Текст книги "Борис Годунов"
Автор книги: Юрий Федоров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 44 страниц)
Правителя ждала игуменья. Приличествуя сану, лицо ее было скорбно. Глаза опущены. Узкой тропкой она повела Бориса Федоровича в палаты. Шла впереди, подол черной рясы мел голубой снег.
Борис еще раз взглянул на кресты собора. Они, казалось, летели в морозном небе. «Тихо-то как здесь, – подумал Борис, – тихо… Не то что в Москве».
Вспомнилась толпа на Варварке. Борис мотнул головой, отгоняя воспоминание.
Игуменья посторонилась и, поклонившись, пропустила правителя в палаты.
С Бориса сняли шубу, приняли шапку, повели к сестре.
В переходах гнулись тени монахинь. Ни звука в монастырских покоях, ни вздоха. Инокиня Александра лежала на застеленном черными платами ложе, ноги прикрыты мехом.
– Уснула матушка, – шепнула игуменья тонкими губами и тихо вышла.
В углу палаты мерцали иконы, и свет от них падал на лицо государыни-инокини. Лицо бледное, дыхания не слышно.
Борис сел в креслице у ложа. В ногах царицы-инокини лежала борзая Федора Иоанновича. Глаза собачьи плакали. Борзая доверчиво потянулась к Борису. Длинным теплым языком лизнула руку и вновь припала к ногам Ирины. Обтянутые скулы Бориса обозначились резче.
Несколько всего и дней прошло, как видел он смерть царя, а теперь перед ним лежала родная сестра, и ее немногое отделяло от последнего предела. Борис напряг слух, но дыхания так и не услышал. «Дунет слабый ветерок, – подумал, – и эта свеча угаснет».
Вновь увидел толпу на Варварке, расширенные глаза мужиков и баб, юрода, теребящего мясо. «Страсти, – подумал, – страсти необузданные. А что есть жизнь?.. Человек слаб, и все суета и миг на земле». Кремль увидел. Народ на площадях, костры, сизый дым…
У глаз правителя собрались морщины, веки опустились. Лицо застыло в неподвижности, но все же было видно по нездоровому румянцу, алевшему на щеках, что потаенные мысли тревожат Бориса и он взволнован и напряжен. Горло сжало болезненной спазмой. Боясь потревожить тишину келий, Годунов кашлянул в кулак, поднялся, осторожно ступая, подошел к окну.
В морозной дали, за Девичьим полем, дымили трубы Хамовнической слободы, левее поднимались столбами дымы Патриаршей и Александровской слобод. А еще дальше виделись дымы московские: Хамовников, Арбата, Сивцева Вражка. В дымах – искрами – кресты церквей. Борис угадал – кресты церкви Николы на Песках и церкви Николы на Курьей Ношке [4]4
Ношка – межа.
[Закрыть].
Правитель долго вглядывался в хмурую даль. И вдруг застывшее, неподвижное лицо его – не то от саднящей боли в груди, не то от чего другого – дрогнуло, легкая судорога исказила твердые губы, глаза увлажнились. Даль расплылась, и уже не Москву и слободы ее видел или угадывал он перед глазами, а заснеженные литовские пределы со стрелецкими заставами в дремучих западных пущах; бескрайние южные степные просторы с новыми крепостицами Воронежем и Ливнами, Ельцом и Белградом, Осколом и Курском на путях крымцев; сибирские остроги – Тобольск и Пелым, Березов и Сургут, Верхотурье и Нарым, строенные его настоянием и свирепою волею упрямых воевод. Двенадцать лет просидел он – Борис Федорович Годунов – правителем при Федоре Иоанновиче, его именовали ближним великим боярином, наместником царств Казанского и Астраханского, он был шурином царским, и всяк на Москве, и в западных ближних и дальних странах, и в Крыму, и в Туретчине знал: Борис Федорович – правитель государства Московского по имени и царь по власти. С такой высоты виделось и угадывалось многое.
Русь расцветала. Некогда крохотное рядом с Литвой, Золотой Ордой и Новгородской республикой княжество раздвинуло невиданно границы, вступило в Сибирь, превратилось в могучую силу, позволявшую русскому народу готовить себя для великого будущего.
Борис коснулся рукой лба, охлаждая бегущие мысли.
Росла и честь русская. Великого князя Василия Темного уже называли «благоверным и боговенчаным царем». А такое впервые сталось на Руси. Царский титул непросто объявить. Митрополит Илларион в «Слове о законе и благодати» утвердил равноправие Руси с Византией.
В «Слове об осьмом соборе», после описания гибели Царьграда, торжественно возвещалось: «…а наша русская земля… растет и возвышается». В «Повести о белом клобуке» – символе верховной православной власти – говорилось о передаче ее в светлую Россию, в Новгород. С падением Константинополя старец Елизарова монастыря Филофей писал великому московскому князю Василию Ивановичу: «…блюди и внемли, благочестивый царь, яко вся христианские царства снидошася во твое едино, яко два Рима падоша, а третий стоит, а четвертому не быти: уже твое христианское царство инем не останется по Великому Богослову…» Все это были гранитные глыбы, мостящие основы Руси.
Но ведал Борис: достигнутое с великими трудами, многою кровью русских людей, страданиями, восторгами и болью может быть повергнуто в прах. На границах Руси, что на западе, что на юге, хотя и притушенные его, Бориса, усилиями, все же тлели бесчисленные костры, готовые в любую минуту слабости русской земли залить ее бушующим пожаром войны. Ведал Борис и то, что в сей скорбный час в высоких палатах кремлевского дворца рвут друг у друга из рук князья и бояре кусы этой самой Руси, боясь уступить один другому хоть малую кроху. Угадывал голоса. «Мы – родня царю! Мы – Рюриковичи!» – вопили одни. «В кике ваше родство, и Рюриковичи вы по кике! А мы – Гедиминовичи по корню!» – ярились другие. «Вы – пришлые! Вы Руси чужаки! А мы московским великим князьям и государям служим издревле!» – раздирали рты третьи. И каждый потяжелей слово выбирал, бил с полной руки, наотмашь, норовя побольнее ударить, пошибче, так, чтобы свалить разом. И не до Руси в спорах, криках, ярости этим в меховых о сорока соболей шапках, не до российских пределов, не до русской чести. Свое бы урвать. Стучали думные каблуками, валили скамьи. Будто и не Дума это, где принято чинно и мудро решать, опустив главы, государственные дела, но оголтелый торг. Еще бы боярам рвать губы, выдирая копейки из-за щек. За волосы, за бороды таскать за обман, за воровские слова, ударом в ухо сбивать с ног. Валять, катать по дворцовому полу, добивая пинками.
Многое повидал Борис. Знал царя Ивана Васильевича и его дела. Грозен был Иван Васильевич. Людей жег на сковородах, варил в котлах, зорил города. Выбивал вотчины из-под князей, приводил под власть Москвы, ибо Русь только сжатая в кулак могла выстоять. Князей на Москве служить заставил царю. Без родовых вотчин князья теряли власть и уже не были вольны в своей необузданности. Но пресекся последний корень в роде Рюриковичей – и заговорило ретивое в князьях. Вспомнилась былая непомерная власть, и в каждом засвербило: а что, не попытать ли вновь на крепость Москву? Вот и дрались в палатах кремлевского дворца. А что татары? Литовцы? Набеги разрушительные? Тысячные толпы русских людей, уводимых в Крым, в полон, в рабство? О том в думных палатах не говорилось. Свое, свое урвать… А Русь? Что Русь – пусть ее, как девку, татарин ли, литовец, поляк за волосы схватит и бросит поперек седла.
Борис лицо ладонями закрыл, и эта мысль о пляшущих чужих конях, жадных руках, беспощадных лютых глазах, ищущих добычу, как острый пыточный крюк вошла в сердце. «Да мало ли я трудов отдал обороне Руси, укреплению ее пределов? – подумал. – Кто сравниться со мной может в радениях этих непомерных на ее благо? – Раздражение и гнев всколыхнулись в правителе. – Я лишь один каждодневно год за годом силы тратил, болея за Русь, возвеличивая и приумножая ее мощь противу врагов. Я!» И это многажды повторенное «я» сжало горло, перехватило дыхание жгучей петлей жалости к себе и ненависти к недругам. «Так кому же на трон осиротевший? – ударило в темя. – Двенадцать лет, скажут, правил при царе, но вот когда корона перед глазами заблазнила – пороху не хватило? Назад попер? Нет…» И самолюбиво и гордо сказал себе: «Да и кто лучше меня укрепит русскую землю? Или вновь, ступенькой ниже царя? Так не бывает – с этой лестницы летят донизу. – И не то подумал, не то прошептал: – Да и расшибаются до смерти».
И был он в сей миг как стрела, наложенная на звенящую, натянутую тетиву лука.
Вспомнилось, как взглянул на него Федор Никитич Романов у ложа умирающего царя. Не надо было обладать большой проницательностью, чтобы угадать мысли боярина. Предки Федора Никитича служили еще при дворе Ивана Калиты и Симеона Гордого. Породнены были Романовы и с царской фамилией. Но нет, не хотел уступить и Федору Никитичу Борис. Слепящей, нестерпимой, нарастающей жгучей волной обида ударила его под сердце.
– Нет, – сказал Борис, – не быть Романовым на троне. Не быть.
И тут мысль уперлась в страшное. В то, о чем и подумать было боязно, от чего мороз по коже драл, сердце стыло. Да он и запрещал себе думать об этом, и мысль пугливо метнулась в сторону. То было тайное.
Государыня-инокиня вздохнула за спиной. Борис быстро оборотился, шагнул к ней.
– Иринушка, – позвал, – сестрица. Что, болезная? Помочь ли чем?
Царица-инокиня только повернулась на бочок, а глаз не открыла.
В тот вечер правитель долго молился в одном из притворов собора и уже затемно прошел в приготовленную для него монашескую келию. В ее слюдяном оконце допоздна не гасла свеча.
Черно во дворе монастырском, черны в ночи стены монастыря, и за стеной Новодевичьего черно – поле, ни зги не видно. Снега, снега… Но вот метнулась тень. «Эй, кто там?» Нет ответа. Зверь, видать, вышел на промысел. А может, бедовый человек с ножом за голенищем? Время-то какое… Вон за полем, над Москвой и в ночи багровые сполохи. Отсветы костров. Тяжелые тучи опустились над городом, волокутся, цепляясь за церковные кресты, за кремлевские башни. Исподу огонь красит тучи в кровяные тона. Ох, нехорошо и смотреть-то. В душе страх.
За окном монашеской келий все горела и горела свеча. И была видна тень человека. Ходит, ходит человек из угла в угол. О чем думает? В такую шальную ночь невеселы, должно быть, мысли. Прилечь бы на теплую лежаночку, прикрыться мягоньким мехом – куда как хорошо, но он все ходит… Ходит…
Глядя в черноту ночи, Борис твердо сказал себе: «Нет, не уступлю я Романовым, Мстиславским, Шуйским. – А сказав так, холодно и расчетливо, навыкшим к придворным борениям умом, решил: – Ступенями к трону должны стать сестра моя, Ирина, патриарх Иов, обязанный мне чином своим, да верные люди и здесь, в Москве, и по иным городам, куда немедля гонцов послать след. Пускай по всей Руси вздохом пройдет: один есть у нас царь, и имя ему – Борис».
– Борис, – прошептали губы, но вновь дохнуло из черноты ночи на правителя то, о чем и вспоминать жутко.
Длинный переход кремлевского дворца, каменные плиты пола. Дверь в царскую спальню неслышно отворилась. На ложе в неверном свете лампад возлежал царь Иван Васильевич. Глаза его были обращены к Борису… Правитель вздернул голову, как от удара, и воспоминания погасли перед мысленным взором.
3
Семен Никитич Годунов не забыл об «угу», сказанном в возке на Варварке. Не тот был человек, чтобы забывать такое. И тогда же, ввечеру, до того как московские улицы перегородили рогатками, в Зарядье въехали саночки. Розвальни крестьянские, губастая лошаденка в мочальной справе. В саночках сенца охапка и мужички. Серые армяки, незаметные шапчонки: глянешь – глаз не задержится. Одно приметить можно было: когда проезжали саночки мимо романовских палат, поглядели мужички недобро на огоньки в окнах. Так мимоезжие не глядят.
У церкви Бориса и Глеба мужичок с черной цыганской бородой с саночек легко соскочил и подошел к нищим, жавшимся у входа на теплых плитах. Наклонился, спросил что-то тихо. Да хорошо, видно, спросил, так как тут же вернулся к саночкам и показал вознице – сворачивай-де в переулок. Сани, визжа по наледи, развернулись и съехали за кладбище, торчащее крестами за церковкой. Миновали избу, вторую и стали. Мужички вылезли из саней и пошли к дому.
В переулке безлюдно, ветерок подметает занавоженную дорогу. Сугробы вдоль высоких заборов да деревья, опушенные снегом. Мирно.
В избяном оконце светил неяркий огонек. Мужички переглянулись, и чернявый, не снимая рукавиц, стукнул в калитку. Во дворе заперхал хриплой глоткой кобель, завыл. Мужик стукнул явственнее.
– Кто там? – спросили из-за калитки.
– Во имя отца и сына и святого духа, – смирно сказал чернявый.
– Аминь, – ответили ему, и калитка открылась.
Мужик ступил на двор. А второй, идущий следом, тут же поставил ногу под калитку. Ловко это у него получилось, как, видно, и было задумано. Ширк – и нога поперек створа. Калитку не притворишь.
– Здесь провидец, что от церкви Всех Святых? – мягко-мягко спросил чернявый. – У нас к нему слово. – И замолчал.
Снег где-то упал с крыши, и звук такой раздался, как если бы кто тяжко вздохнул.
Хозяин по лицам мазнул озабоченно глазами, но отступил, пропуская чернявого во двор. Второй вошел за ним следом, а двое за калиткой остались, но чувствовалось – шумнуть только, и они влетят мигом. А в переулке по-прежнему ни гугу. Тихо. Только кобылка, впряженная в сани, фыркнула. Видать, куснула ледку, а он колок оказался.
Хозяин простучал по ступеням крыльца, скрипнула дверь. И опять все стихло, лишь в углу двора в густой вечерней тени кобель поигрывал цепью, ворчал.
Чернявый пошевелил плечами под армяком. Видно было, разминается мужик. И даже вроде бы на лице у него промелькнула улыбка. Чуть тронула губы и ушла. Скулы строго обтянулись.
Кобель, еще раз звякнув цепью, потянулся вперед и, выставив нос, принюхался. Сел и уже ни звука не издал. Тварь неразумная, говорят, собака, ан нет. Пес знает, на кого брехать можно, на кого лаять, а кого и беспокоить не след. И вот тут-то почувствовал, видать, кобелина: надо назад сдать, а то враз голову к спине повернут. Заскулил и свернулся клубком на снегу. Прикрыл от греха голову пушистым хвостом. Звонкая цепь смолкла.
Вновь скрипнула дверь. На крыльцо вышел человек.
– Кто спрашивает? – сказал и, вглядываясь, ступил вперед.
– А ты спустись, спустись к нам, соколик, – попросил чернявый медовым голосом, – слово есть.
Но видать, душа не сдержалась в нем, и голос хоть и медовый, но звякнул жестко.
Человек святой, угадав недоброе, оборотился было и хотел кинуться в дверь, но чернявый в мгновение оказался с ним рядом, взмахнул рукой и, как кот лапкой, ударил в висок. Святой повалился с крыльца. Руки у него отвалились в стороны. Знать, удар крепок был. Подхватив юрода, чернявый, как куль с ватой, швырнул его в калитку. Двое, что оставались на улице, так же лихо подцепили святого под руки и, головой вперед, бросили в сани. Чернявый и второй со двора вскочили в избу. С лавки навстречу им поднялись хозяин и мужики, что водили юрода по Варварке. Перед ними стол на толстых ножках, на столе горшок, наверное, со щами, штоф, стаканчики оловянные.
– Гоже, – улыбаясь, сказал чернявый, – хлеб да соль…
Но так сказал, что у хозяина запрыгала борода. Один из мужиков наклониться было хотел, но чернявый шагнул вперед и опрокинул стол. Прибил к стене мужиков.
Через минуту, связанные, как бараны, лежали мужики у печи. Хозяин, стоя на коленях в углу, тряс худыми плечами.
– А с ним что делать будем? – спросил у чернявого товарищ, поднимаясь от связанных мужиков.
– Милые, дорогие, – запричитал хозяин, – не убивайте, господом богом прошу! Четверо детишек у меня…
Чернявый взглянул на него. У хозяина крутым яблоком кадык вылез из воротника.
– Деньги посулили, водочкой напоили, вот и пустил их переночевать, – молил хозяин. – Господи, чуяло сердце недоброе! Пожалейте!
– Целуй икону, – сказал чернявый, – что не видел нас. А эти, – он пнул связанного мужика, – пришли к тебе с вечера да и ушли рано утром. Ну!
Зубы открылись у него в бороде. Белые, чистые, что жемчуг.
Хозяин сорвался с колен, припал со слезами к иконе:
– Не видел, не знаю, никого не видел… Христом господом нашим… – Спина у него плясала.
– Хватит, – прервал чернявый, – не скули.
Оглядел избу. Лавка у стены. Оконце в две ладони. Печь. На лежанке горой серые лохмотья. Скудно. Бедно. Оно и впрямь, сообразил, могли соблазнить мужика стаканчиком. Хмыкнул. Еще раз обвел избу взглядом и вдруг, насторожившись, подозрительно спросил:
– А где хозяйка?
– С детишками на богомолье пошла, милостивцы, с детишками.
– Гоже, – сказал чернявый. Оборотился к товарищу, кивнул на связанных: – В сани.
Мужиков сволокли в сани, бросили рядом с юродом, притрусили сверху соломой. Сели на них сверху.
– Давай, – кивнул вознице чернявый и, повернувшись к стоявшему на коленях в калитке хозяину, сказал: – А ты, дядя, помни – икону целовал. И то помни: чуть что – придем.
Хозяин склонился до земли.
Сани тронулись. Возница взмахнул вожжами. Кони побежали бодро, но чернявый все же поторопил:
– Скорее, скорее.
Выскакали к Козьмодемьянским воротам. И вовремя. Сторожевые стрельцы уже тащили рогатки перегородить дорогу. Сгибаясь под тяжестью, волокли дубовую колоду, запиравшую ворота. Сани проскочили мимо. Стрелец у ворот хотел было крикнуть что-то, но ветер с Москвы-реки взметнул снег с дороги, бросил в лицо. Стрелец поперхнулся, махнул рукой.
Кони спустились к реке и уже по гладкому побежали вовсю.
Вот так дела творились на Москве, и слово Семена Никитича не слетало по ветру. Сказано – так, значит, и быть по сему. Это для дураков только Москва большая и человек в ней иголка: нырнет в улицы и канет бесследно. Нет, когда захотят сильненькие, человека на Москве найдут, хотя бы он и под землю ушел.
Стрелец у городских ворот отер лицо и вдруг подумал: «А где я видел чернявого мужика, что в санях сидел?» Припомнил: «В фортине» [5]5
Фортина – кабак.
[Закрыть]. Усмехнулся. Такое всегда вспомнить приятно. Водочки в тот раз попито было предостаточно. Стрельцы загуляли, а тут денежный мужик подвернулся. Как раз этот – с черной бородой. Серебра не жалел. Стрельцы даже подумали: уж не иудины ли то денежки? Но чернявый человечно говорил о людском житье и все больше напирал, что-де при Федоре Иоанновиче москвичи беды не знали. Говорил и то, что правитель Борис Федорович тоже смирен. Спьяну, однако, кто-то полез к нему с кулаками, но другие зашумели за столом: «Постой! Послушай – человек дело говорит».
Кашлянул стрелец. Еще раз подумал: «Хороша была водочка». Глянул в снежную даль. Сани, едва видимые, летели по ледяной дороге. Стрельца позвали от ворот, и он, забыв и о санях, и о чернявом мужике, побежал на голос.
4
Однако мужики с Варварки были для Семена Никитича малой заботой. Язык злой, конечно, вырвать следовало, дабы поменьше народ на Москве смущался, но другое, и много труднее, поручено ему было тайно.
По смерти царя Москва ощетинилась заставами. Стрельцам было приказано: не то что человек – птица не пролетела бы ни в город, ни из города. На дальние подступы поскакали гонцы, и там было велено: рубежи держать крепко. Гонцам давали на смену по коню, а то и по два. Снег ли, ветер – гони, медлить не смей. Поскакали доверенные люди, понесли весть: царя не стало и ныне строго. У посольских дворов затворили ворота. Сказали: «Из домов ни шагу. Свое решим – тогда уж и вам обскажем».
К избам посольским поставили стрельцов.
– А что так-то, – молоденький стрелец пытал у седоусого дядьки, – больно опасливо? А?
– Эх, сосун, – ответил тот, – узнаешь… Сейчас самая страсть. Держава без головы…
Плечами повел, будто через шубу ветер прохватил:
– О-хо-хо…
Весть полетела по Руси. И закрестились, вздыхая, и на ливонских рубежах, и на южных неохватных границах. Однако приказов никаких, окромя сказанного о строгости, не выходило.
С гонцами Семен Никитич говорил подолгу. С каждым порознь и в тайных комнатах. В том, что разговор тот останется лишь промеж них, гонцы крест целовали. Велено же им было одно: сильных людей по городам и весям склонить словом и посулами к тому, что царем на Руси должен стать правитель Борис Федорович. Да еще и так говорил Семен Никитич, щуря глаза и вглядываясь в самую душу каждому доверенному:
– Царь Борис ни тебя, гонца, ни сильных, что поддержат его, милостями не обойдет. Довольны будут и внуки, и правнуки послуживших ему и щедрость ту восславят.
Страшно становилось от таких слов. Семен Никитич Бориса Федоровича уже царем величал. Но, сказать надо, робких среди доверенных Борисова дядьки не было. Он об том побеспокоился. Народ был всё – кремушки.
Тогда же Семен Никитич имел разговор с патриархом Иовом. Приехал внезапно на патриаршее подворье и к Иову в палату вступил, словно сквозь стену прошел: каблук не стукнул и дверь не брякнула. Иов оглянулся, а Борисов дядька вот он – стоит и глаза у него строгие. Семен Никитич подошел под патриаршее благословение. Иов руку протянул для целования. Но прежде чем к руке склониться, Борисов дядька на патриарха взглянул в упор, поймал невнятные его зрачки под веками, и пальцы Иова дрогнули.
– Разговор, – сказал Семен Никитич, – есть, разговор.
Склонился, поцеловал руку.
5
Борисов дядька от патриарха ушел так же скрытно, как и заявился на подворье. Возка его никто не приметил. Следочки, правда, остались у крыльца бокового, что за углом, подальше от людских любопытных взглядов, но и следочки ветер размел. Благо, погода тому способствовала.
Прежде чем уйти, Семен Никитич сказал:
– Святой отец, не то что минута – миг сейчас дорог.
Поклонился.
Иов слабой рукой перекрестил его и опустился у икон на колени.
Тишина повисла над патриаршим подворьем. Недобрая тишина. Тишину тоже послушать надо. Ласковой весенней ночью дохнет на человека мягкой обволакивающей тишью, обвеет неслышным покоем, окружит убаюкивающим дремотным маревом – и сердце, хотя бы и растревоженное, успокоится. Затихнет в нем тревога, и заботы, томившие и волновавшие его, отойдут. Но есть тишина, что бьет человека в темя, как обух топора. Вот такой тишины бояться надо. Тишина над подворьем патриаршим оглушила Иова, вползла в душу знобящим холодом. Хорошего он не ждал. Тяжкий груз взвалил на плечи Иову Борисов дядька. Поднять его – готовиться надобно было долго, ан Семен Никитич время на то не дал.
Молился патриарх, пергаментные губы шептали:
– Я червь земной, господи, и недостоин помощи твоей… – И еще, ибо слаб он был духом: – В большую печаль впал я по преставлении царя Федора Иоанновича. Претерпел всякие озлобления, наветы, укоризны, много слез пролил… Господи, дай мне силы… – Склонялся долу.
Тихие отроки подняли коленопреклоненного патриарха, с бережением посадили в кресло. Он отпустил их. Свесив голову, сидел молча. Желта, слаба лежащая на подлокотнике рука Иова, косточка каждая видна на ней. Что сделать может эта рука? Пушинку лишь удержать малую? Ан нет. Есть в ней сила.
Скромен поп на Руси. Посмотришь, на Ильинке, на торгу, стоят под моросным дождем безместные попы в битых лаптешках, и рясы на них драные, медные кресты на груди с прозеленью. Под ногами навоз хлюпает, мокрые бороденки, синие лица. Рука крестит мимохожих и дрожит, дрожит, так как голоден поп и продрог до пуповой жилы. Задрожишь, чего уж. Взглянешь на иных, что имеют места. Тоже не бог весть как богаты. Конечно, есть и такие, на которых и целые рясы, и серебряные кресты. Но все же православный поп прост. Он на крестьянской свадьбе сыграет на балалайке, а хватив стаканчик, и спляшет. Забалует поп, заворуется – его побьют те же, с кем плясал. Скуфеечку спокойненько снимут, повесят на колышек – скуфеечку с попа сбить на землю великий грех – и вложат попу ума.
Но вот ежели кто со стороны тронет попа, то тут обернется по-иному. Крикнет сирый попишка: «Православные, ратуйте! Веру обижают», – и кинутся мужики со всех сторон – не удержишь. Пойдут ломить, и даже до смерти. «Веру обижают!» Тут уж с русским мужиком не берись за грудки – сломит. Примеров тому было множество. У Иова же голос звучал не на Ильинку, не на Варварку, не на торг, что шумел в переулках между ними, но на всю Русь.
Скоро десять лет, как Иов патриарх. До него Москва не имела патриаршего стола и кланялась Константинополю. Иов первый поднялся на патриаршую кафедру на Руси. А кафедру ту трудно было воздвигнуть. Но вельми нужно!
Росла Русь, раздвигала границы, и единой верой, патриаршим столом надо было связать неохватные просторы. А кому нужна сильная Русь? Швеции, австрийским Габсбургам, Речи Посполитой? Хе-хе. Речь Посполитая вела тайные переговоры, чтобы поставить патриарший стол в подвластном ей Киеве. Турции нужна сильная Русь? Тоже нет. Крымский хан был под рукой у Турции, и пусть, считали в Константинополе, он ежегодными набегами грабит немощную Русь. Так-то спокойнее. Большая игра – патриарший стол в Москве. Ух, большая! В игру ту Иов играл вместе с Борисом Федоровичем. И они ее выиграли. Вот так.
Многомудры мысли склонившегося в кресле патриарха. «Един бог, едина вера, един царь», – было в голове у Иова. Готовился он к встрече с высшими церковными иерархами, крепил силы.
…Мигали огоньки лампад у резного иконостаса, сработанного знатными мастерами из Великого Устюга, попахивало ладаном.
Вошли иерархи в патриаршую палату, и Иов, помедлив, сколько было нужно, начал речь:
– Царь Иван Васильевич женил сына на Ирине Федоровне Годуновой и взял ее, государыню, в палаты царские семи лет, и воспитывалась она в царских палатах до брака.
Говорили об Иове, что его голос звучал аки дивная труба, всех веселя и услаждая. Сейчас голос патриарха был хрипл, незвучен, однако чувствовалась в нем такая убежденность, что все разом насторожились и особая напряженная тишина повисла в палатах.
Иов передохнул и продолжил:
– Борис Федорович также при светлых царских очах был безотступно с несовершеннолетнего возраста и от премудрого царского разума царственным чинам и достоянию привычен. По смерти царевича Ивана Ивановича великий государь Борису Федоровичу говорил: «Божьими судьбами царевича не стало, и я в кручине не чаю долгого живота. Полагаю сына своего, царевича Федора, и богом данную мне дочь, царицу Ирину, на бога, пречистую богородицу, великих чудотворцев и на тебя, Бориса. Ты бы об их здоровии радел и о них промышлял. Какова мне дочь царица Ирина, таков мне и ты, Борис. В нашей милости ты все равно как сын».
Иов замолчал, давая вдуматься каждому в произнесенные слова. Молчание было долгим. Никто, однако, не шелохнулся.
Глаза Иова из-под легких, прозрачных век смотрели внимательно. Не буравил он глазами лица сидящих перед ним и не ласкал, но так взглядывал, будто открывалась перед ним в каждом лице премудрая книга и он ту книгу прочитывал и узнавал из нее даже больше, чем каждый знал о себе.
– На смертном одре, – вновь зазвучал голос патриарха, – царь Иван Васильевич, представляя в свидетельство духовника своего, архимандрита Феодосия, говорил Борису Федоровичу: «Тебе приказываю сына Федора и дочь Ирину, соблюди их от всяких зол». Когда царь Федор Иоаннович принял державу, Борис Федорович, помня приказ царя Ивана Васильевича, государево здоровье хранил как зеницу ока. О царе Федоре и царице Ирине попечение великое имел. Государство их оберегал с великим радением и учинял их царскому имени во всем великую честь и похвалу. Государству же многое расширение.
Иов знал, кому он говорит. Каждый из сидящих перед ним вел за собой многочисленную паству. И было ведомо Иову, что слова его, удесятеренные многажды с амвонов церквей и соборов, дойдут до тысяч и тысяч православных.
Зажгутся свечи в церквах, вспыхнут огнями иконостасы, запоют голоса, и мужик, выслушав слова своего пастыря, почешет в затылке. «Что там, – скажет, – уличные шепоты? Вот что глаголет святой отец. А?»
Какой голос возразить поднимется? Кто посмеет сказать противное? А ежели и скажет, много ли смысла будет в том?
– Борис Федорович, – продолжил Иов, – окрестных прегордых царей послушными сотворил. Победил царя крымского. Под государеву высокую десницу привел города, которые были за шведским королевством. К нему, царскому шурину, цесарь христианский, султан турецкий, шах персидский и короли многих государств послов присылали со многою честью. Все Российское царство он в тишине устроил, как и православное христианство в покое. Бедных вдов и сирот в крепком заступлении держал. Повинным изливал пощаду и неоскудные реки милосердия.
Голос Иова зазвучал, как и говорено было, – аки дивная труба:
– Святая наша вера сияет во вселенной выше всех, как под небом пресветлое солнце, и славно было государево и государынино имя от моря и до моря, от рек и до конца вселенной. Да будет так и впредь.
Иов замолчал. Молчали иерархи. В пальцах неслышно скользили четки. И каждый мысленно озирал начертанный Иовом путь Бориса Федоровича. Все было так, как сказал патриарх.
Иов – знатный ритор – в начертанной им картине не положил всех мазков, но оставил достаточно места, чтобы мысли слушавших, направленные его речью, пошли дальше. Дорисовали то, чего не сказал он, но хотел, чтобы додумал каждый из них, приняв это уже за свое. Великому искусству убеждать научен был патриарх знаменитыми византийскими риторами, греческими старыми монахами и в том гораздо преуспел.
К обедне прозвонили во второй раз, и только тогда патриарх отпустил иерархов.
Вышли святые отцы из патриарших палат, а в Кремле суета, непотребный гвалт. И то на месте, святом для всякого русского человека! Баба неприлично раскорячилась на санях, шпыни шныряют, и рожи у них такие, что не только в Кремль не след пускать, а нужно бы за ворота города выбить да еще и согнать со слобод, И чем дальше, тем лучше. Костры горят, и летит черный пепел.
– Да-а-а, – крякнул один из отцов. Сгреб с бороды наносимый ветром мусор и, опустив голову, полез в подкативший возок. – Да-а-а…
Было о чем подумать иерархам.
6
Вот что, голуби, – сказал Семен Никитич, положив тяжелые руки на стол, – попрыгали, и хватит. – Отклячил губу, потер ладошки. – Говорить будем по-доброму али сразу угольков разживить?
Семен Никитич сидел за крепким, из добрых досок, столом, глядя в упор на мужиков, стоящих на коленях в углу подвала. В неверном свете лица их едва были видны. Провалы глаз, торчащие вихры да взлохмаченные бороденки. Руки были завернуты за спины.
Мужиков еще не били, а как привезли, так и бросили в подвал. Но, и небитые, они понимали – зацепили их намертво. Подвал глухой, старого красного кирпича, здесь жилы из человека тяни, кожу дери – никто не услышит, не прибежит на крик, не всплеснет руками и не бросится с кулаками за тебя. Помирают в таких подвалах без причастия, глухо. Может, позже на Москве-реке или в Яузе объявится безвестный труп, его оттолкнут шестом: «Плыви, милый, дальше». А ежели совестливый человек сыщет труп, стащит безвестное тело на Земской двор, божедомы приберут его, и будет лежать оно до Троицы, когда добрые жертвователи, одев непогребенных на медные гроши в белые рубахи, отпоют и зароют ради Христа.