355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Федоров » Борис Годунов » Текст книги (страница 33)
Борис Годунов
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 22:59

Текст книги "Борис Годунов"


Автор книги: Юрий Федоров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 44 страниц)

– А что удивительного, – сказал верный подручный царева дядьки Лаврентий, – на Пожаре гукни в рядах – и громче колокола ударит.

Так оно и сталось. А радетели тому нашлись. Царев скороход в калитку стучал, а в боярском доме уже знали, с чем пришел. Угадал Лаврентий, что зашептали по Москве, ан было бы толку поболее, коли он или иной из подручных Семена Никитича, кому деньги немалые за то платил, еще бы и вызнали, кто слух пустил. А так – что уж! – оно и бабки в белокаменной гадать умели и точно угадывали.

В Москве в ту пору началась метель. То дни стояли ясные, солнечные, паутина летела, но невесть откуда наволокло тучи, и повалил снег, да густой, хлопьями, такой снег, что разом город накрыл. Ветер ударил, и закружили, завертели снежные сполохи, да так, что боярин с крыльца сходил, а ни коней, ни возка не разобрать в снежной заволоке. Но слово царское было сказано, и хочешь не хочешь, а поезжай. И не одному мужику в затылок влетел злой боярский кулак. Оно известно: на Руси за все мужик в ответе. Ну да в этом разе и говорить о том было нечего. Боярин выходил из дома, а мужик уже видел – влетит, точно. У боярина брови косой тучей нависли, зубы стиснуты, кулаки вперед торчат.

По Волхонке, по Варварке чуть не вперегонки поспешали возки и колымаги, стуча колесами по бревенчатым мостовым. Московская мостовая, известно, валкая, и при таком ходе седоки хватались на ухабах за стены возков. Ушибались, поминая всуе и бога, и черта. Боярские поезда заворачивали на Пожар к Никольским воротам, так как сказано было, что по опасному времени иные ворота в Кремль затворены. А снег кружил, кружил, посвистывал ветер, и вот не хотел бы того сказать, ан все одно в голову входило: нет тишины, люди, нет! Знать, забыл народ присказку, что деды сложили: «Кто живет тихо, тот не увидит лиха». Все поспешали, поспешали, и недосуг было вспомнить в сутолоке, что в Святом писании утверждено: «Не торопи время…»

Беспокойство в сей час случилось не только на Москве, но и в самом Кремле. Царь Борис, повелев собрать бояр, сказал, чтобы к выходу были готовы царица Мария и дети царские – царевич Федор и царевна Ксения. То было необычно. Большой выход? Такое случалось только по великим праздникам. А тут что? Как сие понимать? И разговоры, разговоры пошли гулять по кремлевским переходам и лесенкам. Русский человек всегда ждет, что его ежели не с одной стороны, то обязательно с другой оплеухой оглоушат и перемена всякая ему опасным грозит. Так приучен. То из старины пришло, и неведомо, когда забудется.

Царица Мария пожелала увидеть царя. Вошла в его палаты. Поклонилась большим поклоном. Сказала:

– Здравствуй, батюшка.

Борис шагнул к ней навстречу.

Семен Никитич, не оставлявший царя и на минуту, посчитал за лучшее выйти и осторожно – не дай бог, каблуком стукнуть – выпятился из палаты вон.

Прикрыл дверь.

Палец к губам прижал.

Бояре съезжались. Возки гнали по Никольской, опасливо косясь на опальный, стоявший в небрежении двор Богдана Бельского, раскатывались по Соборной площади и подлетали к Грановитой палате. Мужики осаживали коней.

Старого Михайлу Катырева-Ростовского расколыхало, затолкало за дорогу, и он едва ноги из возка выпростал. Подскочили холопы. Боярин укрепился на ногах, и тут обнаружилось, что в скачке вылетел у него воск, которым он залеплял дыры меж выпавших зубов. Сморщился Михайла, сплюснул лицо и зашамкал, отплевывая восковое крошево. Его держали под руки.

Подкатили боярин Василий Шуйский с братьями – Дмитрием, Александром и Иваном. Каждый в своем возке, со своими сурначами, трубниками и литаврщиками. Не к месту были трубы-то, литавры. Но вот уж кто-кто, а этот боярин знал, что делал. Шуйский без ума и шагу не ступал. Значит, задумано так было и смысл боярин в том видел. К возку Шуйского бросилось с десяток холопов. Но боярин сам, чертом, вылез из возка.

– Прочь, прочь, холопы! – воскликнул и ступил на землю твердо.

Братья следом выпростались на снег, и Шуйские, ватажкой, как на приступ, вступили на Красное крыльцо.

Стрельцы, иноземные мушкетеры, челядь дворцовая глядели на них во все глаза.

Боярин Василий шел выпятив живот. Желтое рыхлое лицо неподвижно, губы плотно сжаты, глаза устремлены вперед. Лицо – что наглухо закрытые дубовые ворота. Стучи, бейся в них, а не отворятся.

Стрелец Арсений Дятел, выбившийся к этому времени в пятидесятники, вперед выступил, вглядываясь в боярина. Многажды видел он старшего из Шуйских. В шаге зрел, когда царь Федор Иоаннович преставился и Москва шумела в ожидании нового царя. Видел во время провозглашения царем Бориса. Рядом стоял, когда возвратилась московская рать из похода против крымской орды, и еще, и еще служба стрелецкая выводила его на боярина Василия, и знакома была Арсению Дятлу каждая черта княжеского лица. Понимал стрелец, как и многие в белокаменной, что Василий Шуйский, ежели не голова боярству, то корень крепкий на Москве. Тот корень, который тронь – и зашумит, раскачается ветвями все боярское дерево. И хотел стрелец в сей миг – а о том, что Монастыревский острог пал, было ему ведомо – разглядеть, что там на лице боярина Василия выказывается. И хотя захлопнулись створки ворот дубовых и закрыл за ними боярин тайные думы от любопытных взглядов, ан стрельцу хватило и того, чтобы понять – в сей опасный миг боярин Василий в сторону отодвинулся. Особняком стал и ждет. И закрытые ворота о многом говорят.

Стрелец крякнул с досадой и отодвинулся за спины мушкетеров.

К Красному крыльцу подкатил Федор Иванович Мстиславский. Боярин горой шагнул из возка и, придавливая ступени тяжелыми ногами, вошел в палату. Горлатная шапка вздымалась над ним трубой. А что там, под шапкой, никто не разглядел. Торчала борода, густые брови нависали, и все.

Ждали патриарха.

Снег валил и валил, да все гуще, обильнее, будто всю Москву хотел закрыть. А может, другое за этим стояло: по мягкому-то снежку неслышно подойти можно, за стеной белой подкрасться невидимо. А? Эка, угляди, что там, в пляшущих сполохах, в снежном кружении?

Челядь дворцовая стыла на ступенях.

Иов, подъехав, перекрестил всех, и настороженные люди у Красного крыльца – хотя вот и снег глаза застил – увидели, что вознесенная в крестном знамении рука патриарха задрожала. А из глубоко запавших глаз полыхнула такая мука, что стало страшно. У Арсения Дятла в груди запекло.

Патриарха подхватили под руки, возвели на крыльцо, и те, что поддерживали его, почувствовали: Иов трепещет, слаб, едва ступает. И еще боязнее людям стало, тревожнее.

Грановитая палата гудела от голосов. Непривычно было такое. Здесь на месте, самом высоком в державе, надлежало с достоинством, мудро и немногословно вершить государское дело, но не вопить, как в торговых рядах на Пожаре. А вот же тебе – шум, разноголосица, толкотня. В палате так надышали, что по стенам поползли капли. Трещали и гасли свечи. Было не разобрать, кто и о чем кричит. Все же проступало за словами – напуганы бояре, и напуганы зело. Однако иные говорили смело: «Что вор Гришка? Что его войско? Муха. И ее прихлопнуть – плюнуть!» Но таких голосов было немного.

