Текст книги "Борис Годунов"
Автор книги: Юрий Федоров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 44 страниц)
Степан поднялся, пошел к ручью обмыть лицо. И, глядя ему в спину, монах еще раз перекрестился.
На следующий день Степан погнал лошадей в столицу.
23
У приотворенного оконца, выходящего на Варварку, стояли двое. Тяжелый, с великим чревом боярин Федор Романов и брат его Александр. Федор нетерпеливо теребил, тянул вдавившийся в толстую шею шитый жемчугом ворот сорочки. Пальцы тряслись, не могли ухватить за крючки, скользили по шитью. Лицо у боярина было красно. Глаза, суженные гневом, неотрывно следили за текущей по улице толпой. Задыхался боярин и открытым ртом, как рыба на песке, ловил воздух. А утро раннее было на дворе, только что дождичек прошел, прибил пыль, и воздух тек в оконце духовитый и свежий. Задыхаться вроде бы ни к чему было.
Александр – худой, высокий, с некрасивым, как у всех Романовых, курносым лицом, с запавшими висками, – упираясь головой в нависший низкий свод, гудел у брата за спиной прерывистым шепотом, но Федор его не слышал. Александр все говорил, говорил, словно боясь не успеть.
Народ по Варварке шел валом. Непрерывный гомон поднимался над толпой, но отдельных голосов было не разобрать, только слышался ровный гул, прорывавшийся сквозь мощный и все нарастающий над Москвой стон колоколов. Федор знал: народ идет к Успенскому собору, где сегодня, 17 февраля 1598 года, патриарх возложит на Бориса шапку Мономаха. И в голове у боярина кровь гудела, что те колокола. Кровь злая.
Наконец пальцы ухватили за крючки, рванули, ворот распахнулся. Дышать стало легче. От глаз отхлынула муть. Федор отчетливо увидел лица идущих по Варварке. Мужики, бабы, дети. Лица ждущие. «Чего ждете-то, – подумал, – чего ищете?» И опять мутью боярину заволокло взор. Ему бы, родне Рюриковичей, предки которого служили еще при первых московских великих князьях, не здесь стоять, глядя на текущую толпу, а самолично собираться в собор, дабы принять из рук патриарха и скипетр, и державу, и шапку Мономаха. Принять достойно и роду своему, и заслугам своим.
– Э-э-ы… – простонал, словно раненный этими мыслями, боярин Федор, и спина его мучительно перегнулась и передернулась, как ежели бы ожгли ее кнутом. Вцепился боярин в свинцовую раму. Сжал неподатливый металл. Тонко звякнули цветные нарядные стеклышки в оконце. И свет, отражаясь в заморском этом стеклянном диве, пробежал по лицу боярина, окрасив его шутовски и в багровый, и в синий, и в зеленый цвета. А он, боярин-то, и впрямь считал себя в сей миг шутом. «Колпак только, колпак дурацкий с бубенцами, – крикнуть хотел, – надеть на голову!»
Но не крикнул.
– Э-э-ы… – еще раз вырвалось у Федора из горла с клекотом и надсадой.
Народ катил по Варварке до мельтешения в глазах. И видеть ему это было невмоготу. «Что народ, – думал боярин, прикусив до крови губу, – толпа, сор, смерды… Истинно смерды…»
Для него – Федора Романова – должны были сегодня петь колокола на Москве… Но нет! Ненависть жгучая, лютая брала боярина за сердце, сжимала горло, жилы тянула из груди.
Федор услышал робкий шепот брата за спиной и повернулся возбужденным гневом и ненавистью лицом:
– Ну, что?
– Говорят, – торопливо зашептал Александр, – вчера Борис… – И не договорил.
– Что шепчешь? – не сдержался Федор. – Уже и на своем подворье слово молвить боитесь?
Ступил от оконца на брата. Трясущиеся руки трепетали на груди. Побелевшие губы ломала судорога. Александр откачнулся – так страшен был в гневе Федор.
– Что ты, что ты, – замахал руками, – охолонь… Говорю, что верные из дворца передали.
– Ну?
– Волшебного мужика из Звенигорода к Борису привозили, и тот на бобах ему разводил.
Федор лицом сморщился, но Александр все же договорил:
– Нагадал мужик Борисову царствованию семь лет, а Борис на то ответил, что будь оно и семь дней – все одно корону царскую возложит на себя. Вот как возжаждал-то власти… А?
Федор глаза прикрыл и долго молчал. Не понять было, думал ли об этих словах или о чем другом, но, постояв так, сказал, вдруг обмякнув и опустив плечи:
– Нет… Вовсе вы, видно, белены объелись.
И, уже не взглянув на брата, пошел одеваться к выезду в Успенский. Шагал, и ноги под ним гнулись. Каблуки и острые, и высокие у боярина, а как ступали, было не слышно.
Наряжали боярина Федора пышно. Надели одну шубу, вторую. Цепи золотые навесили… Он стоял как неживой. Угнетенная бесчестьем душа боярина замерла.
И Шуйские в это утро слезы глотали, глядя, как течет народ к Кремлю.
Великий князь московский Иван Калита вел род от Александра Невского. Шуйские – от его старшего брата. Им, и только им, считали в роду, пристало сегодня облечься в царские одежды и встать над Россией. Иван Петрович Шуйский был регентом при Федоре, но позже, сломленный Борисом, пал. У князя Василия и сегодня перед глазами стояло, как свели стрельцы Ивана Петровича из дому, по-подлому растянув шубу за рукава. Подтащили без стыда к саням. Пристав Ванька Туренин веревку набросил на плечи царева регента, князя свалили на солому, гикнули, и кони понеслись вскачь. Малого времени не прошло, и тот же Ванька Туренин задавил дымом Ивана Петровича в Белоозере. Дальше – шибче: оставшегося в роду старшим – князя Андрея – повелением правителя убили в тюрьме в Буйгороде. Здесь уж и вовсе без всякого: к чему дым и другие сложности – ножом в сердце сонному ткнули, да и все. Полил, полил кровь Шуйских Борис, и вот он торжествует. Нет, тяжко было Шуйским смотреть на толпы, собирающиеся к Кремлю. Но и в этом доме доставали из сундуков парчу и бархат – обряжать князей к выезду на царскую коронацию.
И князь Федор Иванович Мстиславский, сходя с высокого крыльца в поданную для выезда карету, передохнул трудно. Оглянулся на свой дом. От богатства несметного и великого честолюбия дом был крыт темно-серебристым свинцовым листом, а медный конек горел поверху, как золотой. То был дом Гедиминовичей, выводивших род от великого князя Гедиминаса, титул которого писался как короля литовцев и русских. И легко ли было ему, князю Федору Ивановичу, кланяться царю Борису? Скулы горели румянцем у князя Федора, ноги переступать не хотели, но он перемог себя и сел в карету.
А народ шел и шел к Кремлю. На Москве с царями всегда было худо. То царь грозный, такой, что сегодня голова у тебя на плечах, а завтра отсекут и покатится она, как капустный кочан. То царь блаженный, и его не то что чужие, свои забивали. Так уж шли и молили. И страшно было ошибиться в своих надеждах, страшно помыслить, что и в сей раз не услышатся молитвы о крепком, справедливом, милосердном царе, не дойдут и не будут приняты. И вот же на праздник шли, да и кричали горланы на Москве, что угощение царское выдадут народу, а в душах знобко, неуютно. Все боязно, опасно вокруг, все темно. Русского мужика бьют от рождения до смертного часа. И волоком, и таской, чем ни попадя и по всем местам. Люди начальственные так рассуждают: а чего ему, мужику, спуску давать? Забалует. Нет уж, топчи! Мужик на Руси что трава, из-под каблука поднимается. Да и что печалиться о траве? Вона – луга… Россия простором не обижена. Да и битый мужик куда как лучше… Тут взмолишься. Крикнешь небу: «Укроти алчущих, смири беспощадных!»
Не чужим горбом, но своими руками жизнь строить хотели те, что шли и шли к Кремлю. А как без царя-то? Как? Без царя вовсе пропасть.
В толпе лицо знакомое объявилось: Иван-трехпалый. Но этот шел, что колесо катилось: рот до ушей, глаза растопыркой. Хмельной, руки вразлет, сей миг плясать пойдет. Ему все одно: чьи бы ни были пироги, лишь бы послаще. А чуял – будут пироги, и пироги даровые.
– Эх, эх, эх! – весело покрикивал, поглядывая на всех круглыми глазами. Подсвистывал, каблуками притопывал. А за голенищем-то засапожник, отточенный у молодца. Да узкий, длинный, что грудь человека, как шило, насквозь прохватывает. Молодец прибаутки сыпал, но мысли были у него недобрые. Помнил, все помнил о жизни своей треклятой. Да и знал: оно и дальше у него житье волчье и крикнули бы только – засапожник выхватит из-за голенища и перед кровью не остановится. Будь даже та кровь царская.
Из переулка Арсений Дятел вышел и его друг Дубок. Эти по-другому ступали. Шли не торопясь, с думой на лице, но с думой хорошей. В глазах ясное светилось: врага избыли, царя сыскали. Чего уж, иди смело. Крестились истово.
Тут же шагал тесть Арсения. Как все посадские, нарядный, в хорошем колпаке, кушак новый. Сильно надеялся мужик на нового царя.
И не только по Варварке шел народ к Кремлю. Толпой подваливали с Балчуга через Всехсвятский наплавной мост, который ставили на Москве-реке сразу же после ледохода и до первых зазимков. Шли по Чертольской улице к Боровицким воротам, и тоже непробойной стеной. Колыхались тысячи голов, а над морем людей все выше и выше рос, набирал силу колокольный праздничный бой.
Из толпы еще одно знакомое лицо выглянуло – Игнашка. Теснили его шибко, но он ничего, выдирался, головой крутил – грешневик на затылок съехал, – глаза так и бегали по сторонам.
Поутру пригнали обоз со столовым припасом, и, пока расшпиливали возы, Игнашка выглянул за ворота боярского подворья. Тут толпа его захватила да и понесла, как щепку в половодье, и ноги сами повели Игнашку к Кремлю. А Кремль – вот он: стена седая, зубчатая, у ворот в белых кафтанах стоят стрельцы, и Спасская башня надвинулась громадой. Игнашка и ахнуть не успел, как людской водоворот втянул его под тяжелые воротные своды.
– У-у-у-ы-ы! – оглушительно загремели под сводами голоса, по глазам ударила черная тень, и тут же вынесло Игнашку на простор раскинувшегося по холму кремлевского двора.
Взору открылись бесчисленные маковки церквей и церквушек, часовен и часовенок, черные гонтовые крыши боярских крепких домов и приказных изб, серебряные, золотые и всех цветов крыши царского дворца. Кресты соборов летели в такой небесной выси, что и не понять, и не поверить. И такой силой, такой мощью дохнуло от Кремля, что народ, оторопев, остановился. Игнашка рот разинул. «Вот оно как у царя-то, – подумал, – так, значит… Ага. Сладкие пряники небось здесь с утра едят…» И поротый зад у него занудил, заныл, заскорбел. «Ну и ну – только и сказать, так-так… А нам-то как жить? Царь! Как?» И глаза Игнашки налились обидой и мукой. Ан не знал он еще того, что поутру приметил его на подворье боярин Федор Никитич и вспомнил юрода, которого по его приказу по Варварке водили. Тут же и сообразил: по нынешним временам мужик этот опасным может стать. И властно слово приказчику шепнул. Так что времени Игнашке на житье под солнцем оставлено было чуть более длины короткого воробьиного носа.
Оторопев же, остановился, войдя с толпой в Боровицкие ворота, Степан. И его захватил и принес в Кремль бурный людской поток. Да и неудивительно. Весь московский люд пришел к Кремлю. Купцы торговлю забросили, мастеровые самые срочные дела отложили, холопы и те, кто мог, пришли. Нет, напрасно боярин Федор сказал, что сор-де, толпа люд московский. Не сор… Понимали, знать, крепко, что в сей день большое на Москве вершится, и в сторону отойти никто не пожелал.
Степан моргал голубыми, как весеннее небушко, глазами. Славные у него были глаза. Все васильки в поле мать, видать, собрала и красоту их влила в своего сыночка. В рань вставала и в росной траве те васильки рвала. Трудов не жалела для своей кровинушки. С такими глазами многое может человек, а может и все! Вот только долей люди наградили его злой. А все же глаза цвели у него на лице. И была в них просьба: подождите, постойте, придет час!
С величавой мудростью смотрел Кремль в лица людей. Дома, стены, мерлоны зубчатые… Годы прошумели над Кремлем. И ликовала здесь русская душа, и, уязвленная болью унижений, страдала безмерно, омываясь в крови. Были восторги и слезы. Он все видел, все знал, и у него была своя мера и людям, и времени.
Народ устремился к Успенскому собору.
Борис стоял под святыми иконами без кровинки в лице. Иов с высоко воздетыми руками приблизился к царю и возложил на его главу священную шапку Мономаха. Руки Иова дрожали, лицо трепетало, но он твердо отступил в сторону, и все взоры обратились к Борису. Голоса хора взметнулись под купол, славя царя. Вздрогнуло пламя бесчисленных свечей, и ярче осветились иконы, засверкал, заискрился драгоценными камнями иконостас, людские лица – влажно мерцающие – выступили из темноты и приблизились к царскому месту, глядя жадными глазами. Колокольный бой полыхнул над собором алым пожаром.
Свершилось!
Но само венчание царской главы священным царским убором, символом богоданной власти, не было в сей многозначный, торжественный миг главным, да и решено оно было не сейчас, не сегодня и не вчера. Главным было другое.
Людьми был полон храм, и еще большие толпы плотно, плечо к плечу, стояли вокруг него. Бояре Романовы и князья Шуйские, Арсений Дятел и его друг Дубок, Игнашка и Степан, и тысячи других Арсениев и Степанов. Новому царю было владеть ими, а им – жить под новым царем. И каждый из них, идя сюда и стоя здесь, в храме или подле него, многажды спросил: как владеть и как жить? Это и было главным.
Боярин Федор глаза прикрыл, дабы не видеть Бориса, увенчанного шапкой Мономаха. Даже перед лицом свершившегося не мог согласиться, унять и смирить себя. Умудренный опытом предков, годами наверху прожитой жизни, умный, цепкий, пронырливый боярин, холодея от тоски, угадывал – яма впереди, глухая, черная яма опалы. Лицо покрывалось испариной, шуба давила на плечи, дурнота подкатывала к горлу. Смертная испарина, шуба что дыбы хомут, дурнота как перед последним вздохом, когда уже поднят топор. Плохо было боярину. Тяжко ему было.
Гордо, осанисто стояли Шуйские, Мстиславские, Бельские… Бровь не дрогнет. Стояли, как учены были с малых лет – а учены были крепко, и учителями добрыми, – но дядя царев, Семен Никитич, выглянув из-за плеча Борисова, все разглядел, все увидел. И в осанистости, и в гордости много есть оттеночков. А он, известно, мастак был оттеночки примечать. Гордость-то она гордость, но есть гордость уязвленная, униженная, есть гордость страдающая. «Ничего, – подумал Семен Никитич, – ничего…» И глазами отыскал незаметно приткнувшегося в сторонке Лаврентия. Надежного человечка. Взглядами с ним обменялся, и они друг друга хорошо поняли. Как же! А кляуза великая? Она-то коготки уже выпустила. Не напрасно, не впустую бегал Лаврентий по Москве. Да и не только Лаврентий. Дымом серым катилась кляуза. И ежели приглядеться, и здесь, в храме, уже вилась. Вон, вон промеж людей ходит, попрыгивает, поскакивает. В дымных столбах, что льются из высоких окон, серыми пылинками играет. Над горящими свечами колеблется маревом. Вокруг бояр пошла. Одного обвила, другого, третьего охватила мягкими лапами. Иной и не заметит, но Семен Никитич явно ее угадывал. И улыбнулся недобрыми глазами: «Ничего, поглядим…» Губы застыли у него в бороде черными полосами.
Иов с иерархами двинулся из собора, дабы явить царя народу. Борис шагнул за ним. Шаг, еще… Тысячи глаз уперлись в Бориса. Куда ни глянь – лица, лица, бороды, непокрытые головы, черные, рыжие… Едкая осенняя пыль садилась на потные лица и резко, четко вырисовывала каждую морщину. В морщинах тех, проложенных трудной жизнью, тот же вопрос: как дальше-то, как? Ползли к паперти люди, тянули руки.
Но настоятельнее и упорнее глаз людских устремил свой взор в Бориса Кремль. Царя даже качнуло, и он оперся на подставленную руку. Все сотрясающий, тяжкий колокольный звон ударил в уши. Заговорил тысячепудовой медью Иван Великий. И вдруг Борис явственно различил в медных ревущих звуках слово «ложь». Он не понял, сказал ли это кто-то из стоящих перед ним на коленях, выговорил ли медный язык колокола, или крикнул, уперев свой неотрывный взор ему в лицо, Кремль. И еще раз повторилось:
«Ложь!»
Загремело, заметалось между главами собора, загудело в кремлевских башнях и, многократно увеличиваясь, грянуло эхом от зубчатых стен:
«Ложь! Ложь! Ложь!»
Теперь слышал Борис и большее.
«Весь путь твой к трону – ложь, неправедность, преступление! Ты от великой гордыни, в алчном властолюбии опоил дурным зельем Грозного-царя! Ты вложил нож в руку убийцы царевича Дмитрия! Ты обманул Москву ордою и свалил себе под ноги! Ложь! Ложь! Ложь! И ответ за то будет!» – вопили колокола.
Борис шагнул вперед. Его бил озноб. Не помня себя, заглушая рвущие душу голоса, Борис крикнул:
– Отче, великий патриарх Иов, и ты, люд московский! Бог мне свидетель, что не будет в царствовании моем ни голодных, ни сирых. Отдам и сию последнюю на то!
Борис ухватил себя за ворот сорочки и, оттягивая и рвя ее у горла, выкрикнул еще громче и исступленнее:
– Отдам!
И еще раз солгал.
Народ закричал.
Из дальнего угла площади, заслоненный стоящими ближе к паперти, странно смотрел на Бориса юноша в скромной одежде – Григорий Отрепьев…
Глава третья
1
Борис был щедр. Семь дней москвичей угощала царева казна, и каждый, кто желал, мог вкусить у царских столов на Пожаре, у столов, выставленных у Боровицких ворот или на Болоте. Да и во многих иных местах стояли столы, и царские слуги подвозили к ним новые и новые яства. С утра шли люди, ползли нищие и убогие к Кремлю, и над Пожаром не смолкали голоса. Тут и дудочники, и скоморохи, и рожечники, и ложечники. Трещат ложки, гудят рожки, и вертится, кружится праздничный хоровод: яркие сарафаны, огненные ленты, улыбчивые лица с румянцем на щеках.
– Эх! Ходи, веселись, славь царя!
Борис дважды тайно с кремлевской стены смотрел на народ. Каруселью ходила толпа по Пожару, но как ни высоко было царево окошко, а разглядеть можно было медно-красные лица, распиленные бочки с медом, стоящие тут и там, большие ушаты с соленьями, кашами и другими угощеньями. Глаза Бориса были внимательны, словно он определял, достаточна ли мера радости, звучащая в людских голосах на Пожаре. Но, видно, царь остался доволен, так как ничего не сказал Семену Никитичу, поднимавшемуся вместе с ним на кремлевскую стену.
Но гулянье на Пожаре было лишь малой толикой Борисовых щедрот. У Кремля бросали в народ штуками сукно и камку, раздавали бабам цветные платы и всему люду сыпали без счета печатные пряники. Медовые, сахарные, маковые.
И это было не все.
Главным полагать следовало тройное жалованье, выданное служилому люду.
Бирючи прокричали на стогнах:
– Первое жалованье – памяти для покойного великого государя царя Федора Иоанновича! Другое – для своего царского поставления и многолетнего здоровья! Третье – годовое, для вашего благоуспеяния!
В ответ закричали:
– Многие лета царю и благодетелю!
– А? – сказал Арсений Дятел, оглядываясь на товарищей блестящими глазами. – Что я говорил? При Борисе служилый люд никогда не бедствовал. – И тряхнул головой.
Ан и на этом не иссякла река царской милости. Дабы дать всероссийской земле облегчение и всю русскую сторону в покое, в тишине, в благоденственном житии устроить, царь строго определил повинности и платежи с каждого крестьянского двора. Сказано было твердо о послаблении налоговом повсеместно, а касательно опаленных войной или другими невзгодами земель налог был снят вовсе на десять лет. Мужики, какие были тогда в Москве, погнали по деревням, кнутов не снимая с конских спин. Уж очень хотелось прискакать да крикнуть: «Дождались! Вот оно, пришло облегчение. Ну теперь поживем!»
Москва в те дни в неумолчном колокольном звоне была вся – один большой праздник. Столько надежд, столько радости всколыхнула беспримерная царева милость. Да и сама природа, словно умиленная царской лаской, расстаралась вовсю.
Над Москвой стояли тихие, безветренные, хрустальной прозрачности дни, какие случаются в первую осеннюю пору. Необычайно изукрасились яркой листвой клены, зацвели пунцовыми кистями ягод рябины и затрепетали, заискрились золотом осеннего убора белотелые березы. Полетела, переливаясь на солнце всеми цветами радуги, тонкая, невесомая паутинка. Мальчишки побежали за этим чудом, и каждому верилось: ухватись за такую нить – и она понесет тебя прямо к солнцу.
И уж вовсе удивил Борис Москву, показав, что, не помня зла, любит и чтит своих бояр.
Ждали гонений. Оно всегда так было: передаст в царские руки патриарх скипетр и державу, отзвенят колокола над головой вступившего на престол помазанника божьего, отцветут улыбки – царь вытрет рукавом пышного наряда многажды целованные губы и пойдет головки сшибать. После великого праздника наступали на Москве великие слезы. Так было при вступлении на престол Федора Иоанновича, Грозного-царя да и всех прежних государей. Сколько криков, сколько воплей раздалось в ночи над Москвой…
– Мстиславский? Хе-хе… В ссылку, в ссылку. В тележке да на соломе гнилой. Погулял, – скрипело по приказам крапивное всезнающее семя.
Но нет. Вышло по-иному. Борис оставил князя Федора Мстиславского верхним в Думе.
Многие озадачились: «Вот те и ну…» Да и сам князь удивлен был не менее других. Сел у себя в хоромах на венецийский стульчик, из-за моря привезенный, и долго сидел молча. Хмурил лоб, поглядывал на иконы, но так ничего и не решил. Сам умел головки сшибать. Да и у кого из верхних во все времена руки не были в крови? Так что было чему удивляться боярину.
Князей Шуйских – и Василия, и Дмитрия, и Александра, и Ивана – царь в Думе оставил, и на первой лавке.
Здесь уж вовсе многие изумились: за Шуйскими стояло немалое зло против Бориса. На Москве это никогда не было тайным. В доме Шуйских и не знали, радоваться или подождать с восторгами. Оторопь брала от царских милостей. Радость радостью, честь честью, но вот ледяным ветерком как-то потягивало.
Опричнина сломила князей Ростовских, и тридцать лет были они в забросе и небрежении. Борис пожаловал боярством Михайлу Катырева-Ростовского и Петра Буйносова-Ростовского.
Князя Михайлу из ссылки привезли. Из Пустозерска. Во рту у него и половины зубов не осталось. Кормили, видать, не сладко. Он дыры во рту воском залепил, шапку о сорока соболях, как колпак, надвинул на брови и сел в Думе пень пнем. Не понял, как это все с ним случилось. Глазами хлопал, что филин, ослепленный солнечным светом. Да оно и захлопаешь глазами: из ссылки, из небытия, и сразу же на самую гору. Это только сильному по плечу. А у князя Михайлы в голове-то с детства свеча не очень пламя бабочкой распускала.
Романовых не забыл Борис, а они, известно, первыми были против него. Александру дал боярскую шапку, а Михаилу – чин окольничего.
И на Варварке, в каменных покоях романовских, строенных как крепость, в затылке почесали. К чему бы такое?
Богдана Бельского подарками оделил. Тут уж одно и оставалось – опешить да столбом встать. Милости, милости царские – как в них разобраться, да и чего ждать от них? Но на Москве и в приказах, и в знатных домах, и на посадах, среди торгового люда, заговорили:
– А Шуйские-то нас в ножи звали идти…
– Бельский-то на Пожар выскакивал на конике. А ему подарочки…
– Да…
– Хе-хе…
– Вот так так…
Однако в головы вошло многим: «Незлобив царь, нет, незлобив… Не помнит лиха… Зря, видать, плели на него…»
О том Семену Никитичу многажды сказывали люди. Дядя царев слова те Борису передал. Царь прищурился на него. Ответил коротко:
– А ты что, аль не рад словам хорошим? Пускай говорят. Тебе еще и помочь в том надобно.
И махнул царской рукой: иди-де, иди и делай, что велено.
2
Но то все были радости. И отхороводились они, отшумели, откружили, как отпоет, отпляшет, отзвенит любой праздник, да и угомонится.
В Думе царь в один из дней после коронации соизволил отпустить бояр и повелел остаться для важного разговора дьяку Щелкалову.
Бояре вышли. Царь поднялся с трона, неспешно спустился по ступеням и сел к торопливо поставленному столу. Молодой дворянин подвинул кресло, тяжелые его ножки явственно стукнули в пол. Царь указал дьяку, дабы и тот присел для беседы.
Бронзовый загар, придававший Борису вид бодрый и свежий во время серпуховского похода, давно сошел, и лицо его было, как и раньше, нездорово желтым и усталым. Он поднял руку, упертую локтем в стол, и, оглаживая усы, взглянул на Щелкалова.
– Дабы сыскать мир на границах государства нашего, – сказал Борис, – надобно…
И вдруг царь прервал плавно начатую речь, подумав, что уж кому-кому, но только не сидящему напротив него дьяку следует объяснять – мира не сыщешь, ежели и тысячи воинов поломаешь на бранном поле. Плох мир, завоеванный такой ценой.
Поверх головы Щелкалова, смирно сидевшего на лавке, Борис устремил глаза в стену и сжал губы. В глазах царевых неясным светом заходило что-то, отражая многодумные мысли.
Царь не ошибся. Слишком опытен и знающ был дьяк: заботы Борисовы и без слов угадал.
В тот год земля уродила так щедро и обильно, что и старики не могли припомнить подобное. Счастливый урожай, успешный поход в степи, одушевление поднятого на крымцев дворянства да и прочего люда укрепляли царя в мысли, что в пределах российских дела складываются как никогда крепко. Забота Бориса сейчас была другая – так же прочно и уверенно укрепиться за рубежами державы, и в этом помочь должен был не кто иной, как сидящий напротив за столом крепкокостный, с мужичьими въедливыми глазами дьяк. Многоходовые дорожки вели Василия Щелкалова к иноплеменным царским дворам, и ходить по ним, не сбиваясь, мог только он. Всей посольской службой ведал дьяк, и его слюдянисто-прозрачные глаза заглянуть могли туда, куда другим путь был заказан. А сделать следовало многое. Сигизмунда строптивого – подпереть двором австрийского цесаря. Двор цесарский – напугать султанской стрелой. Крымцев – озаботить Литвой и Польшей. И много, много другого, неотложного, решить пристало немедля, так как в делах межгосударственных и час промедления может привести к гибельным утратам.
В разговоре царя с Василием Щелкаловым в тот день были названы три имени: думного дворянина Татищева, думного дьяка Афанасия Ивановича Власьева, думного же дворянина Микулина.
3
Думному дворянину Татищеву дорога выпала в Варшаву. Сборы были коротки, прощания еще короче. Надел лисью шубу посланник царев, жена припала с воем ему на плечо, но он отстранил ее и, отворотя лицо от стоящей на крыльце дома дворни, сел в возок и покатил к западным пределам.
От Митавы карету дворянина российского сопровождали королевские рейтары с белыми лебедиными крыльями за плечами. Бравый был вид у рейтар – крылья трепетали, трещали, бились на ветру, – однако Татищев подумал, что игрушка эта, хотя бы и нарядная, несомненная помеха в воинском деле. Еще и так решил думный: «Воинский доспех ни к чему украшать бантиками». Строг был в суждениях и, как ни ярили коней рейтары, раз только и глянув на них, внимания уже не обращал на почетных сопровождающих. Не до перьев ему было, даже и лебединых. Другое имел в мыслях.
Татищев – сухонький, маленького росточка, с печеным темным лицом, однако отпрыск старого рода и человек зело ученый, – в службе посольской состоял давно и знал много. Ему было о чем подумать.
Шведская корона так-таки упала с головы Сигизмунда. Сгоряча, в бешенстве, король со страшной силой влепил в несуразно огромный камин креслом так, что щепки брызнули в стороны, до последнего гроша выскреб королевскую сокровищницу и приказал готовить десант к шведским берегам. Грозен был. Горечь за утерянную корону под горло подпирала. Так бы и кинулся в сабельную драку. Клокотало в груди. Да и здоров был, до драки охоч. Но что он мог сделать с жалким отрядом? Воевать за шведскую корону? Нет… Охотников таких сыскалось в Польше немного. Паны крепко сидели в своих замках и на помощь королю не спешили.
В Варшаве, накануне десанта, в славном храме Святого Яна служили молебен, дабы святой помог войску Сигизмунда в ратном подвиге. Торжественно звучали серебряные трубы органа, множество свечей было возжжено, но папский нунций Рангони взглянул на молящихся и в лицах не увидел должной святости. Замкнуты были лица, скучны, да и особой тесноты в храме не отметил папский нунции, и это заметно его смутило.
Войско Сигизмунда было разбито в первом же серьезном сражении. И думный дворянин Татищев понимал, что и ангелоподобные рейтары, и льстивые речи панов во время остановок в замках на пути к Варшаве – не что иное, как следствие неудач Сигизмунда. Будь дела польского короля получше, не следовать бы российскому дворянину к столице Речи Посполитой в столь парадном окружении. Много скромнее был бы его путь. А теперь что уж? И рейтар можно послать, и тосты провозгласить.
В кулачок посмеялся Татищев и, опустив голову, казалось, задремал на мягких сиденьях. Во всяком случае, невыразительный, короткий его нос нырнул книзу, явно указывая, что дворянина утомила дорога.
Дорога и впрямь кого хочешь могла утомить – длинна да ухабиста. Кони разбрызгивали точеными копытами грязь, мелькали колесные спицы, и проносились – верста за верстой – обочь дорог могучие деревья. Редко встречный попадется, да и то все больше черный народ – холопы. А такой увидит летящую карету и побыстрее в сторону. Пусть лихо обойдет. Паны – они и есть паны, от них добра нечего ждать. А не успеет свернуть в сторону холоп, соскочит с телеги, упадет в грязь и низко склонится, сорвав шапку для бережения. И опять пущи, пущи потянутся за окном кареты, серые вески с черными, поросшими бурьяном крышами риг, слепыми хатами с голодными, хриплыми кобелями за заборами.
Подремывал думный дворянин. Но когда старший из рейтар заглянул в оконце кареты, то неожиданно встретил направленный в упор, внимательный взгляд серых настороженных глаз. Шляхтич отпрянул от оконца, почувствовав себя неудобно. Кашлянул в пышные усы. Думный дворянин, напротив, ничем беспокойства не выразил и так же уныло поклевывал носом.
Старший из рейтар – должно быть, по молодости или оттого, что перья лебединые уж больно задорно играли за спиной, – решил: «Странный москаль. Ему бы красоваться в карете, окруженной столь представительным отрядом, а он вот скис, прячется за кожаный фартук». Да и другое удивляло резвого шляхтича: к пирам и застольям московский посланник был равнодушен, но проявлял живой интерес к разговорам с людьми низкими и, по его, шляхтича, мнению, недостойными внимания, как-то: корчмари, торговцы грошовые или вовсе холопы.
Как только остановится поезд у яма или корчмы, москаль тотчас заводит разговор с черным людом. Да и спрашивает все больше о безделицах, для пана никакой цены не имеющих. То интересуется, как хлеб уродился или как скот перезимовал, больше того – что нынче от урожая ожидают, голодно ли живут или сытно.
Вот уж забота – что в брюхе у холопа. Хе! Прислушаешься к такому разговору да и плечами пожмешь. А москаль и в следующей корчме с тем же. Все – жито, жито, овес да, прости господи, моровые болезни. И так на час или более карету задержать может. Гордый шляхтич одного правила придерживался и верил в него твердо: крестьянин что конопляное семя, и сколько его ни жми, поднавалившись, хоть одну капельку масла еще выжать можно. Рейтары между собой даже посмеиваться начали над странностями Татищева. И зря, конечно.