355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Федоров » Борис Годунов » Текст книги (страница 1)
Борис Годунов
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 22:59

Текст книги "Борис Годунов"


Автор книги: Юрий Федоров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 44 страниц)

Юрий Федоров
БОРИС ГОДУНОВ

ЛОЖЬ

Глава первая
1

Федор Иоаннович изнемог и умирал, как и жил: не гневясь и не протестуя. Бескостные руки его не могли и свечу держать, и Федор Иоаннович слабо, извинно улыбался. Но он был царь, и велено было растворить на Москве двери церквей, возжечь свечи и, всенародно вопия с надеждой, молить о продлении дней последнего в роде Рюриковичей.

На колокольню Чудова монастыря полез по обмерзшим ступеням звонарь. Колокольня была стара. В кладке зияли дыры. Ветер гулял по стенам, опасно гудел, тревожил.

– Исусе Христе наш, – шептал звонарь, осторожно ступая по заметенным снегом, неровным ступеням. – Исусе Христе… – хватался красными, замерзшими руками за обледенелые перильца.

Ветер прохватывал монаха до костей.

– Грехи наши, – шевелил серыми губами звонарь, – грехи…

Знал он, по ком звонить идет, и скорбел сердцем. «Тиха, тиха была жизнь на Москве при блаженном Федоре Иоанновиче, – толкалось в голове, – почитай, так и не жили никогда…» И не то мороз, не то мысли эти выжали из глаз монаха слезу. Светлая капля поползла по бескровному, рытому морщинами лицу. Пожалел монах царя.

Чернец забрался на звонную площадку. Здесь ветер был еще жестче. Вовсю закрутило, забило звонаря, затолкало злыми порывами. Однако, отерев лицо рукавом грубой рясы, монах огляделся.

Внизу открылась Москва. Белым-бел стоял город. Но четко на снегу проступали красные каменные стены Кремля, надворотные, затейливые его башни, мощные стены Китай-города. И избы, избы – и в один и в два света – без края. Велика Москва – глазом не охватишь.

Монах широко перекрестился, крепко прижимая пальцы к груди, и взялся за колючую от мороза веревку. Качнулся легким телом, падая вперед, ударил в стылую медь.

Бом! – поплыло над городом. Бом! Бом! Бом! – как крик.

Двери сорока сороков церквей растворились на Москве, ярко вспыхнули свечи перед иконами, упали на колени люди, и многажды было повторено:

– Боже, продли дни блаженного!

Приказ Большого дворца двадцать пудов воска дал на свечи, да и так, от своих щедрот и великой жалости к умиравшему царю, многие из москвичей, кто побогаче, по полпуда, а то и в пуд поставили свечи.

На московскую землю в те дни упали невиданные холода. Спасаясь от их лютости, слетелось в город воронье, сорочье, лесные птицы. На улицах, пугаясь, московский народ видел волков, необыкновенных лисиц – и рыжих, и красных, и голубых, и черных. Они шныряли меж дворов, как собаки, их ловили и изумлялись необычному меху.

Многие говорили:

– То знаки. Ждать надо мора или чего хуже.

Шептали и иное, еще более страшное. Но скажет человек – и в сторону. Ясно – испуган и слово боится молвить, аи не может держать его под замком и предупреждает ближних:

– Вот на Сивцевом Вражке, у бабы старой, что травами для болящих золотухой приторговывает, метла на сору колом встала…

– А на Никольской, на Никольской… У булочника монастыря Николы тесто в опаре…

И далее не в силах говорить, человек рот прикроет рукой. А пальцы пляшут:

– Знаки всё, знаки!

На разговоры эти мужики поглубже надвигали шапки. Бабы заслоняли лица платками. Боязно было, сумно.

– Знаки!

В Кремле, у царского дворца, для обогрева, презрев боязнь перед пожарами, разрешили жечь костры. Пламя вздымалось рыжими сполохами к тесному небу, бурлило, но люди вплотную подступали к огненным языкам. Тянули руки к жару. Мороз давил на плечи.

Костры были зажжены и на улицах у многих церквей, и на перекрестках. И ревели, ревели стылые колокола.

Поутру, чуть свет, разгребет мужик изломанными ногтями наледь на слюдяном оконце, глянет – метет, метет текучая поземка, мороз, горят костры, и все – бом, бом, бом – колокола. Неуютно. «Что дальше-то? – шевельнется в нечесаной голове. – Что дальше?» Сядет мужик на лавку и опустит плечи.

А колокола гудят, гудят непрерывно. Рвут душу…

…Но видно, уже ничего нельзя было вымолить у бога для Федора Иоанновича. Он умирал, и только малая жилка, явственно проступившая на запавшем его виске, билась, трепетала, обозначая, что жизнь не покинула ослабевшее в немощи тело.

Патриарх Иов, белый как лунь, с изможденным молитвами и постами лицом, ломая коробом вставшую на груди мантию, склонился к умиравшему, спросил, отчетливо выговаривая:

– Государь, кому царство, нас, сирых, и свою царицу приказываешь?

Царь молчал.

Иов, помедлив, начал вновь:

– Государь…

Державшие крест руки Иова ходили ходуном. Боязно было и патриарху.

В царской спаленке душно, постный запах ладана перехватывает дыхание. Оконце бы растворить, впустить чистого морозного воздуха, но не велено.

У низкого царского ложа, на кошме, вытянувшись в струну, любимица Федора – большая белая борзая. Узкую морду положила на лапы, и в глазах огоньки свечей. Разевает пасть борзая, тонкий алый язык свивается в кольцо. Борзая еще глубже прячет морду, шерсть топорщится у нее на загривке. Может, не доверяет людям, стоящим у царского ложа? Может, боится их? Может, опасное чует?

Патриарх шептал молитву.

Со стены на Иова смотрели иконные лики древнего письма. Прямые узкие носы, распахнутые глаза. В них скорбь и мука. Многому свидетели были древние, черные доски, многое свершилось перед ними. И рождения были, и смерти – все пронеслось в быстротекущей жизни, а они все глядят молча. А что поведать могут доски? Человек лишь един наделен глаголом.

Вдруг малая жилка на виске государя дрогнула сильнее, как если бы кровь бросилась ему в голову. Губы Федора Иоанновича разомкнулись.

– Во всем царстве и в вас волен бог, – сказал государь, уставив невидящие глаза на патриарха.

Иов склонился ниже, дабы разобрать слова.

– Как богу угодно, – продолжил Федор Иоаннович, слабо шевеля губами, – так и будет. И в царице моей бог волен, как ей жить…

Жилка на виске царя опала.

Иов медлил, согнувшись, над ложем, словно ожидая, что царь заговорит еще, хотя понял – устам Федора Иоанновича никогда не разомкнуться.

Душа Иова содрогнулась.

Патриарх выпрямился, и царица Ирина, взглянув ему в лицо, страшно закричала. Упала головой вперед.

Больной, задушенный голос царицы подхватили в соседней палате, потом дальше, дальше, так, что стоны и вопли пошли и пошли гулять по многочисленным лестницам и лесенкам, переходам и переходикам старого дворца. Бились в стены, в окна, в низкие своды палат, пугая, еще и еще раз говоря всем и каждому – хрупок и немощен человек и коротки его дни.

Борзая с пронзительным, стонущим визгом вскочила с кошмы, метнулась к Федору, отпрянула назад, уткнулась в колени царицы. И вдруг повернулась к людям. В глазах вспыхнула ярость. Зарычала борзая, оглядывая стоящих в палате, будто говоря: «Царицу я не отдам». Прильнула к Ирине.

Иов протянул невесомую руку и опустил веки Федора Иоанновича.

Двери царской спаленки бесшумно распались, в палату вступили бояре. Косолапя, настороженно косясь на бьющуюся у царского ложа Ирину, вошел Федор Никитич Романов. Рыхлые щеки боярина подпирал шитый жемчугом воротник. Топырился на затылке. За плечами у Федора Никитича теснились дядья и братья. Боярин встал на колени, прижался лбом к дубовым половицам.

В спаленку вступил дородный, не в обхват, князь Федор Иванович Мстиславский и тоже повалился снопом.

В дверях, плечом к плечу, стояли Шуйские. Торчащие бороды, разинутые рты, и дальше, дальше, вниз по лесенкам, все тоже бороды, разинутые рты, расширенные глаза.

– Что там? Ну?

Царица сквозь рыдания отчетливо сказала:

– Я вдовица бесчадная, мною корень царский пресекается. – Дальше слов разобрать было нельзя: захлебнулась в слезах.

Свеча в руках царя, сложенных на груди, то вспыхивала ярко, то пригасала, и тени от пламени метались по стенам.

Борзая рычала, скалила зубы.

Тесня друг друга, бояре напирали.

На лесенке, возле спальни, плакал шутенок царский, хлюпал носом. Шутенок в полтора аршина ростом, лицо старческое. Видать, придавили в тесноте или пнул кто в зад. На него шикали. И всё тянули головы, тянули, стараясь разглядеть – что там, в царевых покоях?

Голос Иова доносился едва слышно:

– Чтобы не оставила нас, сирот, до конца. Была бы на государстве…

– Что, что он сказал? – переспросил глуховатый казанский воевода, в спешке прискакавший в Москву.

Как же, сейчас на Москве вершились большие дела. Надо было поспешать. Зашеина у воеводы медвежья, плечи крутые. Локтями отталкивал соседей. Лез вперед. Воевода знал: в такие дни следует жаться поближе к трону. А то, гляди, другие забегут наперед.

– А? – во второй раз, с придыханием, переспросил он. – Что сказал-то Иов?

Ему ответили:

– К присяге приводит царице.

– Царице? – воевода забеспокоился, глаза забегали. – Как это?

– Молчи, – зло сказал кто-то из верхних.

Воевода угнул голову. Унял пыл. Знал и такое: не откусывай больше, чем проглотить можешь, – кусок застрянет поперек глотки.

Федор Никитич, упираясь руками в пол, поднял голову и увидел стоящего за царским ложем, подле слепенького окна, правителя Бориса Федоровича. Тот, не мигая, смотрел на Романова. Глаза правителя не то пугали, не то предупреждали. И первому, и второму было ведомо: сойдутся их дорожки и кто-то должен будет уступить. А уступать ни тому, ни другому не хотелось.

«Так, так, – соображал Федор Никитич, клонясь долу, – значит, оговорено у них с Иовом. Присягу вишь царице, вдове, произнес патриарх-то… Быстро скумекали. Быстро…»

На презрительном желтом лице боярина проступила гневная краска. Дрогнули щеки, но и он сжал зубы и окаменел лицом.

Мстиславский Федор Иванович наморщил лоб, задумался. Но ни тот, ни другой не разомкнули уст. Оно и понятно: в такую минуту, когда все шатко, валко и не ясно еще, кому на высокий трон, а кому в ссылку, в безвестность, – каждое слово имеет особый смысл и произнести его страшно.

Федор Иванович катнул на скулах желваки. Зло волной ударило ему в голову. Боярин засопел, утопил тяжелый подбородок в широком воротнике.

Шуйский Василий Иванович хотел взгляд Федора Ивановича перехватить, но так и не разглядел глаз. Насупился боярин Федор, глаза завесил бровями, и что там, за веками, не угадать.

Молчали бояре, а в каждой голове свои мысли, думки путаные. И по тайным тропочкам бежали те мысли, петляли, от поворота к повороту, обгоняли одна другую. О царской короне думали бояре.

Пламя свечи, удерживаемой неживыми царскими пальцами, все билось и билось, и воск стекал светлыми слезами.

И тесно было в спаленке, потолочек крестовый нависал низко – Федор Иоаннович не любил просторных покоев, – а какая ширь увиделась многим, какие дали открылись! Захватывало дух. Кружились головы. Темнело в глазах. И, пугаясь своих дум, бояре ниже склоняли головы. Отстранялись друг от друга: не приведи господи сосед угадает мысли.

Голоса вопленные выпорхнули из дворца на кремлевскую площадь. Стоящий толпой народ качнулся, единым дыханием родив стон. Стрельцы в клюквенных, зеленых, лазоревых кафтанах, бабы в черных платках, дворовая шушера. Мужики сорвали колпаки да шапчонки, упали на колени в грязный, истоптанный снег. Завыли бабы. Глупа баба, конечно, ан и ей понятно: меняется власть. А уж здесь как получится – неведомо. Скорей всего, пойдет все вкривь и вкось. И еще так перечертоломят верхние люди – не соберешь угольков. Хитроумны бояре, древних родов, но нельзя без царя на Москве. Нет лиха большего, чем боярское правление. О том московский народ знал хорошо. Опустили головы. Закручинились.

Кривой стрелец, стоящий у самого Постельничьего крыльца, утерся рукавом. Крякнул. В голове одно: «Наплачемся». Но и этот не произнес ни слова. Вокруг разный люд, того и гляди, невпопад брякнешь – и на сворку [1]1
  Сворка – привязка, бечевка, на которой водят собак.


[Закрыть]
. Губу закусил до крови стрелец. Сжал кулаки. На темной шее, выглядывающей из широкого, хомутом, ворота, надулись жилы.

Москвичи биты многажды и пуганы зело. Стрелец отворотил лицо в сторону, и глаза у него нехорошо скосились. Не прост был дядя. Живя в Москве, подле царей, стрельцы насмотрелись на разное. По толпе пошло: – Царице, царице присягают!

С древних крестов сорвалась стая воронья и с мрачным граем закувыркалась, заплясала над площадью. Люди головы подняли и увидели за кремлевской стеной, за резными башенками, за причудливыми крышами вечернюю зарю. Тяжелые тучи у окоема будто прорубили секирой, и в проруб этот глянуло на людей стылое, ледяное небо. От зари в лица дышало таким холодом, что кожа у людей натягивалась на скулах. Цепенели губы. Ах, горе, горе, что-то еще будет?..

Царя похоронили по византийскому пышному чину, но с небрежением. Кафтанишко надели плохонький, подпоясали простым сыромятным ремешком и сосуд с миро, не по-царски бедный, поставили в гроб. Похоронщикам было не до того, а царица Ирина, в горе, недосмотрела. От царствования она отказалась и в простом кожаном возке съехала из Кремля в Новодевичий монастырь. Как съехала – никто и не приметил. К тайному крыльцу ранним утром подогнали санки, царица, шатко ступая по снегу, сошла молча, и дверцы возка плотно закрылись. Кони шагом пошли из Кремля. Подковы глухо простучали по наледи. Даже стрельцы, что стояли у сторожевой башни, не повернули голов. Возок беден, кто мог подумать, что то царица съезжает из Кремля?

В Новодевичьем царица постриглась под именем инокини Александры. В храме стояла ни жива ни мертва. Двое монахинь поддерживали под локотки. Царицу шатало. Игуменья положила ей руки на голову. На серебряном блюде поднесли ножницы, светлый локон упал на холодные плиты храма, и царицы не стало на Москве. Вот тогда-то московский народ всерьез ахнул. «Что дальше? – понеслось из улицы в улицу, от дома к дому. – И впрямь, что ли, ждать боярского царства?»

Ворота в Кремле с этого дня не закрывались, и люди толпой стояли у царского дворца. Едва забрезжит рассвет над Москвой, а уже видно – и тут и там идет народ, тропит дорогу по снегу и все дорожки к Кремлю. Беспокойно каждому, раз не спится, не сидится дома. Уже и мороз прогнать никого не мог. Толкаются, шумят. Стрельцы со стен молча поглядывают на людей. И ни гугу. Хоронятся от жестокого ветра за каменными зубцами, гнут головы. Сумно и стрельцам.

Верхние бояре сидели в Думе по целым дням до поздней ночи, потели в шубах, зло кричали, но согласия не было между ними. Вспоминали друг другу обиды, местничались. Федор Никитич – сырой, распаренный – ходил мелким шагом по палатам, уговаривал. На высокий лоб из-под горлатной шапки ползли капли пота. Дрожали губы. В кулак сжимал свою душу боярин, поднимал голос. Но его не слушали. Ведомо было: знатен боярин и, наверное, более других близок к царскому трону, однако и ему отдать первое место не хотел никто.

Шуйские заступали дорогу.

Мстиславские косились.

Нет, не было согласия у бояр, да и быть не могло. Так – стоял бездельный крик.

Федор Никитич хлопнул в ладоши. К нему подскочил кто-то из слуг. Боярин велел принести вина. Знал: вино людей лучше слов склоняет к согласию.

Вино принесли. Начали обносить думных, но бояре воротили лица. Мстиславский лишь взял ендову. Пил долго, жадно. Бока ходили, как у запаленной лошади. Но ендову отставил боярин, а глаза все так же были злы.

Федор Никитич глотнул из кубка. Вино обожгло, словно уксус. «Нет, – понял, – не до питья сейчас». Оглянулся. На него смотрели многие. В глазах светилось: «Хитришь, боярин, но и мы не просты». «Псы, псы злые, – подумал Федор Никитич, – сожрать друг друга готовы».

А оно верно – так и было. Каждый в думных палатах – матерый волчище. Такие и с иноплеменными королями на равных говорили, выступая от имени своей державы, с послами вели споры, воевали крепости, и, почитай, каждый не раз волен был в жизни и смерти тысяч и тысяч людей. В Думу-то слабые редко попадают. Дума она и есть Дума – вершина государства. Сюда забраться на хилых ногах нельзя. Думного не удивишь ничем и испугать трудно. А гордыни любой полон выше горла. Так разве уступит он другому дорогу? Согласится со словом, сказанным поперек?

Так вот и сидели по лавкам [2]2
  В Русском государстве XV–XVII вв. существовало местничество – порядок назначения на высшие должности на основании родовитости происхождения. В Думе бояре сидели на лавках, строго соблюдая эту родовую иерархию.


[Закрыть]
. И много думано было, и предостаточно говорено, а ладу нет как нет.

Правитель Борис Федорович не выходил из своего дворца, и дела не вершились в приказах.

«Худо, – говорили на Москве, – совсем худо». Вспоминали время, когда Иван Васильевич был отроком и при нем правили бояре. Времечко было – не приведи господь. Вовсе затеснили людей податями да налогами. Порядок в государстве забыли. Каждый сильный свое гнул, и не было на силу царева страха. Один хозяин – хозяин. Два – лихо. Три – стропила у избы, так и знай, рухнут.

На виду у толпившегося в Кремле люда, у Посольского приказа, мужичонка с подвязанной щекой невесть зачем разметал снег. На дверях приказа висел пудовый заиндевелый замок. А недавно было здесь тесно от карет и возков, и бойкие иностранцы звонко постукивали каблуками, торопливо поспешая по ступенькам крыльца.

Да что Посольский приказ – у Красного царского выхода было натоптано, наплевано, намусорено. Клочками валялась неприбранная солома. Золоченые маковки церквей и кремлевских церквушек и те потускнели вдруг и опустились вроде бы ниже. Оконца в приказных избах, во дворце Большом загородились ставнями, решетками и не смотрели на людей.

Московский люд волновался. Разговоры на площади все те же: «Бояре лаются. Эх ты, Москва, Москва несчастная…»

Задирая головы, смотрели на дворец. Но что увидишь? Что услышишь? Стены толсты у дворца. Нет, не разгадать, о чем думают верхние.

В думных палатах Мстиславский прижимался к муравленой печи [3]3
  Муравленая печь – печь, покрытая особым способом глазурованными изразцами.


[Закрыть]
. Боярина знобило. Грел ладони, косился на Федора Никитича прищуренным, недобрым глазом. В голове, как и у Федора Романова, вертелось: «Псы, псы алчные». Единственная разница: ежели Никитич его причислял к псам, то князь прежде всего Никитича величал самой жадной и алчной собакой.

Морщился Мстиславский. И царя еще не было, а бояре делили приказы. Каждый норовил сесть повыше.

– Куда тебе, худородному, заскакивать! – кричал кто-то. – Ишь ты, на Конюшенный приказ метит!

– Худородному? Да мой прародитель с Рюриковой дружиной на Русь вышел…

Обиженный захлебнулся злой слюной, раскашлялся. Мстиславский не повернул и головы. А голоса все надрывались:

– Какую ни есть избу дадут, и тем будь доволен!

– Мне какую ни есть избу?

И кто-то грохнул кулаком так, что в поставцах, расставленных по стенам, зазвенела посуда.

Шумели, шумели в верхних палатках, но крепли голоса и за стенами дворца. Наливались набатной тревогой. А набат опасен и часто кончается кровью. Неуютно становилось от голосов тех в боярских думных палатах. Помнили здесь, что бывает, когда дернут за веревку большого колокола. Сорвутся колокола в звон, и тогда и дворцовые двери – дубовые, обитые железом – не спасут. Москву до набата доводить нельзя.

Из боярских палат по ступенькам лесенок пошел щепетной походкой всесильный думный дьяк, хранитель печати, хитро-мудрым умом вылезший из грязи в князи Василий Щелкалов. Высокий, с глазами пронзительными, от взгляда которых холодно в груди становилось у человека. Ступал твердо, на скулах желваки играли.

Голоса крепли на площади, и он ускорил шаг.

Немецкие мордастые мушкетеры, закованные в железные латы, распахнули двери. Василий вышел на Красное крыльцо. Шагнул широко, да вдруг остановился. К нему качнулись толпой. Задышали в лицо. Василий чуть отступил. Но, набрав побольше воздуха в грудь, властно крикнул:

– Присягайте боярской Думе!

И оказалось, крикнул зря. К нему подступили вплотную. Бешеные глаза, кривые губы, пальцы, сжатые в кулаки. Дохнуло чесночным духом, хмельным перегаром, злым потом. Толпа закричала разом:

– Не знаем ни князей, ни бояр, знаем только царицу!

Щелкалов поднял руку. Глаза налились гневом. Тоже свое знал, и смелости ему было не занимать:

– Царица постриглась!

Открыл рот еще что-то крикнуть, но нашла коса на камень, и думный дьяк уразумел – надо уходить. Хуже будет. Уж больно жарко задышали на него, уж больно близко подступили. Того и гляди, возьмут за грудки, а что из того получиться может, дьяку было ведомо. Народ московский не одного спихивал с царского крыльца. Да еще и так, что расшибались насмерть те, кого спихивали. Головой об камни – и дух вон. Кремлевские камни кровь любят.

В толпе зашумели:

– Да здравствует Борис Федорович!

Дьяка, как поленом по голове, ударил тот крик. Глаза у Щелкалова метнулись по толпе. Выглядеть хотел: кто кричит? Увидел: какой-то мужичонка с саней вопит, надсаживается. А вон стрелец разинул рот. И ахнул – бабы, бабы орут. Знал: баба завопит на Москве – тут уж делать нечего. Кому-кому, а бабе рот не закроешь. Баба перекричит всякого. Мужика можно напугать, а бабу нет. Хоть убей ее, она угнется, а все свое будет талдычить.

Губы поджал дьяк и задом выперся в дверь. Но все же ухватил его злой мужичонка за полу бархатного кафтана.

– Постой, – глаза вытаращил, – постой! Долго ли нам снег топтать, пока верхние в ум войдут? А то подсказать что?

Губы у мужика растянулись в нехорошей улыбке. Видно было – бедовый человек, до греха ему шаг.

Дьяк рванулся, но мужичонка ухватил крепко. Оторвал полу. Мушкетеры едва отбили дьяка, захлопнули дверь.

В разорванном кафтане Василий вошел к боярам.

Федор Никитич, забыв и чин и родовитость, бросился навстречу. Борода тряслась, зрачки во все глаза:

– Ну?

Щелкалов отряхнул кафтан, плюнул под ноги боярину. Не сказал ничего. Только головой дернул, словно прищемили его за больное. Не привык дьяк, чтобы так обходились с ним. Его – хранителя печати – боялись и верхние, а тут на тебе, мужичонка, из самой что ни есть голи, оборвал кафтан.

Федор Никитич задрожал плечами, повернулся к думным. Глаза, налитые мутной влагой, страдали. Боярин крикнул по-птичьи высоко:

– Из Кремля народ вон выбить надо и ворота закрыть! Мстиславский, первый в Думе, тяжело упираясь руками в широко расставленные колени, поднял на него красные от бессонницы глаза. Посмотрел долгим взглядом. И ясно стало, что уже никого не выбить из Кремля, не затворить ворот и стрельцов с пушками не поставить на стены. Поздно.

– У-у-у! – замычал Федор Никитич. Кулачишко сжал до белизны в суставах. Недобрый был боярин. Ах, недобрый.

А голоса гудели за стенами дворца. Гудели…

Щелкалова выбили люди с Красного крыльца, и слова пугающие словно январским ветром понесло по Москве. А может, их растаскивало на крыльях воронье?

– Что ж, и впрямь, ребята, в набат ударить?

– И ударим. Чуток постой!

А ветер-мятежник в два пальца – фи-и-ить… фи-и-ить… Страшно, пронзительно, как тать в черном лесу. А вороны – кра-кра-кра… Сумрачно, зловеще. И голос:

– Эй, лихо петуха пустить!

Избы московские нахохлились. Присели на корточки. Затаились. Надвинули, как колпаки, тесовые крыши на слепые оконца. Поглядывали настороженно. По городу те, что посмирнее, уже и ходить опасались. На Пожаре закрыли ряды, и на Варварке, в Зарядье, в Ветошном переулке на лавках навесили замки. Но народ толкался меж рядов, ждал чего-то.

Мысли дерзкие были еще у боярина Федора Никитича, да и не у него только. Сладок кус – царская корона. Ах, как горело в груди у боярина, жгло, что те раскаленные угли!

Все романовское племя гудело: «Сейчас упустим, когда еще другой раз поспеет?.. За рога, за рога хватать надо случай…» – шипели. Скалились, ярились: «Оно бы только схватить, а там пойдет…» На шеях надувались жилы, будто непосильный груз тянули бояре, зубы трещали. Ах, как хотелось властвовать!

Обламывая ногти в темноте, откапывали кубышки в тайных погребах, щедро отваливали деньги на общее родовое дело:

– Не жадничай, позже сторицей возвернется.

И уже не тому, так другому виделось, какими грудами драгоценными возворачивается. В бесценных камнях играло пламя, золотые сияли жаром.

Чаще, чаще бились сердца.

У романовских палат стояли молодцы в стеганых тегиляях, в хороших колпаках, и видать сразу – не комнатные люди.

Вон один, на углу, саженные плечи, в глаза страшно заглядывать. Такому только нож в руку. Обучен лихому делу. Похаживают молодцы вдоль стен, неперелаэных тынов в два человеческих роста. Рожи красные – видать, не без хмеля, – зубы острые. И люди все – на глаз приметливый – не московские. Боярин зубастых этих привез из вотчин. А зачем? Дураку ясно: таких орлов солить капусту в Москву не тянут.

Небезлюдно и у палат Шуйских. Одного не хватает – пушки в воротах. Да неведомо – может, она и стоит, только не видать.

– Хе, хе, хе… – посмеиваются боярские людишки, уперев руки в бока.

– Хе, хе, хе… Поглядим на Москву, какая она есть недотрога.

– Поглядим, поглядим… А то и облапим, как бабу теплую.

Глаза горят у молодцов. Свистнет боярин – и пойдут в ножи. Таким все нипочем.

С прохожими боярские люди охотно заговаривают;

– Заходи, меды у нас хороши. Отведай. Но тут же услышишь и другое:

– Боярам присягайте. Бояре – отцы наши, милостивцы. Мы вот за Федором Никитичем как за каменной стеной – и сыты, и одеты.

Тегиляями хвастают молодцы:

– Смотри, смотри, прохожий… В такой одеже по любому морозу не зазябнешь.

Но московские люди поспешают мимо.

– Эко диво! Такое видели. Бояре не раз на Москву народ из вотчин приводили. Было, было, все было на Москве-матушке. А тегиляй – что ж? Тегиляй и собака порвать может. Или так: за колышек зацепишься – и конец ему. Лучше уж голову целу на плечах иметь.

Говорили, говорили на Москве и тут и там. Русский человек поговорить любит. Так-де, мол, и вот так, и что еще из того выйдет. Или-де вот эдак может оборотиться, и тогда неведомо, как получится… И намекает, намекает мужичонка, что осведомлен более другого и весть та у него от важного лица. Может быть, даже узнал от дьячка из церквушки, что в переулочке из-за десятого забора выказывает маковку. А то, может быть, и тетка дьячка сказывала племяннице своей, а уж та ему-то, мужичку, все дословно, так уж дословно, как и не бывает, пересказала шепотом, когда воду черпали из колодца.

Послушают такого и долго чешут в затылках:

– Да… Говорят люди… А им ведомо…

На Варварке чудо. По белому снегу черным пауком бежит человек, в зубах мясо, и на снег падают красные капли. Человек прыгает на четвереньках, теребит мясо, трясет, рвет. За ним идут двое в хороших армяках, смирные и человечно объясняют:

– Это провидец. Прибился недавно к церкви Всех Святых, что князем великим Дмитрием Донским поставлена на радость москвичам. Слушайте его, слушайте! Его устами праведные слова глаголются.

Народ валом бросился на Варварку. Давили друг друга: что? Да как? Да почему такое?

Святой человек прыгает по снегу, мясо кровью брызжет страшно. Одна рука у человека трехпалая, и на снегу следы остаются вроде бы куриные.

Один из купчишек, что на Пожаре торговал ветошью, наклонился разглядеть след, и глаза у него пошли врастопырку: точно, след не людской, а птичий. Но как это может быть, ежели здесь человек прошел, а не курица? Волосы зашевелились у купчишки под шапкой.

Мужики смирные доверительно говорили:

– Видение было святому, что лукавый правитель Борис учредил отравное зелье и пошел к царю во время стола.

Оглядывались смирные мужики, царапали глазами по лицам, но слова опасные все ж выговаривали:

– Вошел к царю Борис и встал у поставца. Государь, познав в нем через святого духа проклятую мысль, изрек: «Любимый правитель мой! Твори, по что пришел. Подай мне уготованную тобой чашу». Окаянный Борис взял чашу златую и, налив в нее меду, всыпал зелье, поднес государю.

Тут мужики и вовсе притушили голоса. Повисла тишина на Варварке. Мужики сказали:

– Царь чашу принял и выпил. Борис поклонился, радуясь, что царя и благодетеля своего опоил. Царь Федор Иоаннович стал изнемогать и жил по той отраве только двенадцать дней.

Народ оторопел. Мужики поклонились. Трехпалый с мясом в зубах запрыгал дальше. И все пятнал, пятнал белый снежок куриными следами. Рычал, подбрасывал вверх мясо, играл, что сытый волк, задравший овцу. А глаза у трехпалого стреляли по сторонам. И глаза бедовые. Какая уж святость? Глум один.

Кто-то крикнул:

– А что, братцы, не придавить ли нам этого, с мясом?!

Но тут крикуна толкнули в шею. Шапка с него слетела, покатилась по белому снежку. Вокруг зашумели, загалдели. Пошла уличная свара. Кого-то свалили, кому-то вывернули руки. Бабы бросились врассыпную. Мужики расходились, тузили по бокам уже по-серьезному. Кое-кто колья начал выламывать из заборов. От романовских палат, стоявших тут же на Варварке, покрикивали молодцы в тегиляях, бодрили, задорили:

– Давай! Давай! Пошибче!

– Бей, не жалей, вкладывай ум через чердак! Молодцам, видать, того и нужно, чтобы шуму поболее на Москве поднялось. Неразберихи. Оно в дыму, да в чаду, да в мути, глядишь, и схватишь рыбу – усатого да жирного сома. А ветерок злой надувал щеки и все – фи-и-ить, фи-и-ить – свистел. На перекрестках полыхали костры. Дым полз по земле. Дым горький, выбивающий слюну под языком. А снег у костров – ал. Тени у домов – сини. Небо – тесное, в тяжелых тучах – верченых, крученых, взбаламученных, как если бы небу вот-вот упасть на землю да и придавить все разом.

Жутко.

Мужики уже ногами охаживали друг друга. Покряхтывали битые, лихо вскрикивали те, кому в куче удалось сверху сесть.

Никто не заметил в уличной сваре, что в толпе, притиснутый к крайней избе, стоял запряженный возок. Слюда в оконце возка желтая, через такой глазок много не увидишь, но все же разобрать можно было, ежели приглядеться, что сидели в темноте возка, насупясь, правитель Борис Федорович и дядя его, Семен Никитич, человек серьезный.

– За юродом и мужиками приглядеть надо, – сказал Борис Федорович негромко.

Семен Никитич головой кивнул: угу-де, угу. И все: разговора между ними не было больше.

Возок тронулся средь расступившейся толпы и вымахнул на Варварку, а там, на Пожаре, свернул под горку и ударился к Хамовнической слободе. Правитель торопился в Новодевичий. Знал Борис Федорович: Москва сейчас что медовая колода, в которую вломился медведь, – но знал и то, что поспешать к такой колоде не след. Обождать надо, когда успокоится горячая пчелка. Пусть шустрят Романовы, торопятся Шуйские. Всему обозначено время. Он, Борис, подождет.

Над Кремлем видны были дымы, багровые отсветы огней плясали на башнях.


2

Возок правителя остановился у проездных ворот Новодевичьего, и Борис Федорович сошел на хрусткий снег.

Возок тут же отъехал, покатил к Москве, Кони пошли небыстрой рысцой. Замотали обмерзшими хвостами.

Борис Федорович постоял, перекрестился на святые смоленские кресты и вошел в ворота. Правитель был высок, строен, без лишнего жирка. Ступал неторопливо, но твердо. И, не зная человека, с уверенностью можно было сказать: такой повелевать привык и два раза слово не говорит. Ему взглянуть только – и веленое будет исполнено. Однако шуба на правителе была скромна. Не соболь. Барсучок рыженький, крытый темным сукном. И шапка скромна. Тоже темная.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю