Текст книги "Борис Годунов"
Автор книги: Юрий Федоров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 44 страниц)
В темноте по улицам стрельцы ходили с фонарями дозором, и голоса, голоса:
– Слу-у-шай! Слу-у-шай!
Ох, боязно! Ох, жутко!
Да к тому же разговоры вдруг по городу полетели:
– Татары, татары близко…
– Пыль, видели казаки, в степи стоит столбом…
– Несметная, говорят, идет орда. Ой, батюшки! Ой, что будет!
От таких разговоров в подпол только и залезть. Да многие и рыли норы поглубже да похитрее. Одно оставалось: царь оборонит. К Борису тянули руки:
– Надежа, надежа…
Колокола в Серпухове, не смолкая, звонили все дни. Медные голоса молили:
– Победу! Победу! Победу!
Свечи пудами жгли в церквах. Монахи разбивали лбы в молитвах.
Из Серпухова царем к начальникам степных крепостей были посланы гонцы с милостивым словом, и гонцам велено было спросить о здравии воевод, сотников, детей боярских, стрельцов и казаков. То была великая честь. Борис писал: «Я стою на берегу Оки и смотрю на степи. Где явится неприятель, там и меня увидите».
Подняли на ноги Тулу, Оскол, Ливны, Елец, Курск, Воронеж. Но царю и это показалось малым. Он потребовал карты лесных засек в местах, способных для вражьего обхода. Карты принесли. Царь сидел при открытых окнах – жара была нестерпимой, – без воинского убранства, в вольно расстегнутом на груди черевчатом кафтане малого наряда. Нетерпелив был и, заметили, плечиком стал подергивать, выказывая раздражение.
Карты расстелили на столе. Борис подался вперед и низко нагнулся над хитро и красочно изукрашенными листами. Темные глаза царя сощурились. Борис пальцем повел от Перемышля на Лихвин, Белев, Тулу, Боровск, Рязань. Спрашивал:
– А тут как устроено? Здесь все ли сделано?
Отвечал Василий Щелкалов. Дьяк поспевал везде.
Царь слушал внимательно.
Дьяк из-за царева локтя показал по карте все, о чем спросил Борис. Пояснял пространно, но дельно, лишних слов не употребляя. Думные и начальственные над ратью, помалкивая до времени, дышали друг другу в затылки.
Борис откинулся на спинку походного стульчика, задумался. В глазах промелькнуло сомнение. Бояре придвинулись к царю. Борис раздельно сказал:
– Напомнить хочу ратный подвиг великого князя московского Дмитрия Ивановича, названного Донским. На реке Воже сей муж славный впервые татар сокрушил и лагерь их полонил.
– То истина, – поклонился Василий Щелкалов, скосив стеклянные, налитые усталой влагой глаза на царя.
– На реке! – с особым ударением повторил Борис и ткнул пальцем в карту. – Вот Ока… На ее берегах может быть опасность главная русской рати. – Помолчал и сказал с еще большей твердостью: – А может быть немалый залог победы.
Никто не проронил ни слова.
Царь продолжил:
– Повелеваю поставить здесь главную рать и. особых же воевод послать с мордвою и стрельцами, потому как буде здесь татарин наступать – дать ему отпор сокрушительный по примеру предка нашего, великого князя Донского.
«Эка куда хватил, – опустив глаза и отворотя надменное лицо, подумал князь Мстиславский, – славы Донского неймется». Но ничего не сказал. Всем было понятно: Борис углядел правильно слабое место. Зима была холодная, морозы землю высушили, а по весне снега, почитай, не выпало, и Ока стояла вполводы. Перейти ее конницей было нетрудно.
Указ царев тут же составили и назначили воевод. Никто не смел перечить царю.
На совет начальственных над ратью людей Борис собирал только ввечеру. А поутру, чуть свет, садился на борзого коня и ехал к полкам. Каждый день. И каждый день царь пировал с полками на широких лугах Оки.
Удивились, когда Борис указал: в царском стане – еще до того, как будут подняты шатры и другие затеи, – поставить столы для десяти тысяч человек. «Чудит Борис, – подумал Василий Щелкалов, – непременно чудит». Но вскоре понял, что не было чудачества никакого в царском указе.
Стол, покрытый отбеленным полотном с прошивными красными и золотыми нитями, цвел синими, алыми и лазоревой – необычайной – краски бокалами тонкой работы, старого темного серебра кубками, жаркими золотыми чарами, усыпанными самоцветными камнями. Золотые тяжелые блюда, тазы с чеканными узорами, ковши, черпала, турьи рога в накладном серебре и множество другой посуды блестело и переливалось под солнцем, бодря и радуя глаз. И уж здесь метали на стол такие кушанья, каких многие и не видели. Пирующих обносили винами, водками, медами, квасами. Слуги следили неустанно, дабы не пустовали кубки.
Во главе стола – царь. И весел, добр, ласков. Лицо сияет. А нет-нет да еще и встанет, меж воинов пройдет и кубок подаст не тому, так другому. Похлопает по спине.
Тут-то Василий уразумел, для чего городили столы, постиг цареву мысль. Погляди, вон скачет князь в боевых полных доспехах, с ним ратники его и тоже в доспехах. Лица насурьмлены, накрашены, брови подведены черным, во весь висок. Строги люди – страх один. Ну сей миг нападут и изрубят. Смелый отстранится, робкий залезет в кусты. А проскачут, – посмотрев вслед, скажет мужик: «Ох ты грозный какой, пронесло, и слава богу». Перекрестится. А тут, гляди, вот он, царь, и ласков. Брат родной, и только. «Наконец-то, – подумает любой, – сподобились, радетеля обрели». Душой обмякнет. И уже недосуг ему подумать: а почему ласкает-то царь, для чего? Давно ведомо и дедам и прадедам – власть предержащие по простоте душевной не гладят слугам головки. Им ласкания без надобности. Жизнь и без того к ним милостива, и выброженный квасок у них в подвалах есть. А погладили – подумай, ох подумай…
К тому же приметил Василий, что царь ласкал все больше людей не видных, не родовитых, а так, скажем, из Свияжска, известного солеными грибами лучше, чем пустившими корни в древнюю историю домами. Царь чашу посылает за столом служилому человеку, а тот в поместьях своих – деревенька в пять дворов и три мужика, задавленных тяглом, – с хлеба на квас перебивается. В поход едва-едва собрался, призаняв в соседнем монастыре на коня и ратную справу. И уж ему честь, великая честь – принять чашу из царских перстов. Он о том всю жизнь не забудет и детям, и внукам, и правнукам перескажет. Да еще как перескажет! Сказка волшебная в необыкновенных красках раскроется перед ними, и за царя такого, радетеля, и он, и дети его, не задумываясь, лягут на плаху. Вот что такое чаша за пиршественным царским столом.
Дьяк Василий Щелкалов, по всем ступенькам приказным пройдя, во все дворцовые двери заглянув, точно угадал, к чему приведут ласкания. Немного прошло и времени, а по всему лагерю закричали:
– Слава Борису, слава!
– Долгие ему лета!
И опять же:
– Слава! Слава!
Многие из бояр от едучей зависти нахмурились. Дьяк же только сопнул медвежьим носом. Подумал: «Подождем». Да как-то взял перо и прикинул: во что же слова эти громкие державе обошлись? Ахнул. Дорого, дорого они стоили. Крепость, почитай, поставить можно было, да не одну.
А пиры? Что пиры? Они были и впрямь хороши.
За стол царский попали и Арсений Дятел с Игнашкой Дубком. До царя, правда, было не близко – приткнули Дятла с Дубком на дальнем конце стола, – но все же и им было видно, что весел царь. Сидел Борис вольно, широко, в изукрашенной одежде, но главным было то, что сидит он, виделось, не один в царской лепоте, но вместе со всеми, и вместе же со всеми радуется переломленному хлебу. Во всяком случае, так чувствовали все на пиру.
И другое приметил Арсений. Ближе к стрельцу, так, что лицо вполне разглядеть можно было, сидел Богдан Бельский. Тот самый, которого Арсений на Пожаре в Москве чуть не ссадил с коня. Высоко чашу поднимал Богдан, пил много и ел, но веселости не проглядывало в нем. Хищный, сухой нос его нависал над краем чаши, пальцы охватывали затейливо витую ее ножку, но, видно, не легкой пташкой проходила водочка в уста, а тяжелым колом.
«Ну-ну, – подумал Арсений, – вот оно, значит, как… Ну-ну…»
А пир шумел. Разгорались сердца.
Борис яркий платочек вытащил из-за пояса и взмахнул им. Тут же, как из-под земли, выскочили перед столами рожечники и разом грянули песню. Да мощно, ладно, с присвистами. Следом высыпали ложечники, и тут уже трудно было усидеть за столом, так-то звонко сыпанули ухари-молодцы в легкие, певучие, раскатистые вологодские ложки. Звонче, чем в городе этом славном, по всей Руси не делали ложек. Соловьем ложки заливались, выстукивали, выщелкивали неслыханные трели.
Борис в другой раз платочком взмахнул.
Теперь перед рожечниками и ложечниками в алых, огненных рубахах вымахнули плясуны. И закружилась, завертелась, завихрилась круговерть. Кто ломит вприсядку, кто идет вприскочку, а третий раскинул руки и завертелся волчком, так что и не понять, как такое может человек. Глаза синие, волосы вразлет, ладони плещут…
Дубок не выдержал, вымахнул в круг. Вскинул руки, ударил по груди, шлепнул по голенищам и юлой завился. Царь милостиво кивнул ему, и тут же выскочило в круг с добрый десяток молодцов. Земля, как колокол, запела под каблуками.
Вот так-то пировали на берегах Оки, так-то веселилось русское сердце. Но веселье только присказка, сказка была впереди, ан о том мало кто догадывался. А надо было всего-навсего оглядеться да на царя попристальнее взглянуть.
Из-за праздничной чаши в пиршественном веселье посматривал Борис на сидевшего сумно матерого Бельского. И вот взмахивал платочком, бодрил плясунов да рожечников, а нет-нет да и взглядывал исподволь, задерживал глаза и на Бельском, и на других знатных, скользил взором, и в царских глазах свое. И не грозили те глаза, не пугали. Не было в них ни жестокости, ни прощения, ни злой насмешки или торжества сильного над побежденным. Нет. Другое было: давно обдуманный и решенный приговор. И то было страшнее и угрозы, и торжества силы.
Но того никто не примечал. Пир. Радость. Веселье. Недосуг. Миска глубокая стоит перед человеком, и в ней подернутая паром похлебка. Кубок с винишком тут же. Где взять силы поднять глаза? Эх, жирная похлебочка, сладкое винцо! Торопится человек поглубже ложкой черпнуть, пожирнее ухватить кусок. До смотрин ли?
Борис же поглядывал, и глаза царя блестели.
16
Тишине в Москве был рад патриарх. Тишина благо: можно без сумятицы обмыслить свои шаги, и то уже много. А подумать было над чем. Крики, шум, ярость – плохие помощники в деле божественном, да тако же и в мирском. Но шумных и яростных Борис увел из Москвы. Посчитал, видать, что в ратном подвиге больше пристало выказать гордыню и горячую кровь. А может, напротив, охладить ее перед лицом опасности? Такое тоже для пользы могло послужить.
В саду патриаршем пышно расцвели деревья. Зазеленели. Ветви налились соком, залоснились, заблестели, словно их воском натерли. Гибко склонялись под ветром, играли свежей листвой. Благодать. Взглянешь только, и на душе покой и тихая радость. Запели, защелкали, затренькали соловьи. Переливчато засвистели скворцы.
Патриарх в обыденном платье, но в клобуке с серафимами, с крестом и жезлом сошел смиренной походкой из палат по каменным ступеням в сад. Повелел под тень деревьев поставить стол и кресло, сел, опершись подбородком на изукрашенное камнями яблоко жезла. Услужающие отошли в сторону.
Тренькали птицы, перепрыгивали с ветки на ветку, ища свое счастье, но патриарху было не до них. Тени лежали под глазами у Иова – от поста ли, от трудов ли принятых? А трудов было немало. Как Борис ушел из Москвы, патриарх забыл покой. Все в дороге, в коляске, от монастыря к монастырю, не помнил уже, когда вот так-то сидел в последний раз. Да и впереди покоя ждать не приходилось.
– Ах, суета, суета… – вздыхал Иов.
Неуютно, беспокойно было ему и в тихом саду. Сраженье, не меньшее, чем на бранном поле Борису, следовало на Москве выиграть Иову. Мечей в той битве не должно было иметь, как и лихих коней или огнедышащих пушек, – напротив, в благостной тишине, не тревожа людских душ, предстояло свершить сей подвиг.
– Суета сует, – шептали неслышно тонкие губы патриарха. Пергаментное лицо страдало.
Когда истекло время траура по Федору Иоанновичу, собрался в Москве Земский собор и всяк возраст бесчисленных родов государства начертал свою волю в грамоте, призвав на царство Бориса. Но была в той грамоте немалая оплошка. Боярская дума, восстав против нового царя, не подписала грамоту, а без той подписи бумага была слабенькой и веры ей было мало. Великую изворотливость надо было явить – так составить и подписать грамоту, дабы и без подписей думных стала она крепкой основой к царствованию на все времена рода Годуновых. О том были и мысли Иова, и печаль.
В обезлюдевшей Москве многое успел Иов. Не жалея ни времени, ни сил, объехал московские монастыри, славя Бориса и убеждая монастырских иерархов скрепить грамоту своими подписями. Настаивал, со всею страстью уговаривал и многих сомневавшихся и колеблющихся склонил руку приложить к грамоте. Порадел, дабы и из дальних монастырей игумены подписали грамоту, и в том тако же преуспел. Два игумена Свято-горского монастыря скрепили грамоту подписями, вяжецкие игумены приложили руку. Многие монахи, пришедшие в Москву, священники – даже из тех, что ранее никогда к соборным грамотам не допускались, – поставили свои подписи.
Однако не во всем споспешествовала удача патриарху.
Митрополит казанский Гермоген – третье лицо после патриарха в православной церкви – подписью так и не скрепил грамоту. А его рука на той бумаге была очень важна. Посылали в Казань боярина князя Федора Хворостина – человека прыткого, верткого, медоречивого, – но и он не смог склонить упрямого Гермогена. Федор Хворостин прискакал в Казань – и на подворье митрополичье. Словами раскатился. Гермоген встретил его сурово. Поджав губы, сказал строго:
– Все в руце божьей.
Князь Федор, желая смягчить митрополита, заулыбался всем лицом. Гермоген на улыбку не ответил. Недобрые глаза его омрачались еще более. Долгий у них был разговор, но все хлопоты князя Федора оказались пустыми. Упрям был казанский митрополит и на раз сказанном твердо стоял.
Да что Гермоген! В Кремле, рядом, далеко не надо ходить, и то не все иерархи поддержали Иова. Уперлись: нет и нет. Никакие слова убедить их не могли.
Иов сухими невидящими глазами оглядывал сад. Из зелени листьев, показалось ему, выплыло львиное лицо казанского митрополита. Яростные глаза и, как грива, вздымающиеся надо лбом седые волосы. Гермоген смотрел хмуро. Сильный был человек, властный. Что такому боярин князь Федор Хворостин? Гермогена испугать было нелегко. Такого как бы еще и самому не забояться. Матерый был и знал – грамота надолго, а может, и навсегда. Не спешил присягнуть Годунову. На Шуйских, Романовых поглядывал, как и казанский воевода Воротынский Иван. О том Иову было известно.
Листья заколебались под ветром, и лицо казанского митрополита исчезло. Патриарх переложил жезл из руки в руку, изогнул губы в гримасе. «Честолюбив, коварен, – подумал о Гермогене, – но посмотрим, чья возьмет». Сердцем ожесточился.
Вот так получилось с Иовом-то. Когда умер Федор Иоаннович, патриарх растерялся в великом страхе. Да и как было не растеряться? Вся Москва пришла в боязнь. Закрыл глаза патриарх блаженному Федору, но не знал, что дальше-то делать, куда идти, к чему звать. За Бориса, правителя, схватился, как хватаются в ночи, в кромешной тьме, за забор, дабы не упасть в неведомую ямину. Что там, впереди, не видно, вот и хватается человек испуганными руками за первую опору. Здесь, знает, твердо, удержусь, а оглядевшись, сделаю другой шаг. Да и луна, может быть, выглянет. Перебирает руками плахи, ступает с осторожностью, едва касаясь земли. Надежда одна: выйду, выйду из тьмы, а там оглядимся. И, испуганный, прижимается к забору, льнет к горбылям. Вот так-то и Иов держался Бориса. Он был ему опора в безвременье междуцарственном, в ночи боярской распри. Позже патриарх умом понял, что Борис, царь, истинная его надежда. Затолкают, замнут его без такой опоры высокородные бояре, московское знатное племя, князья жизни. Знал патриарх, что вот и Гермоген – и дерзкий, и гордый – не от строптивости восстает против Бориса, но по наущению Шуйских. От них он и милости приемлет, дорогие подарки, их властью пользуется и им же споспешествует в делах, противных новому царю.
Теперь же не только умом, но и сердцем восстал за Бориса Иов, а восставшее сердце может многое. Зажечь его трудно, но коли охватит сердце пламя, коли раскалится оно – нет ему преграды. И многое вершилось на земле яростным сердцем и плохого, и хорошего.
Патриарх, перекрестившись, оборотился к услужающим. Тотчас к Иову подошел начальствующий над патриаршей канцелярией. Склонился низко. Иов остановил на нем взгляд и долго и внимательно разглядывал острое, сухое, умное лицо с красными веками – должно, от сидения за бумагами – и скучными глазами. Известно было патриарху: сей крючок – великий мастак в письменном деле и многое может при усердии.
Выпрямившись в кресле, патриарх сказал:
– Приписку следует к грамоте сделать, что-де боярин князь Федор Иванович Мстиславский… – Передохнул. – Да и все бояре, и окольничие, и дворяне, и дьяки, и гости, и лучшие торговые люди ото всей земли Российского государства на Земском соборе заседали…
И не договорил. Склоненный дьяк взглянул растерянно. Из глаз плеснул страх. Понял мысли патриарха и убоялся. Знал: такое не забудется ни в сей день, ни через годы, да и неизвестно, во что станет сие дело, какой платой за него придется рассчитаться самому или его детям.
Иов упрямо царапнул костяными пальцами изукрашенное драгоценными каменьями яблоко патриаршего жезла. Сказал настоятельно:
– Господь надоумит их в сей нужной для отечества службе, наш же долг подвинуть их к тому шагу.
Дьяк послушно нырнул головой книзу. Решил: плетью обуха не перешибешь и не ему – сирому – перед сильными поднимать голос. Тонок он, слабее комариного писка.
Руки Иова в изнеможении легли на подлокотники кресла. Приписка сия, хотя бы и в несколько слов, меняла силу грамоты и говорила всем и каждому, что Борис избран царем полномочным собором с боярской Думой во главе.
– «Утверди шаги мои на путях твоих, да не колеблются стопы мои», – прочел патриарх стих Давида, опуская грешную голову.
17
Король захохотал. Голосовые связки его громыхали и лязгали, как цепи поднимаемого крепостного моста. Дворцовый маршалок, услышав хохот Сигизмунда, даже споткнулся и чуть не упал у дверей королевского кабинета. Маршалок. торопливо перекрестился и со святыми именами – Иезус и Мария – приотворил дверь. Увиденное им в королевском кабинете привело его в еще большее изумление. Он широко раскрыл глаза, недвижимо застыл.
Сигизмунд стоял посреди палаты с побагровевшим лицом и, сгибаясь пополам, хохотал, отпихивая от себя прыгающего вокруг дога. Собака, как и маршалок, была явно в недоумении. Наконец, в отличие от безмолвствовавшего дворцового маршалка, дог разразился лаем, окончательно оглушив и испугав несчастного старика.
Но то было не все. У окна королевского кабинета, за столом, сидели с вытянутыми лицами папский нунций Рангони, литовский канцлер Лев Сапега и один из влиятельнейших панов сейма вислоусый старик с вытаращенными глазами. Они были также растеряны.
Дворцовый маршалок, не найдя возможным войти в королевские покои в столь неожиданной обстановке, да еще в присутствии таких важных государственных особ, притворил дверь и еще раз прошептал ставшими вдруг непослушными губами:
– Иезус и Мария…
В веселое расположение духа Сигизмунда привел рассказ Льва Сапеги.
Последнее время дела короля в родной Швеции час от часу становились хуже и хуже. Его соплеменники явно не хотели более терпеть Сигизмунда на шведском престоле. Ни дел великих, ни побед воинских не видели от короля. Иезуиты шныряли по стране, как голодные крысы, и спасения от них не было ни купцам, ни баронам. Дядя короля, герцог Карл, набирал все большую и большую силу. В королевских домах всегда находится дорогой родственник, портящий печень царствующему лицу. Сторонники герцога в Стокгольме, не скрываясь, говорили, что шведской короне совсем ни к чему оставаться на голове воспитанника иезуитов Сигизмунда. И с надеждой поглядывали на дядю короля. Герцог обещал прогнать иезуитов, возродить старые роды, дать волю купцам, воевать ганзейские гавани на Балтике, и ему верили. Сигизмунд проклял Карла и был готов начать с ним открытую войну. Но корона еще оставалась за ним, и он не решался начать боевые действия. К тому же короля сильно смущало состояние польской казны. Поход с мечом в родную Швецию, с тем чтобы наказать ослушников, стоил бы больших денег, а их-то не было.
Как-то Сигизмунд в сопровождении королевского казначея – дородного пана с застенчивым лицом и необыкновенно юркими для его тяжелого тела руками – спустился в дворцовые подвалы. Королю надоели разговоры о безденежье, и он захотел сам осмотреть казну, забыв истину, которая гласит, что, ежели короли спускаются в свои сокровищницы, с уверенностью можно сказать: полки казны от золота не огрузли, не просели под тяжестью драгоценных мехов и дорогой посуды. В мошне шарят, когда она пуста. В полный кошель только сунь руку – и вот они, дорогие, зазвенят на ладони.
С тяжелым лязгом растворились кованые решетки дверей, и Сигизмунд с раздражением, но не потеряв надежды, ступил крепким ботфортом на истертые ступени. В лицо пахнуло пресным запахом тления. Пан казначей скользнул мимо короля серой тенью. Мушкетеры подняли факелы. Огонь шипел, брызгая смолой. Король опустил руку в бочонок, стянутый медными обручами, и в сухой пыли нащупал горстку монет. Поднес к глазам и вдруг с яростью швырнул их в застенчивое лицо казначея. Тот откачнулся, заслонившись рукой, но Сигизмунд ухватил его за шитый жемчугом ворот, тряхнул так, что у пана казначея щелкнули зубы, глаза ушли под лоб.
– Вор! – крикнул. – Вор!
Повернулся, пошел из подвала. Раскатившийся по каменным плитам жемчуг с ворота казначея захрустел под королевскими каблуками, как яичная скорлупа.
– На виселицу, – сказал король, – на виселицу!
Голос у Сигизмунда хрипел, будто и ему на горло накинули петлю.
Через неделю пан казначей закачался на виселице. Тем и кончилось посещение королевской сокровищницы. Но с тех пор Сигизмунд со всей серьезностью обратил взор на восток. Вот тут-то и дошло до хохота, так изумившего робкого дворцового маршалка.
Лев Сапега рассказал королю о переговорах, которые велись между Речью Посполитой и Россией после смерти Стефана Батория. Король хотел знать прошлое в отношениях Польши и России, а канцлер литовский был свидетелем многому, так как своими руками творил историю соседствующих держав. Творил по-разному: и шпагой, и подкупом, и подложными письмами. Все шло в ход. Оливковое сухое лицо литовского канцлера с жесткими буграми желваков на скулах говорило – такой ни перед чем не остановится.
Рассказывая, Лев Сапега остро поглядывал на короля. Голос канцлера сипел: зол был и на своих, и на чужих. Поляки, рассказал он, считая, что в своем отечестве нет пророков, почти всегда приглашали на польский престол представителей королевских домов из других государств. Так и со смертью великого Стефана польская корона была предложена австрийскому, шведскому и русскому дворам.
Российское посольство на переговорах возглавлял думный дьяк Щелкалов, брат нынешнего печатника, человек пронырливый и хитрый до невозможности.
По польскому обычаю, в первую очередь начинались переговоры с тем двором, который вызывал большую приязнь свободолюбивой и гордой шляхты. А для того чтобы определить приверженность панов, на обширном поле выставлялись высокие шесты с изображениями корон, притязающих на польский трон царствующих дворов. Так и в то памятное время на широком поле под Люблином были выставлены три шеста: один – с изображением шапки Мономаха и два других – со шведской и австрийской коронами.
Паны в ярких одеждах, в мехах, в бобровых шапках, сверкая пышным убранством конских сбруй, выехали на поле. Честолюбивые, заносчивые паны могли и на саблях схватиться, и стрельбу учинить из пистолей, но то, что произошло, поразило и бывалых.
Щелкалов, тонкий знаток тайных человеческих помыслов и пристрастий, приказал под шапку Мономаха подкатить бочки с двойной сцеженной водкой, и на поле случилось трудновообразимое. Все смешалось. Паны, пришпорив коней, не раздумывая бросились под шапку Мономаха. У иных шестов еще поначалу топтался кое-кто одиноко, но и тех вскоре как ветром сдуло. В скачке многие, сбитые с коней в сутолоке и спешке, даже пострадали.
У бочек с огненной водкой не хватило черпал, и дьяк, проявив сметливость, распорядился подвезти черпала. Паны на морозце – день был ядреный, ветреный, – разметав по плечам усы, заалев мордастыми лицами, не могли оторваться от русской водочки. Уж больно забориста была, больно сладка. Дьяк молча щурил глаза. Успех русского посольства был полным.
Услышав про то, Сигизмунд и расхохотался. Мнение короля о его подданных было хорошо известно, но, наверное, рассказ Сапеги еще больше укрепил короля в неприязни к панам и тем доставил ему искреннюю радость. Хохоча, король прослезился. Рангони с неудовольствием и укором поглядел на него, но Сигизмунд оставил без внимания его взгляд.
Лицо Льва Сапеги пылало. Шляхта – разнузданная, спесивая, жадная до удовольствий – не вызывала и у него никаких симпатий.
Дальнейшее повествование литовского канцлера несколько охладило Сигизмунда.
Лев Сапега рассказал, что дьяк Щелкалов, многих удивив поначалу, не менее удивил и далее. Получив право ознакомиться с польскими делами, он заперся в отведенных покоях.
Дня два возле подворья русского посольства шныряли сомнительные лица, пытаясь узнать, что там и как. Но у дьяка в окне только свеча невесело горела, а лица у посольских были постны. И при горячем желании у таких скучных ничего не добьешься. Когда же дьяк вышел из палат, от него тоже ничего не узнали. Отвечал он неразборчиво да с тем и уехал. Однако стало известно: после изучения польских бумаг дьяк отписал своему царю, что земли польские под российскую корону не следует брать, так как отягчены они большими долгами, с которыми навряд ли когда-нибудь смогут расплатиться. А шляхта землю разорила и зорит так, что польское государство великой тяжестью на российские плечи ляжет и ныне, и присно, и во веки веков.
Вот тут Сигизмунд и поскучнел. Прошелся по кабинету, тяжело ступая по скрипучему паркету, более приспособленному к мягким польским сапожкам, чем к подкованным железом шведским ботфортам, и подумал, что со времени Стефана Батория долгов у Речи Посполитой не уменьшилось, паны не стали добрее и зорят землю с той же алчностью. К тому же в мрачных тонах припомнился Сигизмунду Стокгольм, узкие его улицы, высокие стены королевского дворца, холодные свинцовые воды Балтики… С короной на голове можно действовать, можно и бездействовать. Нельзя одно – совершать глупости. Но Сигизмунду третье было свойственно более всего. «Звезда воссияет только на востоке», – решил король.
Сигизмунд резко повернулся на каблуках, сел к столу и с надеждой взглянул в лицо Льву Сапеге.
18
В Серпухове слухи о ханской орде стали незаметно стихать, вскоре и вовсе прекратились. Как-то сами собой на папертях церквей успокоились нищие, притихли жители города, и даже коровы вновь стали давать сладкое молоко, замычали сыто и умиротворенно. В степи поднялись травы, отпели весенние песни птицы, отстучали в свои барабаны зайцы, ковыль выбросил метелку, и заструилось, задрожало, заиграло над степью уже по-летнему жаркое марево. По всем приметам лучшее время для набега крымской орды прошло.
– Видать, остановились крымцы, – заговорили в царевом стане. – Остановились…
– Постой, дядя, татарин хитер, время выберет.
– Крымцы по свежей траве идут. Сейчас им в степи скучно. Вот-вот посохнут травы.
Может, тешили себя люди, может, нет, но тишины уж больно хотелось. С надеждой смотрели на небо. Понимали: ежели вёдро продержится еще неделю-другую, травы и впрямь посохнут, а там пойдут жаркие палы, черный пепел закружит над степью, и какой уж поход – беда одна. Кони через горелое поле не пойдут, а крымцы сильны только на конях.
У царевых палат стрельцы сидели на солнышке. Зевали. Скучно. Томно. Соснуть бы, да вот служба. От нечего делать стрельцы следили запухшими от безделья глазами за низко носившимися над лугом ласточками. Ласточки стрекотали успокаивающе.
И вдруг топот, тревожные голоса. Все всколыхнулось, и по городу словно ветер:
– Орда, орда!
Как язык пламени, рванулся к небу бабий нехороший крик. Захлопали спешно затворяемые ворота, пыль поднялась в улицах. Заполошно побежали люди, в Высоцком монастыре – сдуру – чуть было не ударили в колокола.
Тревогу, оказалось, подняли зря. Шуму наделали гонцы елецкого воеводы. Прискакали к Борисовым палатам – кони в мыле, лица в спекшейся дорожной пыли – и к царю. Гнали, ни себя, ни коней не жалея. Вот и шум, вот и тревога.
К Борису был допущен служилый человек из Ельца – Сафонка. На вывороченных степных ногах неловко вошел он в палату, упал на колени, уткнулся лицом в кошму. Плечи у мужика саженные, и весь он налит недюжинной силой. Елецкий воевода ведал, кого посылать к царю, – такой доскачет.
Борис, взирая на Сафонку с походного стульчика, повелел говорить. Тот поднял голову, выставил пегую бороду, набычился так, что лицо налилось красным, но сказать не смог ничего. В первый раз увидел царя. Слово не шло из горла. Только моргал круглыми глазами.
Василий Щелкалов подкатился к нему на мягких ногах. Зашептал что-то в ухо, погладил по плечу. Сафонка захрипел заваленным степной колючей пылью горлом.
Гонец принес весть, что в степи, в трех днях езды от Серпухова, ханское посольство. Посол – мурза Алей.
– Татары просят мира, – сказал Сафонка и опять уткнулся лицом в кошму.
Это было так неожиданно, что тишина повисла в палате. Борис оторвал руку от подлокотника, поднес ко рту, прикрылся длинными пальцами, но многие увидели – улыбка тронула губы царя. Ну а что улыбка та? Самое время улыбнуться: без крови беда отошла от Руси, лихо миновало… Ан Бельский опустил стальные глаза, Мстиславский кхекнул в кулак, дивясь и поражаясь Борисовой доле. В головах и у того, и у другого, да и у иных многих, стоявших за изукрашенным царевым стульчиком, было: и здесь ему удача споспешествует. Великой досадой поразила первого в Думе весть елецкого воеводы. Но Борис повернул голову к боярам, и лица зацвели улыбками. Вот ведь как в высоких покоях вести приемлют. Здесь не слово – молчание надо слушать.
Борис поднялся со стульчика. Шагнул к Сафонке и милостиво поднял с кошмы. Тот припал к царевой руке. Черная кость, а смел был не по роду.
Сафонку за службу государь пожаловал: велел из казны дать платье, пять рублей денег да приказал быть на Ельце в боярских детях.