355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Федоров » Борис Годунов » Текст книги (страница 32)
Борис Годунов
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 22:59

Текст книги "Борис Годунов"


Автор книги: Юрий Федоров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 44 страниц)

В гневе король отпихнул от себя лежащую перед ним на столе бумагу, исписанную корявыми, неловкими буквами осведомителя. Да, конечно, бумагу можно было отпихнуть или, скомкав, швырнуть в камин, но дело от того не менялось.

Борша не щадил и последовавшего вслед за царевичем воеводу Юрия Мнишека. Король с очевидностью понял из записки, что этот жалкий и льстивый человечишка, ввязавший его, Сигизмунда, в сомнительное предприятие с царевичем Дмитрием, перейдя российские рубежи, так трусил попасть в плен, что растерял остатки здравого смысла. Воевода должен был укреплять и вдохновлять царевича в решительных действиях, но он, как шлюха-маркитантка, тащился в обозе.

Король покрутил головой, как ежели бы воротник стал ему нестерпимо тесен, сквозь зубы выдавил мучительно-стонущий звук и отвернул лицо от нунция. И эту постную физиономию он был не в силах видеть.

Слуга внес поднос с вином и закусками. Бесшумно расставил яства на столе. Разлил вино.

Король нетерпеливо взял в руки бокал, сделал жадный глоток. Как ни горяч и безрассуден был Сигизмунд, но он понял, что затея с царевичем Дмитрием может обернуться для него великим несчастьем. Королю вспомнились слова коронного канцлера и великого гетмана Яна Замойского. «Разве не ясно, – сказал он в разговоре с королем, – как жестоко может отомстить царь Борис наступательным союзом со Швецией?» И Сигизмунд с ужасом подумал: «А ежели действительно царь Борис ответит на шаг через границу, вдохновляемый его, Сигизмунда, волей, союзом со Швецией, и герцог Карл, который того только и ждет, ударит с севера?» Сигизмунд в другой раз выпустил сквозь стиснутые зубы мучительно-стонущий звук. Синие мешки под глазами короля еще больше потемнели.

Нунций Рангони, услышав этот стонущий звук, угадал, что в сознании Сигизмунда замаячило жесткое лицо его дяди из Стокгольма. Только мысль о герцоге Карле могла так сильно огорчить короля. Нунций подумал – мысль эта, безусловно, не лишена оснований, как не лишены оснований и ею порожденные страхи короля. Попасть в клещи между царем Борисом и своими родичами из Стокгольма для Сигизмунда было более чем опасно. И не просто опасно, но, наверное, смертельно опасно. Не надо было обладать даром провидца, чтобы увидеть, как завертится Сигизмунд, ежели только шведские войска подойдут к северным границам Польши.

Нунций вспомнил, как во время прогулки по парку под Варшавой был свидетелем того, как один из слуг вилами запорол неожиданно вылезшую на дорожку змею. Рангони с трудом удержал улыбку. «Да, – подумал он, перемогая невольное движение губ, – герцог Карл – ужас короля. Страшное наваждение». Однако ему, нунцию Рангони, шведы ничем не грозили. Королевская корона была на голове Сигизмунда, но никак не на его, Рангони, голове. Митру нунция ударом из Стокгольма не сбивают. За ней стоит папа римский, а папе все равно, кто сидит на престоле в Варшаве: Карл или Сигизмунд. Важно другое: католический крест над столицей королевства. А он, Рангони, и имел заботу о кресте католическом и его победном продвижении на восток.

Папский нунций сложил губы в пристойную разговору фигуру – в ней удивительно сочетались раздумье, горечь, надежда, – заговорил с кроткой печалью. Он соглашался с ротмистром Боршем в том, что царевичу Дмитрию не хватает уверенности.

Руки Рангони вспорхнули над столом.

– А как иначе? – воскликнул он, глядя на раздувавшего ноздри короля. – Многие, начиная великие дела, не были тверды в поступи. Однако, вдохновляемые именем господа, набирались мужества и свершали поступки, достойные восхищения.

Руки нунция вновь ровно и покойно легли на стол.

Он согласился с тем, что воеводе Юрию Мнишеку надо быть целеустремленнее. Ему, несомненно, выпала славная миссия укреплять царевича в стремлении к российскому престолу, а он выказывает слабость. Но одно то, что именно он, а не кто другой, последовал за царевичем, достойно похвал.

– Польская земля не обделена рыцарями, – с жаром продолжал нунций, – а все же Юрий Мнишек шагнул за царевичем.

Нунций умел говорить вдохновенно. Лицо его побледнело. Он заговорил о величии латинского креста и божьем проведении.

– Римская католическая церковь, – голос Рангони набрал силу, – оценит усилия каждого, кто вдохновенно трудится во имя господа нашего Езуса Христа. Слово папы римского, благословляющее короля Польши, – могучая поддержка в делах не только духовных, но и мирских.

Рангони знал, о чем сказать, и Сигизмунд с интересом взглянул на нунция. «А что, – подумал король, – в словах этого разряженного святоши есть истина. Папа римский – мощный союзник. Этот и герцога Карла остановит. С ним враждовать трудно».

Король перестал сопеть, и Рангони отметил это. Гнев и милость королей надо угадывать мгновенно тем, кто хочет распоряжаться судьбами народов. И чтобы еще более убедить Сигизмунда, нунций резко повернул разговор.

– Ротмистр Борша – славный воин, – сказал Рангони, – он умеет крепко держать шпагу в руке. Но…

Рангони доверительно наклонился к королю и, как человек, который может мыслить высоко, улыбнулся ему с почтением, которое выказывают только еще более наделенному способностями измерять человеческие судьбы и угадывать закрытое от простых смертных.

– Во-ин, – повторил он, растягивая это слово, – и только. Ему не дано заглянуть в сущность происходящего.

Теперь король слушал Рангони с заметным вниманием.

Нунций откинулся на спинку высокого стула и с выпрямленной спиной, будто с кафедры собора, продолжил:

– Рядом с царевичем Дмитрием стоят братья святого ордена иезуитов. Их глаза острее, нежели шпага офицера Борша. И то, что сообщают они, – на губах нунция появилась и истаяла усмешка, – важнее известий о мимолетной растерянности – назовем это так – царевича и воеводы.

Он помолчал минуту, желая подчеркнуть и выделить в разговоре то, что собирался сказать далее.

– Чернь за рубежами российскими, – наконец продолжил он, – встречает царевича Дмитрия как избавителя от угнетений царя Бориса. И не сабли казаков, не доблесть шляхты, идущей за царевичем, отворили ворота первой встретившейся на его пути российской крепости, но руки черни. – Нунций заговорил жестко: – Не мне рассказывать королю, какая сила – костер, зажженный чернью. Кто сможет противостоять этой силе? Братья иезуиты сообщают, что чернь Монастыревского острога связала своего воеводу. Чернь, ее гнев против царя Бориса – вот главное оружие царевича.

Под лепным потолком Посольского зала голос его прозвучал с какой-то особой, грозной силой.

– Чернь, – повторил нунций, – чернь! – Словно хотел вколотить это слово в сознание короля.

Сигизмунд покашлял, прочищая горло, взялся рукой за квадратный подбородок. «Вот так, – подумал он. – Ну-ну… Что же, этот святоша не так уж и глуп. Монастыревский острог пал и вправду без выстрела». Король прочистил горло с большей уверенностью.

Нунций сделал еще шаг вперед. Рангони испросил аудиенцию у Сигизмунда не для того, чтобы вдохнуть в этот винный бочонок без дна надежду. Нет, у него была другая задача.

– В сейме, – сказал он, – немало крикунов. Они воспользуются любым предлогом, дабы поднять визг и опорочить задуманное нами. Я призываю вас, ваше величество, сказать властное слово в сейме.

Король поднялся от стола и прошелся по Посольскому залу. Папский нунций не отводил от короля взгляда.

– Милосердие божье неисчерпаемо, – наконец сказал он. – Слово короля остановит заблуждающихся.

Сигизмунд прошагал мимо длинного стола, за которым сидел нунций. Едва слышно брякавшие огромные звездчатые шпоры на его тупоносых шведских ботфортах неожиданно обрели голос и зазвучали заметнее. Он прошелся в другой раз, и хотя лицо его было еще опущено и опасно темнели под глазами тени, но шпоры уже гремели вовсю.

Рангони удовлетворенно улыбнулся.

Гришку Отрепьева одевали для выхода к острожскому люду. Да не Гришку Отрепьева, беглого монаха, одевали, но царевича Дмитрия.

– То очень важно, – с затаенной тревогой сказал воевода Юрий Мнишек. – В Московии при выходе государя соблюдается древний чин византийских императоров. Народ тому навычен… Царь для люда московского – живой бог!

Он воздел палец кверху, хотел улыбнуться, но губы не складывались в улыбку, и видно было, что воевода возбужден, все дрожит в нем – и хочет он скрыть это, да не может.

На грубом еловом столе, стоящем посреди палаты, лежали золоченый шлем невоенного вида с яркими перьями, которые только подчеркивали непригодность сего головного убора для боя, красные кожаные перчатки с широкими раструбами и еще какие-то вовсе не российские предметы, которые были бы нелепы не только на царевиче, но и на любом русском человеке. Однако Мнишек сам выбрал эти вещи, дабы украсить, утвердить, как ему представлялось, Григория Отрепьева в его подставе царевича Дмитрия. Облачившись в эти одежды, думалось воеводе, Григорий Отрепьев предстанет перед российским людом таким, каким и хотели бы видеть истинного наследника российского престола.

Царевичу подали соболью шубу. Мех шелково тек в руках, светился медовым цветом. В палате светлее стало, как развернули ее. Но Юрию Мнишеку одной шубы на царевиче показалось недостаточным для полной пышности. Криков ликующих ожидал он от люда острожского, перед которым должен был предстать царевич. Радости, переполняющей сердца. Трепета жаждал, ибо знал, что с древнейших времен и у всех народов стоящие на вершине власти всеми силами добивались ликования, радости и трепета у народов своих, объявляясь перед ними, и оттого выходы обставлялись обдуманно, намеренно, обсуждено многажды. Ликование, радость и трепет людской – бурливое, пьяное вино – затмевали беды и несчастья, и под крики восторга не думали люди о несправедливости, о пустом желудке, рвани на плечах, о болезнях и обидах. В головы ударял обманный хмель надежды, и стоящий над ними казался избавителем от страшного, что окружало их, и они готовы были идти в любую даль, в которую бы он ни позвал.

Юрий Мнишек отступил чуть в сторону – воображением он был не обделен – и мысленно одел на мнимого Дмитрия бармы, шапку Мономаха, дал в руки скипетр и державу. Шапка Мономаха, скипетр и держава мечтой горели в его голове. Не раз представлялось: вот царь всея Руси и он, всесильный воевода, рядом. Поляк лукавый вперед подался, вглядываясь в мнимого царевича, и показалось ему и впрямь: на голове Гришки Отрепьева шапка темного соболя и золото блестит в руках. И так стало воеводе не по себе от видения этого, что сердце – не то от страха, не то от странной, отчаянной радости.

Он прикрыл глаза ладонью.

– Езус и Мария, – прошептали лиловатые губы много пожившего человека, – помогите, наставьте…

Мысли мнимого царевича в эти минуты были о другом. Он послушно поворачивался, уступая рукам услужающих, но не думал о том, что надевают на него, а даже не замечал этого.

За окнами дома раздавались голоса, слышалось конское ржание, скрипы телег, шаги многих людей – тот сложный, состоящий из многих нот гул, который возникает при большом скоплении народа. Юрий Мнишек повелел собрать весь монастыревский люд да еще приказал привести и казаков, и шляхту. Отрепьев вслушивался в нарастающие голоса людей и хотел угадать их настроение. Но при всем напряжении не мог выделить из множества звуков слова, которые бы свидетельствовали о радости или, напротив, возмущении собиравшихся у дома толп. И Отрепьев все вслушивался, вслушивался, хмурил лицо. И казалось, что он улавливает то злобные возгласы, то крики восторга.

Страх сковывал мнимого царевича.

Он принимал поздравления многих польских панов знатных, и они кланялись ему; юбки Марины Мнишек вертелись перед ним; он выдерживал упорный, испытывающий, ничего доброго не обещающий взгляд нунция Рангони; король Сигизмунд благословлял его, и он выходил на широкий подъем краковского дворца Юрия Мнишека перед ватагами казаков, бросавших кверху шапки и клявшихся вернуть ему отчий престол. Но все это было иное, нежели то, что ждало через минуты, когда он должен был предстать перед людом первой захваченной российской крепостцы. Здесь, и именно здесь, а не там, в Самборе и Кракове, должно было определиться, какой будет его дорога по российской земле. Здесь… Оттого-то страх сковывал мнимого царевича. И злобные возгласы, которые, казалось ему, он слышал за стенами дома, подстегивал как раз этот обжигающий страх, а крики ликования – необозримое, жадное, преступное тщеславие, вторгнутое в его душу злой волей неведомых ему людей.

В неясном гуле за стенами дома, однако, не было ни злобы, ни ликования, как он это понимал. В голосе толпы были свои краски, но Отрепьев их не распознавал. Это московскому родовому боярину было по силам, но не ему – монаху. На Москве голоса различали. Бывало, говорили: «Голос у народа – ал!» И ворота в Кремль затворяли, боясь беды. Известно верхним было: от такого голоса до боя, когда головы с плеч полетят, – шаг всего. И стрельцы на стены вставали, надвинув шапки на брови. К большому колоколу на Иване Великом крепили веревку, дабы медным голосом колокола одних призвать на помощь, других напугать. Ведали голоса на Москве. Говорили и малиновый звон и зеленый шум… Да, на Москве многое ведали.

Голоса и звуки движения многолюдных собраний, сливаясь в мощный поток, всегда выражают настроение большинства составляющих их людей. В случае с толпами у воеводского дома слияния такого, которое было родило единый поток, не было. Голоса казаков говорили одно, шляхты – выражали другое, разнородного люда монастыревского – третье. В гуле, порождаемом казачьими отрядами, проступали ноты буйно, пьяно, разгульно проведенной ночи. В менее заметных голосах шляхты звучали не радость первой победы и казачье ликование гулянкой по этому поводу, но настороженное ожидание того, что последует завтра. Голоса монастыревского люда были и вовсе неопределенны. Здесь раздавались жалобы на разграбивших их дворы; стоны побитых пьяными казаками; разочарование в разгоревшейся было мечте обрести справедливого, доброго, всепрощающего царевича; и лишь едва-едва пробивалась надежда на счастливое разрешение случившегося. А все вместе это звучало как не сладившийся оркестр, который не то сыграет ожидаемую песню, не то вовсе рассыплет звуки и люди его тут же разойдутся по сторонам. Но для того чтобы это понять, надо было иметь в душе много больше, чем имел беглый монах Гришка Отрепьев. В нем горели его, Гришкина, судьба, его, Гришкино, дело, и потому он искал в голосах одно – за него вставали толпы или против. Об их судьбе – всех собравшихся людей вместе и каждого в отдельности – он не думал, да и не мог думать. Ни к чему такое ему было, не готов он был к такому.

Мнимому царевичу подали красные кожаные перчатки. Он помял их в руках без всякого интереса, на лице проступало, что он был в мыслях, далеких от палаты, в которой его одевали, от Юрия Мнишека и тем более от поданных перчаток. Он надел их с безразличием, как надел и шлем, и сапоги, и шубу.

В гуле за стенами дома ощутимо пробивалось нетерпение. И Мнишек, понимая, что промедление опасно, поторопил мнимого царевича.

Двери воеводского дома широко растворились, и на крыльцо вышли гайдуки Юрия Мнишека в синих жупанах и с саблями наголо у плеч. Они остановились на ступенях и оборотили лица ко входу. Тут же выступили из дома Юрий Мнишек, атаман Белешко, польские офицеры и тоже остановились на крыльце. Лицо Мнишека было бледнее обычного, выдавая волнение. Атаман Белешко стоял с видом человека, который с утра выпил добрую чарку горилки, закусил изрядным боком барана, а теперь вышел поглядеть: «Чего там хлопцы сробыли?» Офицеры взглядывали с истинно шляхетским гонором. Толпа вплотную придвинулась к крыльцу. Голоса смолкли… День был ясен, свеж, и ежели бы только не напахивало в этой свежести горьковатым запахом недалекого пожарища, то непременно быть бы этому дню одним из счастливейших. Дымок же горький тревожил души, волновал, предупреждал.

Глаза людей были прикованы к темному дверному проему. Прошла минута, другая… Площадь перед воеводским домом молчала. И тишина пригнула людям головы с гораздо большей властностью, чем какие-либо слова, ежели бы они и были сказаны.

Вдруг в тишине раздались звуки быстрых шагов. Каблуки били в пол с нарастающей силой. И сразу же стоящие у дома увидели: в дверном проеме объявилась фигура человека в медового цвета шубе, в золоченом шлеме. Разбрасывая полы, из-под шубы вылетали красные сапоги. Стремительность, твердость, решительность – вот что врезалось в сознание стоящих на крыльце да и тех, кто стоял близко к дому. Что-то пестрое, яркое замельтешило перед глазами, и слух поразили резкие звуки. Но ежели бы эти люди имели время поразмыслить, ежели бы они внимательнее всмотрелись в то, что поразило их зрение, вслушались в ударившие в уши звуки, то у них сложилось бы вовсе иное мнение.

Шаг мнимого царевича был стремителен, каблуки били в щелястые доски крыльца столь громко, что это услышал и крайний в толпе, но все же это не был шаг уверенного человека. Слишком громки были каблуки и слишком стремительна была походка. Так бросаются вперед от отчаяния, так торопятся, когда иного не дано.

Следующее мгновение подтвердило это с очевидностью.

Мнимый царевич остановился у края крыльца, как у обрыва. Он даже качнулся вперед – Юрий Мнишек слабо ахнул – и стал, расставив руки нелепо и растерянно. В позе был только страх.

У воеводы Мнишека дух перехватило. «Сейчас, – мелькнула мысль, – крикнут в толпе: „Братцы, да это ряженый! Ряженый, аль не видите?“ – и все смешается». И он, к ужасу, только теперь понял, как смешны петушиные перья на несуразном шлеме, покрывавшем голову мнимого царевича, не к месту шуба, не российского, а какого-то не то немецкого, не то венгерского кроя, несообразны красные сапоги на высоких посеребренных каблуках.

Мнишек растерянно оглянулся.

У казачьего атамана Белешко глаза не выражали ничего, кроме удовольствия от выпитой чарки горилки.

Лица польских офицеров по-прежнему хранили шляхетскую невозмутимость.

Толпа молчала.

Боковым зрением воевода Мнишек углядел стоящего напротив крыльца какого-то мужичонку. Тот растерянно, с испугом таращился на мнимого царевича. В глазах сквозило недоумение. Срывая голос, воевода Мнишек закричал:

– Слава! Слава! Слава!

И услышал, как мощно, по-бычьему, загудел проснувшийся от хмельно-сытого томления атаман Белешко:

– Сла-а-ва! Сла-а-а-ва! Сла-а-а-а-ва!

Воевода глянул на него с надеждой. Увидел: у атамана краска в лице проступила, жилы надулись на лбу от натуги.

Вяло растянули в приветственном крике блеклые губы польские офицеры.

И тут с пьяной неудержимостью грянули на площади казаки:

– Слава! Слава! Слава!

И польское послышалось:

– Виват! Виват! Виват!

Мужичонка, которого заприметил воевода в толпе, оглянулся вокруг, по-сорочьи вертя головой, и разинул рот в крике. Вся толпа заволновалась и ответила своим:

– Слава! Слава! Слава!

Но это величание – а голоса на площади гремели, как разгорающийся костер, – казалось, не было услышано мнимым царевичем. Он как стал несуразно, так и стоял. Мнишек сделал было к нему шаг, но в это время в подклети сильно хлопнула дверь и казаки вытолкнули из нее воеводу Монастыревского острога. С заломленными за спину руками, с всклокоченной, ничем не покрытой головой, с почерневшим от страха лицом, он был вовсе не к месту в минуту, когда площадь славила явленного ей царевича. И Мнишек хотел крикнуть казакам, чтобы они убрали воеводу, затолкали опять в подклеть, но было поздно. Толпа увидела воеводу. Юрий Мнишек опустил вскинувшуюся для приказа руку.

Казаки толкнули воеводу к крыльцу, и он, не удержавшись на ногах, упал на колени.

Голоса на площади погасли, словно плеснули на занимавшийся огонь воду.

– Не суди! – задушенно крикнул воевода с колен. – Помилуй!

Вопль этот был так жалок, болезнен и мучителен, что пронзил душу каждого стоящего на площади.

Случилось так, что крики толпы, славившей мнимого царевича, вроде бы им не услышались. Он стоял перед людом острожским, казаками, поляками, вызывавшим недоумение пугалом деревянным. Но вот голос измученного острожского воеводы и разбудил его, и подсказал решение, которое заставило во все глаза смотревших на него людей забыть нелепый золоченый его шлем, шубу невесть с чьего плеча, растерянность, написанную на лице, и поверить, что перед ними истинный царевич.

Отрепьев неожиданно ожил, шагнул по ступеням к воеводе, обхватил за плечи и поднял на ноги.

– Не моли о пощаде, – услышали на площади, – не моли… Ты прощен, прощен…

Площадь облегченно вздохнула единой грудью и взорвалась криками:

– Слава! Слава! Слава!

Милость, как ничто иное, радует и подкупает людей. Хотя бы и милость обманная и порождающая обманные же надежды. А впрочем, надежды все обманны. Надежды – всегда ложь.

В тот же день воевода Юрий Мнишек по указу мнимого царевича разыскал среди казаков Ивана-трехпалого.

– Сей беглый московский человек, – сказал Отрепьев, – делу нашему большой помощью может стать. В Чернигов его пошлешь с наказом. В Чернигов!

– Какой Иван? – переспросил атаман Белешко ротмистра Борша.

Тот пояснил.

– А… – протянул атаман с ленцой, которая выказывала, что казачине некуда да и незачем торопиться, – так то москаль… Шукай вон в той хате, – ткнул пальцем и отвернулся, показывая поляку широкую спину и могучую зашеину.

У ротмистра глаза нехорошо скосились. Казак для него был как для быка красная тряпка. От досады и раздражения он придавил коня шпорой. Тот бешено всхрапнул, и только крепко натянутые поводья удержали коня от того, чтобы вскинуться на дыбы.

Белешко, однако, и головы не повернул.

У хаты, на которую указал атаман, топтались казаки, дымил костер и подле него, распятая на рожне, запекалась свиная туша, показывая облитый жиром золотой бок. Тянуло жареным мясом и острым, удушливым запахом самогона. Высокая, сложенная из соломы крыша хаты тяжко нависла над заполненным неведомыми ей людьми двором и, казалось, хмурилась недоуменно, словно говоря, что и острые запахи, и пляшущее пламя костра, и возбужденная казачья разноголосица были для нее и чужды, и опасны, и враждебны.

Борша придержал коня.

Иван-трехпалый встретил поляка с хмельной радостью.

– Царевич повелел! – вскричал, как ежели бы только того и ждал: – Сей миг! У нас все разом! – Покачнулся на нетвердых ногах, ухватился за плетень: – Иду, иду!

Поляк брезгливо собрал губы.

Иван утвердился на ногах, вскинул пунцовое от хмеля лицо.

– А может, пан офицер, – воскликнул он с задором, – хочет горилки? У нас добрая горилка!

Ворот у него был распахнут, на шее мотался крест. Чувствовалось, что пьян он не первый день и, как это бывает в таком случае, словоохотлив без меры.

– Добрая, добрая горилка, – повторил и, не дожидаясь ответа, оборотился к топтавшимся у хаты казакам: – Горилки пану офицеру!

Борша в другое время, не раздумывая, плетью бы проучил холопа, но за москалем послал пан Мнишек и откуда было знать, как он отнесется к тому, ежели огреть плетью наглого мужика.

– Нет, – сказал Борша и отвел рукой ковш, – нет!

Иван поднял брови, взглянул на офицера. И Борша увидел: превозмогая хмель, мужик что-то соображает. Лицо москаля изменилось, улыбка с него сошла. Может, угадал презрение в глазах у поляка, может, что иное подумал, но только Иван сунул ковш с горилкой казаку, выхватил у него из руки принесенный для закуски огурец и, в другой раз оборотившись к высившемуся на коне офицеру, сказал коротко:

– Идем.

Повернулся и зашагал вдоль улицы, так твердо держась на ногах, будто бы это не он вовсе минуту назад обнимал плетень.

Борша тронул коня.

Иван с хрустом грыз огурец, а в мыслях у него было: «Зачем я царевичу понадобился?» И тревожно ему стало, и вместе с тем подмывала лихость. Ощущение это было не выразить словами, но оно разом вошло в него, отрезвив и ободрив. Путана, разбойна, вся на случае была его жизнь, и он знал: когда входил в него этот знобящий, беспокойный холодок – надо ожидать всякого и быть ко всякому готовым. Пьяная бойкость, что толкнула его ответить офицеру у плетня – царевич повелел, ну так у нас все разом, – ушла, и он собрался в тугой кулак, готовый броситься в любую сторону, с которой объявится опасность. Однако шел он, похрустывая огурцом, ничем не выдавая произошедшей в нем перемены. И улыбка вновь растягивала ему губы, щурила глаза.

У воеводского дома их ждал гайдук пана Мнишека. Он оглядел Ивана с головы до ног, постно сложил губы, сказал невыразительно:

– Пан ждет. Идем.

Толкнул дверь. Она подалась со скрипом. Поляк моргнул белесыми ресницами.

Мнишеку, только по неведомому счастью избежавшему петли, когда Сигизмунд повелел повесить королевского казначея и назначить расследование о разграблении государственной казны, приходилось встречаться с разным народцем. Видел он вселенских бродяг, много других лихих людей, и Иван-трехпалый не вызвал у него и малейшего удивления.

Иван, войдя в палату, шапки не сорвал и поклона не махнул, а, пристукнув окованными каблуками, вольно сел на лавку, расставил колени и оборотился лицом к пану. В глазах было одно: мы – вот на – всей душой, а ты, пан, что скажешь? Дерзкий у него был взгляд, не холопий. Сидевший рядом с Мнишеком монах-иезуит сильно поразился тому, но вида не подал. Промолчал и Мнишек. Знал и готов был к этому: разное увидеть придется, а такое уж – куда ни шло. Всему время приходит – когда-то и холопа одернуть можно будет. Станется на то и час, и место.

Мнишек начал разговор издалека. Бывал ли Иван в Чернигове, знает ли тамошних жителей, есть ли у него знакомцы в городе и какие это люди?

Иван слушал молча. Соображал: к чему разговор и чем он закончится? И Мнишек, глядя на него, понял: правду сказал мнимый царевич – мужик не прост. Да, такой человек ему и был нужен.

– Ну, – поторопил, – ты, говорили, не из робких, что же молчишь?

– Хе! – хмыкнул Иван-трехпалый. – Какие люди, пытаешь? Как и у всех – в носу две дырки… В доме – Илья, а в людях – свинья… Слыхал такое, пан? Да еще и хрюкает… – Но смял смех и сказал уже твердо: – Бывал я в Чернигове. Знать, конечно, иных знаю. А воевода тамошний – князь Татев.

Иван стянул с головы шапку: жарко стало мужику – в палатах было натоплено – и на пана глазами стрельнул. Губы зло изогнулись. Хотел, видно, выругаться, но сдержался. Сказал только:

– Пороть воевода горазд. Это точно.

И все же зло вылезло из него наружу.

– Лют, – сказал, – кровь любит. У него каты людей на торгах дерут, так юшка красная, как из свиней, брызжет… А где по-иному, пан, может, скажешь?

Вольный человек и говорил вольно.

Мнишек руку на холеные усы положил.

Помолчали.

За окном – слышно было, – сильно пустив коней, проскакало несколько человек. Кто-то крикнул неразборчивое. Заиграл польский военный рожок. Тревожные звуки лагеря словно подтолкнули Мнишека. Пан качнулся на лавке и, прижимаясь пухлой грудью к краю стола, заговорил мягко, как Иван и не ждал:

– Красно солнышко приходит к вам, ворочается царевич Дмитрий Иванович. Злых накажет, добрых поднимет.

Иван слушал, опустив лицо. Потом сказал:

– Царевича знаю по Сечи. Не раз коня подавал и вываживал его же коня. Знаю.

Но вот добр ли царевич или нет – не сказал. Поднял глаза от щелястого пола на пана Мнишека. И тут солнечный луч лицо его высветил. И только тогда Мнишек увидел, что глаза у него прозрачные, беспокойные, опасные. Иван сказал:

– Ты говори, пан, что надобно, а я соображу – смогу ли в том быть помощником али нет.

Пан пожевал губами. Видать, не ожидал того, что не он, а холоп вопросы задавать будет.

Неподвижно сидевший подле Мнишека монах-иезуит потянул из стола свернутую трубочкой грамоту. Со свитка свисала красная, на шнуре, печать. Спросил вкрадчиво:

– Читать научен?

– Куда мне? – ответил зло Иван, обращая лицо к монаху. «А эта ворона, – подумал, – зачем здесь?»

– То ничего, – сказал монах, не замечая недоброго в голосе Ивана, – человек прочтет тебе грамотку многажды, а ты запомни и люду черниговскому те слова перескажи. Да и самую грамотку отдай.

Взглянул на Ивана. Темные глаза монаха смотрели упорно, изучающе. Губы были сложены твердо. Рука, державшая свиток, хотя и была тонка и бледна, но, видать, не слаба. Пальцы сжимали свиток цепко. Красная печать на шнурке качнулась маятником, но тут же и застыла без движения.

– Да, да, – заторопился Мнишек. – В Чернигов хотим тебя послать. Царевич повелел. Служба твоя не забудется. Пройдешь в город и на торгу грамотку объявишь. А? – вытянул шею, ожидая ответа.

Иван лавкой заскрипел. Перебросил из руки в руку казачью папаху и, будто только что увидев, оглядел Мнишека, перевел глаза на монаха и тоже оглядел. «Мягко стелют, – подумал, – мягко… Служба не забудется… Да за такое воевода черниговский на куски разорвет. Здесь петлей не отделаешься. Непременно на куски растащут… Ах, пан, пан лукавый…» Но вслух того не сказал. Однако в глазах у него такое объявилось, что Мнишек из стола достал изрядный кошель. Понимал, что и почем стоит. В кошеле звякнуло. Иван, однако, и бровью не повел. Пан сунул кошель через стол. Но Иван не поторопился руку к кошелю протянуть. В мыслях у него встало: «Вот, значит, зачем позвали. Лихо, лихо задумали…» У Мнишека лицо напряглось, и Иван это увидел, но и тогда не поторопился. Мнишек подтолкнул кошель ближе к Ивану, сказал:

– Это тебе, коли понадобится в Чернигове. В кружало кого позвать или как по-иному… А награда впереди.

И в другой раз Иван заскрипел лавкой. Вот и навычен был к лихому делу, ан в петлю голову совать не торопился. А здесь, угадывал, паленым напахивало.

Мнишек ждал.

Холодно, не мигая, смотрели глаза монаха. Черные, в одну линию брови над ними, хмурились.

И тут Иван увидел – глазастый, известно, был – паучьи тенёта в углу оконца, как раз над головой пана Мнишека. Вгляделся и узрел: мушка малая в паутине бьется, а из норки уже и паучишка выглядывает. У Ивана губы искривились. В мыслях прошло: «Ну-ну, пан… Кто паучок-то здесь, а кто мушка? Поглядим…» И засмеялся тихо:

– Хе-хе…

Встал разом с лавки, взял кошель, подкинул на ладони.

– «Коли понадобится»! – повторил за паном с усмешкой. – Оно ясно… Понадобится, – сказал с определенностью. – Ладно. Схожу в Чернигов, – показал желтые зубы, – в Пятницкой церкви свечу поставить… А?.. Чернигов Пятницкой церковью славен…

В Кремль бояре съезжались в спешке, как ежели бы пожар случился. Семен Никитич по Москве скороходов разогнал, но, однако, не велел говорить, по какой причине собирает Думу. Сказано было только: царь повелел – и ты явись без промедления. Но все одно, тревожная весть о переходе мнимым царевичем рубежей российских и без слов Семена Никитича дошла, почитай, до каждого в Москве.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю