355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Федоров » Борис Годунов » Текст книги (страница 19)
Борис Годунов
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 22:59

Текст книги "Борис Годунов"


Автор книги: Юрий Федоров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 44 страниц)

Степан засмеялся. Монах подмигнул ему с очевидным приглашением присоединиться к песне. Но Степан эту песню не знал, хотя была она и не церковная, а самая настоящая мужичья, крестьянская, однако такая давняя, что ему по молодости лет не довелось ее слышать. В песне этой говорилось о поле, о поднимающемся хлебе и даже о девице, что ждет молодца в такую вот распрекрасную весеннюю пору. Тощий товарищ Порфирия при этих словах горлом от досады заперхал. И Порфирий, так же неожиданно, как и запел, прервал песню и убежденно сказал:

– Слепой ты, братец, и дурак. Господь наш всякую тварь и человека тако же радостью наделил. Господь! – Палец для убедительности воздел кверху. – А такие, как ты, понять этого не могут, и от вас уныние одно.

– Я вот игумену, – возразил тощий, – скажу про твои богохульные речи.

Порфирий на то рукой только махнул:

– Вот и в другой раз ты дураком выходишь. Эх! – Кивнул Степану: – Садись со мной, божья коровка, давай вдвоем споем. – Подвинулся на передке телеги, рукой показал: – Садись, садись!

Но спеть им не пришлось. Лес раздался, и взору объявились первые домишки Дмитрова. Порфирий скуфью надел и взялся за вожжи.

Через малое время телега выехала на пустынную по-утреннему базарную площадь. Порфирий остановил лошадей, и монахи, а за ними и Степан, сойдя с телеги, перекрестились на высоко вознесенные главы Успенского собора. Над крестами собора, кувыркаясь, орало по-весеннему беспокойное воронье, то всей стаей вскидываясь кверху, в сверкающую синь неба, то падая до самых куполов и вновь взмывая к солнцу в вечной и сладостной игре за счастье быть на земле.

Порфирий проследил взглядом за птицей и повернул лошадей к монастырю. Теперь ехали молча. Колеса телеги мягко вминались в густую грязь. Тощий монах покашливал со смыслом.

В обители, оставив лошадей на конюшне, двинулись к трапезной. Порфирий так рассудил:

– К отцу игумену успеем, а оно бы и горячего похлебать с дороги неплохо.

Ан и в этом им не выпало удачи.

Возвращаясь от утренней молитвы, отец игумен углядел их у самых дверей трапезной, и три божьи души предстали перед его взором. Сидел настоятель монастыря на игуменстве десятый год, и Порфирий, хорошо зная его норов, без слов, морщась, вытащил из-под рясы потертый, телячьей кожи кошель и, протягивая его игумену, сказал:

– Вот все, что за коней выручили. А две лошадки пали. Одна животом замаялась, другая на ноги села. Прирезали и татарам на Москве продали.

Отец игумен пожевал губами, пухлой рукой отвел кошель, сказал:

– Не мне, не мне… Иеродиакону Дмитрию отдашь. – Спросил: – Почто в Москве задержались?

Порфирий поднял на игумена глаза. Молчал долго. Игумен с ноги на ногу переступил, и лицо у него удивленно вытянулось. Наконец Порфирий ответил:

– А в Москве много разного. Сразу не обскажешь.

Братия, стоявшая за спиной настоятеля, любопытствуя, вытянула шеи. Порфирий в другой раз посмотрел на игумена. В глазах старого монаха, хотя и по-детски голубых, вдруг явилась такая дума, такая грусть, что игумен поспешил остановить его:

– Ко мне в келию зайдешь. – И, перекрестив всех троих, сказал: – Ступайте.

Повернулся и пошел покойно, плавно, как человек, в душе у которого тревог и сомнений нет, да и не было. Складки его рясы лежали строго, неколебимо. Монахи остались посреди двора. Порфирий поглядел вслед игумену, и у глаз старого монаха прорезались морщины, как ежели бы он что-то прикидывал в уме, примеривал, соображал. А настоятель монастыря уплывал дальше и дальше безмятежной, покоящей грузное, сытое тело походкой.

– Кхм, – кашлянул Порфирий и, повернувшись, сказал: – Пошли, однако, похлебаем горячего.

Щи им дали добрые и прямо с пылу – рот обжигало. Хлебали из большой чашки вкруг. Порфирий ел в охотку, даже рукава рясы подвернул. Неожиданно тощий монах спросил:

– А что игумену обсказать хочешь?

И ложка у него в руке застыла, до рта не донес, ждал ответа. Но Порфирий будто не слышал вопроса, хлебал, не пропуская своей очереди. Щи, видно, по вкусу ему пришлись. И только через время, положив ложку и обметя крошки с бороды, ответил:

– Ты вот хлеб со стола брал и больший кусок ухватил. – Мотнул головой. – Я не сужу. Знаю: оно само собой выходит, что рука больший кусок выбирает. – Улыбнулся скорбно.

У тощего монаха глаза расширились: при чем-де он и кусок? На то Порфирий сказал:

– Москва ныне на многое замахнулась, – вздохнул, – а рука у каждого к себе кусок тянет, к себе… Да тот еще, что поболее. Вот я все о том и мыслю. – И опять губы его сложились безрадостно.

Тощий скребнул ложкой о дно чашки, пошлепал синим ртом, сказал:

– Богохульствуешь. Все от бога. Богохульствуешь, Порфирий.

И видно было – озлился. Даже хрящеватые уши монаха назад оттянулись, бровь над нездорово заблестевшим глазом прыгала.

Порфирий, отворачивая рукава рясы, ничего не ответил. Степан водил взглядом от одного монаха к другому, и почему-то старый Порфирий был ему ближе, хотя речи его он не понял.

В тот же день, к вечеру, Степана свезли в дальнюю деревеньку к монастырским табунам. Привезший его монах, передавая мужика с рук на руки табунщику, сказал:

– Игумен велел: пускай пасет лошадок, как прежде. А там видно будет. – И уехал.

Табунщик повел Степана в шалаш, крытый корьем и строенный по-татарски – с открытым верхом. В просвет проглядывало сумеречное небо. Посреди шалаша горел костерок, дым струйкой утекал в свод. Наскучавшись без людей и зная, что Степан побывал в самой Москве, табунщик, едва сели к костру, спросил:

– Ну как там?

– А ничего, – устало ответил Степан.

– Но все же, – добивался табунщик, катнув упрямые желваки на скулах, – небось…

– Царь у нас иной теперь, – сказал Степан, глядя на табунщика поверх костра. – Борис. И царица иная. Мария.

– Ишь как. – Табунщик загорелся интересом еще более. – Ну и что? – Руки к груди прижал.

– Да что? – пожал плечами Степан. Помолчал, глядя в огонь, и сказал: – Землю, думаю, пахать надо. – Улыбнулся с доверчивостью. – Ехал сюда, видел: земля вот-вот подойдет к пахоте.

– Землю пахать, – эхом повторил за ним мужик, – это да, это точно.

– А что иного-то? – качнул головой Степан.

И, соглашаясь с ним, табунщик отвечал:

– Оно, конечно, так. Оно верно. Пахать…

В костерке вспыхнул ярким пламенем сухой сучок и осветил два лица, несхожих и вместе с тем имеющих много общего. Это были обычные крестьянские лица, одинаково запыленные, серые, скучные в своей невыразительности, но, несмотря на выказываемую усталость, ни в одном, ни в другом лице не было дремы. Напротив, за серой обветренностью, обыденной скукой из глубины проглядывала та страстность и живое стремление выдюжить, выстоять, которые так поразили пастора Губера, когда он рассматривал настенные росписи Грановитой палаты. Пламя костерка притихло. Догорали последние угли, но два лица все вглядывались и вглядывались в огонь, будто странно и чудно колеблемое пламя могло подсказать, что дальше, за чередой дней.


10

На тысячу верст от монастырских угодий, но также у костерка сидел Иван-трехпалый, что в Москве, на Варварке, уходил засапожником кабатчика, а позже, в ночи, грозил белокаменной кулаком. Кизяки на горячих углях, на миг закрывшись молочным дымом, разом пыхнули жарким огнем, вскинув кверху темноту ночи.

Пламя набрало силу, и стало видно, что у огонька, как и близ Дмитрова, двое, только вот лица у них были иные и разговор они о другом вели.

Зло щуря глаза, Иван, видать только что сказав резкое развалившемуся на кошме стрелецкому сотнику Смирнову, ждал ответа. Но сотник не торопился со словом. Теребил редкую, просвечиваемую костром бороденку и, должно, прикидывал, как получше ударить. По лицу его бродила тень, ан видно было по обострившимся чертам, что слова у него есть, и слова убойные. Но он молчал. Иван опасливо ноги поджал. Вот ведь как получается. Иные торопятся в разговоре, бросают слова как ни попадя, кричат. А страшное-то говорится тихо, оно – страшное – само по себе бьет тяжко, и глотку в таком случае нечего драть. Собака, которая лает, не укусит. А Смирнов хотел уесть Ивана за самое живое.

– Кхе, – кашлянул сотник, – а ты послабже, чем я думал. – В глазах полыхнула искра злой издевки. – По жизни-то в валеночках ходить надо, чтобы и тепло, и удобно, и неслышно. А ты каблуками стучишь.

Лицо сотника горело нехорошим огнем уверенности в превосходстве. Бровь ломалась, кривилась углом, выдавая радость Смирнова унизить и прибить. Ежели в лица вглядываться, многое сказать можно. Даже и то, каким был тот или иной, еще материнскую сиську не отпустив, каким позже стал, когда зашагал по земле. На лице написано, подличал он, крал али прямо, смиряя душу, шел по свету. И то на лицах есть, кто отец твой, мать, дед и прадед. Какие они были. Вот только мы не доверяем себе, вглядываясь в чужие глаза, а доверять надо и много оттого минуешь ямин и рытвин на своей дороге. Лицо Смирнова было ночью, и ночью темной.

Сотник улыбку сломал, сказал:

– А походочка твоя петлявая для меня что заячий следок по пороше. Каждый скок виден.

В Цареве-Борисове Иван объявился вдруг. А здесь хотя и вольница была, но за людишками как-никак, а присматривали. Да оно русскому человеку без пригляда и нельзя. Не тот у него норов, чтобы без узды прыгать. Кровь горячая, мечты пылкие, и куда его при этих-то статях занесет? Нет уж! Вот и в Цареве-Борисове бегали людишки, взбрыкивая и хватая взахлеб хмельной степной воздух, но счет им все же был и был доглядывающий глаз и за теми, и за этими, и за всеми вместе.

Сотник Смирнов Ивана углядел, как только тот появился в крепостце, и, навычный к тому, тут же и определил, что этот не от дури, но по нужде забежал на край русской земли. «Знать, пекло, – решил, – знать, иного места ему нет». И тогда же под крыло подобрал. Такие люди нужны были в каше, что заваривали в Цареве-Борисове. И Иван сообразил, что ему лучшего поводыря по здешним закоулкам, чем сотник, не сыскать. Но то было, а теперь вот разговор вышел, разговор крутой.

Дым от костра ел глаза. Сотник отмахнулся рукой, посунулся на кошме в сторону. Прилег за ветер и посмотрел на Ивана нехорошими, шарящими глазами.

За неделю до того Бельский шибко кричал на сотника, что он-де зря первым советчиком воеводы по крепостце слывет.

– Девок портишь, водку жрешь! – кричал Бельский. – Над людьми верховодишь, а толку чуть! Смотри, Смирнов, как бы худым тебе это не обернулось.

Сотник на слова воеводы утерся рукавом и глаз не поднял.

Бельский сорвался с лавки, втыкая высокие каблуки в ковер, мотнулся по тесной палате, остановился напротив сотника. Лицо Богдана, морщась, ходуном ходило, скулы подпирали бешеные глаза. С каждым днем все нетерпеливее, все жестче был воевода. Подходило винцо, играло, пенилось, набирая силу, и обручи на бочке трещали, не в силах сдержать грозный напор. Сотник подался назад, стукнулся затылком в стенку. А крик вышел из-за того, что казаки гуляли по крепостце, как по своему куреню, но, как поначалу держались особе, так на том и стояли. «Вы, – говорил иной из казаков, вольно, непочтительно сбив шапку на затылок, – москали, у вас свои дела, у нас свои, казачьи. Мы в ваши дела не входим». Богдану же хотелось, чтобы предались казаки ему всей душой. Того не выплясывалось. И винил воевода в том сотника.

Вот и богат был Бельский, и золота не жалел, швырял по сторонам без счета, но злое пламя, что хотел раздуть, не поднималось. Оно человека и одарить-то с умом надо. Глупым деньгам, может, иной и рад будет – схватил ни за что, – но все одно скажет о том, кто ему деньги по-пустому швырнет: «Дурак, деньги бросил, знать, они для него мусор». Нет, не разгорался пожар. Тлели сучочки, чадили вонючим дымом, но стоящего огня не было. Казаки чуяли, что большим разбоем пахнет. И хотя разбой казаку мед, но казаку же и ясно: пчелка сильно бьет того, кто порушит колоду. А на какую колоду воевода глаз положил – хотя прямого разговора у казаков с Бельским не было, – и глупому становилось видно. Смотрели на север казаки и покашливали. Чесали в затылках:

– Кхе, кхе…

Москва была всем страшна. Знали: в белокаменной за баловство по головке не гладят. Там речь о державе поведут и, коль поперек встал, сомнут враз. Только косточки хрустнут. Москва властью стояла. Много, слишком много тянулось к ней жадных рук, много алчных глаз нацеливалось на золотые ее купола, так что и минута слабости грозила ей гибелью, и Москва послабления себе не позволяла. То было известно. Однако среди казаков, конечно, находились и такие.

– На конь! – орали дуроломом и шашку вон из битых ножен, но этих, горячих, круг придерживал.

– Пинка под зад щенку, – говорили старики, – пинка! Энтот еще не знает, как кусает Москва. Пинка ему!

Шумели казаки, кричали, бросали шапки оземь, брали друг друга за грудки, но круг со стариками соглашался. Грозные батьки-атаманы укорот давали быстрым, смиряли пыл. Бельский на то наливался дурным, хмельным гневом.

Сотник Смирнов ужом вился среди казаков. С одного боку заходил, с другого подлезал, с третьей стороны наваливался. И так и эдак прилаживался, но казаки хорошо пили винцо и жрать за чужим столом были молодцы, ан как только разговор заходил серьезный, глаза отводили. А однажды так сказали:

– Ты вот, сотник, нам моргнул, и мы немчина, которого было указано, прибили. Было?

– Было.

– Но пойми ты, голова, то немчин, да еще и в поле. Кто свалил его? За что? Ответ сыскать трудно. А ты на другое зовешь. – Старый казак пальцем помотал перед носом у сотника. – То-то же…

Сказали и иное:

– Поговорите с запорожскими казаками. В Сечи. Там есть батько Панас, есть батько Гетько. Мабуть, они поднимутся, а мы подсобим. Чуешь?

Сотник совет этот запомнил и вот у костерка в степи, подальше от ненужных глаз, завел разговор с Иваном. И так как догадывался, что на этом знакомце шапка перед Москвой горит, особо не таился. Вывалил тайное. Но Иван сразу сообразил, что его подводят под перекладину, на которой петля. И вот у костра сидел, а все же зазнобило его. Знал, как веревочка на шее захлестывается. Такого, как он, учить нужды не было. Вот тут-то, зло щурясь и показывая зубы, Иван и сказал Смирнову:

– Ты, видать, так про себя считаешь: где пройду – там три года куры не несутся? А?

Долго на то молчал сотник, но потом сказал:

– А ты, паря, не корячься, коли с тобой подобру говорят. – И добавил, глядя в упор в Иваново лицо: – Серебро, что тобой за долги в кабаке оставлено, признали сведущие люди. То бармы со святой иконы церкви Дмитрия Солунского на Москве. А они воровски оборваны были по весне, и нам о том писано для сыска. Что теперь скажешь? Проквохчет курочка, коли я пройду?

Поднялся из-за костра, грозно потянулся к Ивану. Тот по-волчьи, телом оборотился к степи. Глянул с отчаянием. Но степь была темна. На много верст и огонька не светило. И понял Иван, что темнота эта для него как стена, через которую не перелезть и не перепрыгнуть. Повернулся к сотнику. А тот уже успокоился. Понял: придавил овцу. Смотрел с ухмылкой. Цедя сквозь зубы слова, добавил от щедрости, на довесок:

– Узду мы на тебя накинем, а гарцевать отведем в Разбойный приказ. Тебе небось ведомо, как там пляшут? На угольках или в хомуте на дыбе? Кому как лучше…

– Говори, – оборвал его Иван. – Что нужно?

– Вот это разговор, – протянул сотник и вбил коротко: – Поедешь в Сечь. Ты тать, и тебе с тамошними татями сподручнее говорить, чем кому иному. Завтра поедешь. Коня и харч дадим.

Отвалился на кошму, оперся на локоть и вот доволен был донельзя, а гадкая улыбка все гнула губы, все играла в глазах.


11

В те же весенние дни в далекую романовскую деревушку привезли на телеге мужика-колодника, которого на Варварке в Москве, на романовском же подворье, видел монах Григорий Отрепьев. Глаза в глаза глянули они тогда друг другу, и у мужика зарубкой в памяти осталась черная ворона с боярского крыльца. Но на том пути их до времени разошлись.

У избы деревенского приказчика колодку с мужика кое-как сбили и толкнули сердягу к дверям.

– Иди, иди! – шумнул, засовывая за кушак плеть, привезший его здоровенный дядя с рябым лицом. – Иди!

Мужик зло ощерился и оборотился было к нему, но, знать, так намаялся, что сил не хватило огрызнуться, молча шагнул через порог. Да неловко шагнул зашибленными ногами, зацепил каблуком за щербатую плаху. Кривя рот, помыслил: «Ишь спотыкаюсь. Примета недобрая».

Приказчик Осип, на деревне среди мужиков чаще называемый Татарином, сидя за широким столом подле хорошо горевшей печи, хлебал горячее. Услышав, как подъехала телега, с неудовольствием подумал: «Кого принесло в неурочный час?» Дверь распахнулась. Осип поднял взгляд на вошедших и отложил ложку.

Рябой, ступив через порог, перекрестился на темные иконы в углу. И мужик потянул руку ко лбу, однако, складывая пальцы для крестного знамения, скособочил рожу и, крутнув носом, отметил, что Татарин хлебал лапшу непременно из гуся, и надо думать, жирную. В брюхе у мужика что-то болезненно сдвинулось и подкатилось под грудь. Но он перемог немочь и дотянул руку до лба. Третий день был не жравши и съестное за версту принюхивал.

Рябой поздоровался сырым голосом. Приказчик вместо ответа крикнул:

– Марфа!

Из-за печи суетливо выглянула справная, гладкая баба. Осип кивнул рябому:

– Садись. – Показал напротив себя на лавку.

Рябой удовлетворенно крякнул и с посветлевшим лицом шагнул к столу. Приказчика не только деревенские, но и московские романовские люди знали как жилу. Вот рябой и посветлел, что Татарин позвал к столу. Выдернул из-за кушака плеть и, не зная, куда пристроить ее, торопливо сунул к оконцу.

Баба нырнула за печь и вынесла рябому миску, положила ложку. Глянула на мужика у дверей, но Осип натужно кашлянул, и бабу словно сдуло. Мужик как стоял, так и остался у порога. Посмотрел на Татарина и глаза опустил. Смикитил: лапша не про него. Переступил на скрипучих половицах, но, видать, ноги держали его плохо, и он боком приткнулся на край лавки.

Осип неодобрительно поднял глаза и вдруг удивленно сморгнул.

– Игна-ашка? – сказал врастяжку. – Вот те ну…

Рябой, не выпуская ложку из крепкой, как копыто, руки и не поднимая от миски головы, буркнул:

– Мужика велено тебе, Осип, возвернуть. – И опять торопливо заработал ложкой, словно боялся, что лапшу отнимут.

– Та-ак, – протянул Осип, – а мы тебя, Игнашка, верно сказать, в беглые отписали.

Мужик ноги подогнул под лавку. Промолчал.

– Значит, ты на боярском дворе обретался? Ну-ну…

И на это мужик ничего не сказал.

Осип ожидающе посмотрел на него и взялся за ложку. И минуту, и другую, и третью слышно было одно – как шумно хлебали эти двое. Лапша и вправду была из гуся, и точно, навариста и жирна. Рябой пошмыгивал носом. У Игнашки горло сжало судорогой. Он зябко втянул шею в ворот армяка, нахохлился. Мокрый ворот ожег холодом. В ушах нарастал сухой звон. Свет приткнутой к печи лучины расплывался кругом и, дробясь в семицветие радуги, колол глаза безжалостно синим лучом.

Положив ложку и отвалившись к стене, Осип спросил рябого:

– И что же мне делать с ним?

Игнашка разбирал слова будто сквозь стрекот рассыпавшихся в траве кузнечиков, а Осип и рябой виделись ему, как ежели бы они сидели далеко-далеко и между ним и этими двумя играло, поднимаясь кверху, парное марево.

– Как что? – ответил рябой. – Мужик, слава богу, непорченый тебе возвернут. Руки-ноги целы. Пойдет в работу.

– У-гу… – протянул Осип. – В работу, говоришь? То добре. – И обратился к Игнашке: – Хлебушек твой мы, верно сказать, собрали. Ничего хлебушек… А изба твоя стоит. Чего ей, стоит.

Глаза Татарина приглядывались оценивающе.

Слово «хлебушек» как-то приглушило шум в ушах Игнашки и прояснило голову. Он увидел свое поле. Камни, валуны в бороздах. И, выныривая из опаляющего жара, спросил хрипло:

– А что мне с того хлебушка? – Губы облизнул. От жара и голода его трясло.

– А ничего, – ответил Осип, – боярину свезли хлебушек. В столовый оброк записали. – Головой покивал. – Боярину.

Валуны, валуны плыли перед глазами Игнашки. Двое за столом уже не ждали ответа, когда он сказал:

– Выходит, я даром пуп рвал. Поле-то было одни камни. Хребет ломал. – Игнашка качнулся на лавке. – А?

Осип, обирая ладонью кольца лапши с бороды, сказал вразумляюще:

– Так мы тебя в беглые отписали. А поле верно камни были. Камни.

Помедлил, потрогал крышку стола корявыми пальцами, откашлялся. Все же понял, что неладно складывается. Игнашка-то был еще не холоп. Кушак следовало потуже затянуть на мужике, чтобы в кабалу взять. Потуже, поверней.

– На посев я тебе дам, – наконец сказал Татарин, – непременно дам на посев.

Рябой оборотился к Игнашке и, округляя губы в бороде, протянул:

– О-о-о!

Видать, сильно изумился Осиповой доброте. Сырой нос рябого в глубоких, словно злым ногтем выковырянных, оспинах повис над столом.

– Кукушка давеча кричала, – сказал рассудительно Осип, – а это значит, что самая пора для сева. – И опять повернулся к Игнашке. – Вовремя ты подоспел. Завтра же в поле. Тянуть неча.

Сказал так, будто пожалел, что мужика с дороги в хомут запрягает или как ежели бы тот просил об отсрочке, да вот не было ее.

– Кукушка прокричит, – добавил наставительно, – и то верная примета. По ее голосу и деды наши в поле выходили. Она не обманет, проносу в примете нет.

Рябой головой покивал: точно-де, так оно и есть.

Баба внесла чашку с чем-то наложенным кусками. Игнашка от дверей носом потянул, и его от напахнувшего духа жареного мяса так затрясло, что лавка под ним застучала.

– Ты что трусишься? – удивленно скосив глаза, спросил Осип.

Игнашка поднялся с лавки, запахнул армяк на груди. Хотел крикнуть: «Жрать дайте!» – но только ощерился, показав зубы. Ответил:

– Я пойду.

А глаза, остановившиеся на приказчике, все же надеялись. Но Осип не заметил того, а скорее – не захотел заметить. Отвернулся, показав крепкий затылок.

– Иди, – ответил не оборачиваясь.

Лучина пыхнула ярким светом. Обломившийся уголек упал в плошку с водой, шипя погас. Рябой протянул руку и ухватил кусок мяса. Свет лучины выровнялся. Двое за столом жевали молча. Игнашка вышел. Прикрыл за собой дверь. И тут его качнуло, словно кто в спину толкнул. Игнашка ухватился за резной столбик крыльца и остановился. Идти сил не было. «Что бы это, – подумал, – вовсе ноги не идут? Такого не было никогда». Лицо опахнуло липкой, как паутина, сыростью. В ушах нарастал звон. И теперь вроде бы уже не кузнечики верещали, а брякали далекие колокольцы. «Ладно, – подумал, – обойдется».

День кончился. На деревню из-за леса волнами натекал туман, но можно было еще разобрать выступавшие в сумерках копнами избы, городьбу плетней, тоскливо торчавший журавль колодца. Холодной рябью морщились лужи, наплюханные тут и там.

Игнашка, цепляя ногой за ногу, пошел через двор. В воротах ухватился за жердину, оглянулся на Осипов дом. И показалось ему, что дом Татарина горбится вслед цепным псом, выбеленные ступени крыльца скалятся, как зубы в разверстой пасти.

Дверь в Игнашкиной избе была приткнута колом. Он прибрал кол, вступил в избу и тут же споткнулся о невесть когда и кем брошенное полено. В темноте долго искал кресало и еще дольше, сбивая пальцы, высекал искру. Руки не слушались, и искра падала мимо трута. Но наконец трут занялся. Игнашка торопливо поднес его ко рту и дохнул на красную искорку. И все дышал, дышал хрипло, со всхлипом, отстранял трут от лица и опять дышал и дул, боясь, что искра погаснет и все придется начинать сначала, а он чувствовал – сил на то не хватит. Завел руку за спину, вырвал из стены клок мха и наложил на теплившийся глазок. Из-под пальцев выползла белая струйка дыма, и мох вспыхнул. От разгоревшегося пламени Игнашка вздул лучину и только тогда оглядел избу. А наверное, было это ни к чему. На лошадь-то, особливо ежели в гору тянет, груз с осторожностью накладывают. Не выдюжит животина. Но на человека наваливают без меры. Почему бы так? Да и когда станется, что скажет кто-нибудь: «Постой, куда валите? Ноги подломятся у сердяги. Поостерегитесь»? Никогда, наверное, такого не будет. Да человек сам берет груз непосильный. Мыло на боках у иного, а он все одно: «Давай, выдюжу!» А может, так и надо? Неведомо… А уж Игнашка-то силы напряг – куда там! – но поднял лучину. Огонек осветил избу.

Нет ничего угрюмее нетопленой, нахолодавшей, необихоженной печи. Жизнь печи придает огонь, и только он, прогревая и освещая ее, превращает печь в чудо, радующее глаз и бодрящее душу. Горящая печь – обещание тепла, уют, надежда, радость. Холодная печь – укор и сама безнадежность. На половину Игнашкиной избы громоздилась давно остывшая печь. Как раны, темнели на ее боках отметины облупившейся известки, проглядывали выбоины, щербины обсыпавшегося кирпича. От печи пахнуло на Игнашку тоскливой жалобой, как ежели бы она выдохнула из черного нутра: «Ну что же ты, хозяин?»

Игнашка отступил и, натолкнувшись на лавку, сел. Лучина едва не выпала из пальцев. Он воткнул ее в стену и опустил голову на руки.

Так он просидел долго. Тупая безнадежность овладела им. Потрескивала лучина, но Игнашка не слышал этого треска, как не видел бродящих по избе слабых теней. Так с наступлением холодов уходят в небытие иные лесные звери. Забираются в глухие ямы, под коряги, в бурелом и там забываются до весны. Но то звери, и сон их определен природой и обозначен временем. А Игнашка был человеком, и не природа, но люди гасили в нем жизнь.

И вдруг в глубине Игнашкиного сознания забрезжил слабый огонек, просвет обозначился. Игнашка торопливо поднялся с лавки, метнув широкую тень, шагнул по избе, плечом отпихнул стол. Вспомнил: в подполе в тайном месте лежит кусок сала. Тот кусок, что откладывают по русским деревням в день Агафьи Голендухи, дабы дать мужику в страду, на пахоту. С лебеды-то, знамо, плуг не потянешь. Игнашка ухватился плохими пальцами за чурбачок и рывком, из последних сил, поднял тяжелую ляду [27]27
  Ляда – ставень, дверка, лаз в подполье, люк.


[Закрыть]
. Срываясь со ступеней крутой лестницы, спустился вниз, сунул руку за крайний у стены горбыль. Пальцы ухватили пустую тряпочку. Он ощупал ее и не поверил, что она пуста. Просунул руку дальше, еще дальше, но там и вовсе ничего не было. Тряпочка тонко пахла салом. «Мыши сожрали, – догадался Игнашка, – мыши…»

Он отшвырнул тряпочку и привалился к холодной стене. Однако разбуженное надеждой сознание продолжало работать четко и ясно. Он все слышал, ощущал и видел, как ежели бы стояла не темная ночь, а яркий день. Игнашка поднялся из подпола, оглядел избу, заметив даже малую трещину в ветхой стене, сел на порожек растворенной настежь двери.

Туман меж тем остыл над деревней и осел холодной росой. В лицо Игнашке ударил льдистый свет полной луны, висевшей над избой. Луна была так велика, что, показалась Игнашке, занимала половину неба. И с этой половины лился, ощутимо придавливая плечи, мертвый, до боли бьющий в душу свет. С режущей остротой Игнашка вспомнил романовское подворье, где били его без пощады чем ни попадя, наколачивали на ноги колодки. Вспомнил вывезенный в боярские амбары хлебушек, увидел хлебавших лапшу Татарина с рябым мужиком, и, как острия вил, вошло в него гибельное ощущение своей бесприютности, незащищенности, беспомощности. Пальцы его впились в холодный от росы порог, он закинул голову, и из глотки вырвался неожиданный, больной вой:

– У-у-у!..

Тоска, мольба, безнадежность были в нечеловеческом этом крике. На шее Игнашки трепетали вздувшиеся от напряжения жилы.

– У-у-у! – рвалось из груди.

Но страшнее этого крика было ответное молчание. Нет чтобы загремело окрест:

– Доколе же, русские люди? Доколе…

Для царствующих и сирых, обжирающихся и голодных.

– Доколе…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю