пальца отскочили у него. Как их и не было. А что за мужик с трехпалой клешней? Вот и пошел гулять по петлявым дорожкам. Ну и, конечно, не без греха. Оно верно говорено: «Нет дыма без огня, а человека без ошибки». Романовские слуги прихватили его в фортине. Поднесли стаканчик, второй. Наговорили с три короба, он и растопырился. Подумал: «За пустяк деньгу схвачу». Многое ему сходило с рук, думал, и это обойдется. Ан не вышло. Понимал теперь – нет ему больше места на Москве. Догадывался, в чьих руках побывал. Сейчас приглядывался к мужикам. Прикидывал, на что способны сосуны. А уж что сосуны – видел.
Мужики, как зайцы, грызли пшеничку. «Ишь, – подумал Иван с неприязнью, – дорвались до ежева».
– Хватит, – сказал, – пшеничку-то с осторожностью есть надо: животы вспухнут.
Мужики оторопело взглянули на него. Иван помягче сказал:
– Брюхо с непривычки заболит. Снежком закусите.
Степан послушно отряхнул с ладоней колючую полову, ответил:
– И то правда. Зерно, оно пучит.
– Ну а что, соколы, в подвале у вас спрашивали? – совсем уже мягко начал Иван.
Мужики замялись. Степан неуверенно сказал:
– Да что спрашивали… Откуда-де мы, кто такие…
– Ну, ну, – подбодрил Иван.
– Что-де на Москве делали…
– Обо мне был разговор?
– Спрашивали, – буркнул Игнатий, – меня пытали… Уж как бьет, как бьет тот, с черной бородой.
Мужик повел битой шеей, и, видно, отдалось ему болью. Замычал.
– Да и меня бил, – сказал, оправдываясь, Степан, – со всей руки. И под дых, и по хребту. Рука у него – камень. Так бить – человека пополам перервать можно… Скотина и та не выдержит…
– Хватит, – прервал Иван. – Что ныть? Дело говорите.
Мужики насупились. Ушли головами в армяки. Иван, взглянув на них, убавил голос:
– Что отвечали чернявому?
– Ходили, дескать, вместе, – начал Степан, шевеля плечами, – говорили: человек, мол, святой…
– Ну, ну, – не выдержав, вновь поторопил Иван, – где встретились-то, кто научил говорить о святом?
– Романовские мужики, – словно удивившись непонятливости Ивана, вскинул глаза Степан. – Романовские.
Иван плюнул со зла.
– «Романовские мужики»! – передразнил. – Дура… Вот этого-то и не след было говорить.
– Так забил бы чернявый-то, – сказал Степан. – Беспременно забил…
– Заби-ил… – протянул Иван и тронул себя за лицо, но отдернул руку. Видно, саднило шибко. Помолчав, сказал решительно: – Уходить надо.
– Куда уходить-то? – спросил Игнатий. – Уйдешь, а тебя догонят.
– А тронемся мы, соколы, лесами, в украйные городки, – сказал, повеселев, Иван, – али на Дон. Авось пробьемся. На Москве сейчас и без нас забот много.
Мужики такого не ждали. Сидели, хлопая глазами на Ивана.
– Не-е-е, – начал Игнатий, – как на Дон? – Головой закрутил. – Это уж ты, брат, хватил. – И даже отодвинулся от Ивана, как от чего-то опасного. – Не-е-е… Куды нам…
«Сосуны, – подумал Иван, – как есть сосуны». Поднялся на ноги:
– Что вы, мужики! Да мы…
И тут, невесть для чего, глянул в щель в стене. Борода у него отвисла.
По ровному снегу, целиной, шли к сараю двое. Шли не торопясь, о чем-то разговаривая. Иван сразу разглядел: дюжие, сытые мужики, на плечах – вилы. В свете разгорающегося дня Иван увидел, как тонко и хищно поблескивали металлические острия.
«Ну все, – решил, – накроют, как зайцев, троих одной шапкой».
И пока шли целиной мужики, еще успел подумать: «Эх, жизнь наша – играют большие, а бьют маленьких».
14
В Успенском соборе шла служба. Двери храма были широко распахнуты и внутренность собора представала перед стоящим на паперти народом залитой золото-красным сиянием. В свете свечей золотом играли царские врата, вспыхивали яркими, слепящими искрами драгоценные камни на премудро изукрашенных старинных многопудовых окладах. Волнами выплывали из храма голоса хора.
Лицо патриарха Иова, бледное даже в теплом свете свечей, было облито слезами. Рука, сжимавшая яблоко посоха, дрожала, но то, как стоял он – вытянувшись, – как держал ровно плечи, как смотрел неотрывно на иконы, говорило: он свое знает.
В багровом свете проступало бледным пятном и лицо Богдана Бельского. И богатая шуба, искрящаяся седым мехом, и бесчисленные лалы на пальцах, а стоял он слабо, как убогий нищий в рубище, и не поднимал глаз.
Чуть поодаль – Романовы. И тоже в дорогих шубах, а будто бы траченных молью. Александр, Иван, Михаил. Не было только старшего – Федора Никитича. Сказался больным боярин, ан стало известно – болезни нет у него.
Шуйские держались особняком, и тоже глаз не разглядеть у бояр.
Ближе к патриарху Годуновы: Дмитрий Иванович, пожалованный в бояре еще Грозным-царем; Иван Васильевич, пожалованный в бояре Федором Иоанновичем по просьбе царицы Ирины; Семен Никитич. Их жены, многочисленные чада. Рядом родня Годуновых – Вельяминовы, Сабуровы. Тут же князья Федор Хворостин, Иван Гагин, Петр Буйносов, думный дворянин Игнатий Татищев – давние сподвижники правителя. Люди доверенные. И они, пальцы прижимая ко лбам, не шарили по храму глазами, но, приглядевшись к их лицам, можно было сказать уверенно: тут веселее.
Все в храме обычно. И голоса хора звучали так же, как вчера или третьего дня. И людей было немногим больше, чем на предыдущей службе. Патриарх плакал не в первый раз в храме, а бояре сумно взглядывали друг на друга, но и Иов, и Бельский, и Романовы, и Шуйские, и стоявшие подле патриарха чувствовали: натянулись до последнего предела струны страстей и борений, опутавших междуцарственным лихом великий город…
Накануне в Кремле заседал Земский собор. Знатнейшее духовенство, бояре, люди приказные и выборные. Иов воззвал к собору:
– Россия, тоскуя без царя, нетерпеливо ждет его от мудрости собора. Вы, святители, архимандриты, игумены, вы, бояре, дворяне, люди приказные, дети боярские и всех чинов люди царствующего града Москвы и всей земли русской, объявите нам мысль свою и дайте совет, кому быть у нас государем. Мы же, свидетели преставления царя и великого князя Федора Иоанновича, думаем, что нам мимо Бориса Федоровича не должно искать другого самодержца!
Иов замолчал и впился глазами в лица. Мгновение стояла тишина. И вдруг раздались голоса:
– Да здравствует государь наш Борис Федорович!
С неприличной для патриарха торопливостью Иов воздел руки кверху, воскликнул:
– Глас народа есть глас божий: буде, как угодно всевышнему!
Поздно ввечеру, тайно, Семен Никитич был у патриарха. Иов сказал, что завтра после службы в соборе, в церквах и монастырях решено миром – с женами и грудными младенцами – идти в Новодевичий бить челом государыне-инокине и Борису Федоровичу, чтобы оказали милость.
Разговор тот был с глазу на глаз, но патриарх даже Семену Никитичу сказал не все. Пожевал губами и, благословив, отпустил. А была у патриарха с духовенством еще и другая договоренность: ежели царица благословит брата и Борис Федорович будет царем, то простить его в том, что он под клятвою и со слезами говорил о нежелании быть государем. Но ежели опять царица и Борис Федорович откажут, то отлучить правителя от церкви, самим снять с себя святительские саны, сложить панагии, одеться в простые монашеские рясы и запретить службу по всем церквам.
И пугался, и плакал Иов в храме потому, что одно знал – не должно больше быть междуцарствию.
Услышал как-то шепот в ризнице, когда одевали его к выходу: «Недолго-то осталось Иову красоваться». – «Да, придут Романовы, а он у них не в чести». Слабый шепот, но все же разобрал Иов: «Гермоген Романовым ближе». – «Это так…»
Обернулся патриарх. За спиной стояли самые близкие. Подумал: «Ежели эти шепчутся, что другие говорят?»
Иов, ткнув посохом в каменные плиты, двинулся из храма. На паперти патриарх остановился, обвел взглядом московский люд, благословил широким крестом и, уже ни на кого не поднимая взор, пошел по ступеням.
Крестный ход двинулся в Новодевичий монастырь.
15
У Чертольских ворот людно, теснота. Напирает народ, но где там – узка улица. Харчевни, кузни, мучные лавки, блинные – углы корявые выставили и стоят, словно человек, растопыривший локти на перекрестке. Не пробиться.
Иов с иерархами, с боярами, с людьми знатными прошли вперед по свободе, а тут толпа поднаперла, и заколдобило. Того и гляди, топтать друг друга начнут в тесноте.
Вон мужик елозит лаптями по наледи: прижали к стене, и ему ни туда ни сюда нет хода.
– Братцы, братцы! – кричит мужик, а лицо уже синее.
Здесь баба с дитем. Ребеночек выдирается из тряпок, разинул рот в крике. Бабу притиснули – не вырвется.
– Ратуйте, люди! – вопит. – Ратуйте!
– Ах ты, мать честная! – выдохнул Арсений Дятел. – Подавят народ.
Рядом с Арсением Игнашка Дубок и стрелец с серьгой в ухе. Вышли из переулка, глянули, а тут вон что творится.
– Непременно подавят. Куда пристава смотрели? Развели бы народ за домами.
Такое случалось на Москве: хлынет толпа, задние навалятся – не удержать. И рад бы остановиться человек, да он и упирается изо всех сил, а его жмут в спину те, кто и не видит, что творится впереди. Праздники обращались в великое горе. Улицы узки, кривы – один поскользнется, упадет поперек хода, и через него повалится десяток. Страшно. Ребра ломали, глаза выдавливали.
– Ратуйте, люди, ратуйте!
Но в людском море у Чертольских ворот вроде бы посвободнее стало. Народ полегче пошел.
Вдруг Арсений услышал со стороны:
– Эх, дядя… Надо бы конька разогнать да и пустить с саночками через улицу. Вот уж станут намертво.
Арсений осторожно скосил глаза.
У облупленной стены лабаза двое – в легоньких полушубочках, подвязаны кушаками. За ними впряженный в сани конек. У Арсения екнуло в груди: «Ах, ты… Вот кто здесь старается». За поясом у Арсения нож. Но стрелец тут же решил: «Ножом нельзя. Крик да шум ни к чему. Завалить обоих молча в санки да и свезти в полк. Там, с ребятами, разберемся». Глянул на Игнашку. Тот поймал взгляд и насторожился. Арсений глазами дал понять: молчи-де. Потихоньку, полегоньку отступил назад. Дубок за ним. И стрелец с серьгой в ухе, недоброе почувствовав, двинулся за ними.
Но, видать, сплоховал Арсений, или те двое, в полушубочках, тоже были не лыком шиты. Мужик, стоявший у конька, повел глазом на стрельцов, толкнул товарища в сани и, повалившись боком на грядушку, гикнул и пустил коня. Так и ушли в переулок, только снег завился. Арсений головой крутнул:
– Лихие ребята! Узнать бы, чьи они.
Но не до того стало. Народ валом напирал через Чертольские ворота. Стрельцы влились в толпу. А все же не зря в переулочке стояли: оборонили крестный ход. Те, с саночками, много могли наделать беды.
Иов с иерархами, двором, воинством, приказами, выборными от городов вышли на Девичье поле, под самый монастырь. Впереди несли знаменитые славными воспоминаниями иконы Владимирскую и Донскую. Навстречу из монастырских ворот вынесли икону Смоленской божьей матери. В уши ударил звон колоколов. Звон малиновый. При таком звоне душа страждет. Икона Смоленской божьей матери в золотом дорогом окладе, украшенном бесценными камнями.
Подходили из Хамовников, шли от Никитских ворот, из Малолужниковской слободы и стеной ломили с Пречистенки. Из-за Москвы-реки санным переездом шли из Троицко-Голенищева, Воробьева, Раменок. Мужики, бабы, дети. Люди напирали, жарко дыша в затылки друг другу.
Боялись страшного. Жизнь пугала. Жестокими кострами, на которых жгли людей. Поветренными морами. Пыточными дыбами. Страшным судом. Геенной огненной.
Годунов стоял под высоко поднятой иконой. Глаза у правителя запали, нос заострился, и видно было – дрожит в нем каждая жилка. Обведя толпу глазами, он шагнул к патриарху.
– Святейший отец, – сказал с трещиной в голосе, – зачем ты чудотворные иконы воздвигнул и народ под ними привел?
На Девичьем поле стало так тихо, будто каждый задержал дыхание.
Иов, сжав яблоко посоха, выставил бороду, ответил:
– Пречистая богородица изволила святую волю на тебе исполнить. Устыдись пришествия ее и ослушанием не наведи на себя праведного гнева.
Годунов упал на колени в снежное крошево. Голова его, забывшая за многие годы, как склоняться, опустилась до земли.
Иов, не глядя на него, прошел мимо, к церкви. Прошел рядом, даже коснулся краем мантии.
Правитель стоял на коленях. Он знал: то, чего желал всей душой долгие годы, свершилось, но не испытывал ни радости, ни волнения. Чувствовал под ногами жестко надавливающий на колени ледяной наст, и это было единственным его живым ощущением. В нем будто бы все заледенело, застыло. Он не мог пошевелить ни единым членом, как в страшном сне, когда силится человек палец стронуть с места, а он не слушается, хочет крикнуть, но звук из горла не идет. Ужас охватывает человека, волосы у него встают дыбом, а он бессилен, беспомощен, бесплотен.
Вдруг Годунов услышал голоса, всхлипывания, причитания и, подняв лицо, увидел вокруг незнакомых людей. Множество глаз смотрели на него, будто бы спрашивали неведомо что.
Борис Федорович увидел глаза женщины в темном тяжелом платке. И ее глаза спрашивали. Борис Федорович потянулся к тем глазам и вдруг усмотрел в них… жалость. «Чего же она жалеет меня?» – подумал он.
И другой взгляд поймал Борис Федорович. Глаза смотрели, будто зная все и о прошлом, и о будущем правителя. Борис Федорович склонил лицо. И то, о чем он не позволял себе и думать, вновь возникло в сознании. Выше Борисовой воли было то воспоминание, не подвластное времени. Его нельзя было ни стереть, ни загородить другими думами, ни вырвать из памяти никакой силой. Оно жило, казалось, само по себе и, вновь и вновь возвращаясь, било в сердце с жестокой беспощадной болью. Борис увидел длинный переход кремлевского дворца, серые плиты пола. Дверь в цареву спальню тихо отворилась, и торопливо в Борисов затылок шепнул Богдан Бельский: «Другого нам не дано».
Борис мучительно сжал веки, гоня прочь видение. И оно, словно послушав его, неожиданно ушло. Болезненно сжавшееся сердце затрепетало в груди с облегчением, с надеждой на избавление от непосильной муки. Борис открыл глаза и чуть не задохнулся от поразившей его вновь боли.
В одном шаге от правителя стоял неизвестный парнишка в армячке. В вороте армячка белела тонкая, как стебелек, детская шейка, незащищенная, легко ранимая, и эта незащищенность, ранимость ударили по глазам правителя, словно он разглядел еще и нож, вонзающийся в детское тело. Борис обессилел и опустился на снег. «Замолю, замолю грехи свои, – чуть не воскликнул он, – и праведной жизнью найду прощение!»
Кто-то подхватил Бориса Федоровича под руки, приподнял, повел в монастырь.
В келии царицы-инокини было тесно от людей. У иконостаса ярко горели свечи, оплывая от духоты. Правитель услышал, как патриарх сказал:
– Благочестивая царица! Помилосердуй о нас, пощади, благослови и дай нам на царство брата своего, Бориса Федоровича!
Царица не ответила. Патриарх вопросил во второй и в третий раз. Царица по-прежнему молчала. В тишине было слышно, как потрескивают свечи. Наконец царица подняла голову и высоким, звенящим голосом сказала:
– Ради бога, ради вашего подвига, многого вопля, рыдательного гласа и неутешного стенания даю вам своего единокровного брата, да будет вам царем!
Годунов обвел взглядом келию и вновь увидел глаза, тихо и спокойно вглядывавшиеся в него на Девичьем поле. «Да, – промелькнуло в голове, – они знают о будущем». И тут же подумал: «И я угадываю его, и мне страшно».
– Такое великое бремя на меня возлагаете, – сказал он глухо, не поднимая головы, – передаете на такой превысочайший царский престол, о котором и на разуме у меня не было?
Царица, подавшись вперед к брату, сказала теперь твердо:
– Против воли божьей кто может стоять? И ты без прекословия, заступив мое место на престоле, был бы всему православному христианству государем.
И вновь все затаили дыхание. Годунов знал: вот теперь Иов возьмет его за руку и поведет за собой. И тут же холодные сухие пальцы сжали запястье правителя. Иов сделал шаг, другой, и Борис Федорович почувствовал, что рука, сжимавшая его запястье, некрепка. Тогда он перехватил слабеющую руку, и уже не Иов повел Бориса Федоровича, но Борис Федорович Иова.
В сей же час патриарх в монастырской церкви благословил Бориса на все великие государства российского царства.
Девичье поле огласилось тысячами голосов:
– Слава! Слава! Слава!
И чем громче гремели голоса, тем предчувствие страшного все больше и больше охватывало Бориса. Но гордыня, ярившая сердце правителя, была сильнее страха.
К вечеру Лаврентий принес Семену Никитичу слух, пущенный по Москве. Говорили, что-де, умирая, Федор Иоаннович протянул скипетр старшему из своих двоюродных братьев – Федору Никитичу Романову. Федор Никитич уступил скипетр брату Александру, Александр третьему брату – Ивану, Иван – Михаилу. Никто не брал скипетр. Царь долго передавал жезл из рук в руки, потерял терпение и сказал: «Так возьми же его, кто хочет!» Тут сквозь толпу протянул руку Годунов и схватил скипетр.
Семен Никитич выслушал Лаврентия, посмотрел на пляшущее пламя свечи и криво улыбнулся.
– Поздно, – сказал, – пускать молву. Поздно.
И умный был мужик, а вот не подумал, что молва как ржа – она и корону съест. И еще Лаврентий сказал:
– Стрельцы-то сегодня – стремянного полка да пехотного – с десяток людей побили, что помешать хотели крестному ходу к Новодевичьему.
Семен Никитич брови к переносью сдвинул:
– А чьих людей-то побили?
– Так до смерти их уходили, как теперь рассудишь?
– Угу, – ответил на то по своей привычке немногословный Семен Никитич.
Лаврентий потоптался в дверях и вышел.
16
Над дорогой низко, тяжко нависали нагруженные снегом лапы могучих елей. Тройка проскачет – дугой зацепит. А под такое дерево встань, ненароком тронь ствол – и лавиной обрушится снег, да еще такой, что человека засыплет с головой.
Стволы тесно жались друг к другу, не протиснуться меж деревьев. Черно от елей в лесу, глухо. И ни звука в стылой неподвижности скованного морозом ельника – ни птичьего щебета, ни скрипа веток. Сумно. Вот уж вправду сказано: в березняке веселиться, в кедраче молиться, в ельнике давиться.