Шум неприличный рос, и тут из перехода от Шатерной палаты выступили рынды [30]30
  Рында – царский телохранитель, оруженосец.


[Закрыть]
с серебряными топориками. Голоса смолкли. Как обрезало их. Взоры обратились к входившей в палату царской семье. Темновато было в палате – не то свечей мало зажгли, не то снег верхние окна забил, – ан разглядели думные: царь, войдя, глазами палату разом окинул и, показалось, каждому в лицо заглянул. Да так, что многим, кричавшим с особым задором, захотелось назад отступить, спрятаться за спины. И оттого движение в палате случилось, хотя ни один и шагу не посмел сделать. Но все же колыхнулись собравшиеся думные и вновь замерли. Странное это было движение. Словно волна по палате прокатилась, да только вот объявилось в ней примечательное: ежели думные были волной, а царь берегом, то волне бы к берегу и стремиться, а тут иное вышло. Волна-то от берега откатилась, а назад не прихлынула.

Так и стояли думные, и еще большая тишина сгустилась меж ставшими вдруг до удивления тесными стенами палаты.

Царь Борис, в нерешительности или раздумье задержав на мгновение шаг, качнулся и подошел под благословение патриарха. Склонился над рукой Иова. Из-под парчи проступили у царя лопатки. Худ был. Не дороден. И здесь как-то уж очень это обозначилось. В цареву спину десятки глаз впились. За царями на Руси каждый свое примечает и каждый же всему свое толкование дает. И когда один говорит: «То добре», иной скажет: «Нет, такое не годится». Царю слово молвить, чтобы всем угодить, редко удается. А царю Борису в сей миг, видно, все одно было, кто и что скажет. Другое заботило, а иначе бы он спиной – в такое-то время и спиной! – не повернулся. Он всегда каждый шаг выверял, но здесь промашка вышла. Склонились над рукой патриарха царица и царские дети. И тут все услышали, как Иов всхлипнул. Слабо, по-детски. Но перемог, видно, себя, смолк. Ан всхлип этот болезненной нотой вспорхнул над головами и словно повис в воздухе – не то укором, не то угрозой, а быть может, предостережением. Каждый понимал по-своему. Но и так можно было об том сказать: патриарх укорял напуганных, грозил легкодумным и предостерегал всех, угадывая, что время пришло думать не о своем, но государском. Царь опустился на трон и взмахнул рукой думному дворянину Игнатию Татищеву. Тот выступил вперед и, близко поднеся к лицу, начал читать наспех составленную грамоту о воровском нарушении рубежей российских, о взятии вором Отрепьевым Монастыревского острога.

Все время, пока читал дьяк грамоту, со своей лавки внимательно вглядывался в царя боярин Василий.

Борис, однако, неосторожных шагов более не делал. Лицо его было бесстрастно. Руки покойно лежали на подлокотниках трона, ноги упирались в подставленную скамеечку. И как ни опытен был боярин Шуйский, но ничто ему не сказало о царевых думах. А боярин многое хотел увидеть и многое вызнать. Ан вот нет. Не пришлось.

Шуйский перевел глаза на царицу. И здесь преуспел. Даже усмешка в глазах промелькнула, недобрый огонек в глубине их зажегся, но да тут же и погас. Понимал боярин: не время и не место выказывать свое.

А лицо царицы было скорбно, и об том говорили непривычно сжатые губы, морщины у рта, которые раньше не примечались. И особенно руки поразили боярина. Царица, держа на коленях знакомые Шуйскому четки, вслед за словами думного дворянина, все читавшего и читавшего грамоту, толчками, неровно, с какой-то непонятной поспешностью переводила янтарные зерна. Бледные, тонкие пальцы схватывали желтые камушки и перебрасывали, перебрасывали по шелковому шнуру. И опять схватывали и проталкивали вперед. Движению этому, казалось, не было конца. Что взволновало ее, всегда уверенную и властную дочь Малюты Скуратова? Кровь-то у царицы была на густом замешена. Отца царицы Марии трудно было разволновать – он сам кого хочешь растревожить мог. А вот царицыны пальцы летели, летели, перебирая желтый янтарь. У боярина в мыслях поговорочка выскочила: «Где пичужка ни летала, а наших рук не миновала». Боярин сказал про себя: «Так-так, однако…»

Взглянул на детей царских.

Лицо царевича Федора было оживленно, и он с интересом скользил взглядом по палате. Ничто не выдавало в нем тревоги и озабоченности. Это было здоровое, молодое лицо счастливо рожденного в царской семье дитяти. Ему только что минуло шестнадцать лет, и он был выражением беззаботности, легкости, жизнерадостности прекрасных юных годков. Написанная на лице царевича молодая безмятежность тоже вызвала в мыслях боярина удовлетворение: «Так-так…»

На красивом лице царевны Ксении боярин Василий и взгляда не задержал. Ксения, конечно, была царская дочь, но все одно – девка. Чего здесь вглядываться, чего искать? С этой стороны ничто боярину не грозило, да и грозить не могло.

Дворянин все бубнил и бубнил, и Дума слушала его, задержав дыхание, но боярин Василий слов тех не улавливал. Знал, что будет сказано, да и мысли свои занимали. Доволен остался наблюдениями за царской семьей и расслабился, обмяк, а то все пружиной злой в нем было скручено. Боярин отпахнул полу шубы, сел на лавке вольно, развалисто, тешась тайной радостью. И в мечтаниях не заметил, как закончил чтение думный, как заговорили бояре.

И тут ударил его жесткий голос царя.

– Боярина Василия, – сказал Борис, – к народу след выслать. Пусть скажет люду московскому с Лобного места о смерти царевича Дмитрия в Угличе.

Царь Борис упер взгляд в боярина Василия. Шуйский полу шубы потянул на себя, поправился на лавке. И холодок опахнул его. Плечи вздернул боярин. Не ожидал, ох, не ожидал такого поворота и съежился под царевым взглядом. Показалось боярину на миг, что Борис в мысли его проник и сейчас об том Думе скажет.

Но царь заговорил о другом:

– Он, боярин Василий, розыск в Угличе вел и царевича по православному обычаю в могилу опускал. Так пускай же он об том расскажет.

Все взоры обратились к Шуйскому. И разное в глазах было. Не просто такое – перед людом московским на Пожаре с Лобного места говорить. В случае этом, бывало, и за шубу с каменной громады стаскивали под кулаки, под топтунки. А там уж что? Ярость людская страшна. Вот это-то и увидел боярин Василий в обращенных к нему взглядах. И другое узрел: с насмешкой, с тайной, недоброй мыслью смотрели иные, что-де, мол, боярин, знаем – хитер ты, хитер, ан и на тебя нашли укорот. Шуйский взглядом метнулся по палате, отыскивая верхнего в Думе, Федора Ивановича Мстиславского. И увидел: Федор Иванович лицо отворотил. Понял Шуйский – как сказал Борис, так и будет. Приговорят бояре ему, Василию, перед народом предстать. А мысль дальше шла. Соображать быстро боярин умел. Выступлением этим перед людом московским Борис накрепко его к себе привяжет, противопоставив мнимому царевичу. Накрепко! Ибо весть о сем выходе на Пожар до польских рубежей тут же долетит. И боярин Василий растопырился: что сказать, как быть?

Ущучил его царь Борис.

Дума сказала – боярину Василию перед людом московским предстать.

Тогда же решено было – без промедления послать навстречу вору стрельцов. Во главе рати поставлен был любимец царя Бориса, окольничий Петр Басманов.

В эти предзимние дни в Дмитрове объявился стрелецкий пятидесятник Арсений Дятел. Прискакал он из Москвы по плохой дороге, по грязям, и сразу же поспешил в Борисоглебский монастырь. Горя нетерпением, обсказал, что прискакал для закупки коней по цареву повелению. Игумен обрадованно засуетился – уразумел, что деньгу урвать можно, распорядился подать сулею [31]31
  Сулея – винная бутыль.


[Закрыть]
с монастырской славной настойкой и прочее, что к сулее полагается. Заулыбался приветливо, заквохтал, что та курица, собирая цыплят.

Арсений, приморившись с дороги и оголодав изрядно, от угощения не отказался. Сел к столу. Игумен сказал должные к трапезе слова, с одушевлением потер ладонь о ладонь и разлил винцо.

Настойка загорелась пунцовым в хорошем стекле.

– Кони у нас есть, – сказал игумен, – поможем. Кони добрые. Доволен будешь.

Пятидесятник, не отвечая, вытянул стаканчик винца, медленно, как пьют с большой усталости, и принялся за мясо. Жевал тяжело, желваки над скулами пухли. Игумен разглядел: лицо у стрельца хмурое, серое. «Что так?» – подумал и хотел было продолжить разговор, но видно было, что Дятел его не слушает, и он замолчал, с досадой сложил сочные губы.

Гость доел мясо. Игумен поторопился с сулеёй, но, выпив и второй стаканчик, стрелецкий пятидесятник не стал разговорчивее, а, подперев голову кулаком – кулак у него, заметил монастырский, здоровый, тот кулак, что, ежели в лоб влетит, долго шишку обминать будешь, – уставился в узкое, забранное решеткой оконце. А там и глядеть-то было не на что. За окном бежала дорога, залитая дождем и изрытая глубокими колеями. Тут и там белели пятна тающего, неустоявшегося снега да гнулись под холодным ветром редкие березы, свистели голыми, безлистыми ветвями. По дороге тащилась телега с впряженной в оглобли жалкой лошаденкой. Ветер, поддувая, задирал ей тощую гривку. Стояло то безрадостное предзимнее время, когда только выглянешь за дверь – и зябко станет, ноги сами завернут к печи, к теплу. Проклятое время, самая что ни есть тоска. Арсений Дятел в стол руки упер, поднялся со скамьи, сказал:

– Ну, отец игумен, пора. Показывай коней.

– Ах и ах, – всплеснул руками монастырский, – какая сейчас дорога? Погодить бы…

Но стрелец взглянул с недобрым недоумением.

Игумен еще больше заохал. По другому времени да с более веселым человеком монастырский с радостью бы коляску заложил и покатил по зеленым рощам, по мягоньким лесным дорожкам, а сейчас сумно стало от одной мысли – тащиться по грязям.

– Вовсе я обезножел, – сказал слабым голосом, – но коли такая спешка – пошлю-ка я с тобой монаха Пафнутия. Он у нас лошадками занимается и толк в них знает.

Дятел промолчал. Ему, видно, все едино было – кто с ним поедет. Не угрел его винцом отец игумен.

Охая и приседая под недобрым взглядом, игумен проводил стрельца во двор. На каждой ступеньке лестницы за поясницу хватался, к перильцам припадал, всем видом на случай, выказывая, что радеет, несмотря на болезнь, по цареву делу.

Монах Пафнутий подобрал рясу и взобрался в седло. Плюхнулся мешком.

– Поехали, – сказал сырым голосом и каблуком толкнул коня в бок.

Дятел тронулся следом. За ними потянулся по грязи пяток стрельцов. Кони, со всхлипом ставя копыта в разбитые колеи, шли шагом. На крыльце монастырском, придерживая развевающуюся на ветру рясу, стоял игумен. Глядел вслед бестревожными глазами.

Всю дорогу монах молчал, только поглядывал на пятидесятника, на его стрельцов. С деревьев, когда углублялись в лес, срывались тяжелые капли, обдавая верхоконных холодными потоками. Скучная была дорога, какой разговор. Однако Пафнутий – а примечать он, известно, в людях многое умел – сказал себе, приглядевшись к Арсению Дятлу: «Э-ге… Дума какая-то его гложет… А мужик-то здоровенный, крепкий и судьбой, видать, не обиженный, но вот гложет его что-то, непременно гложет». Но об том промолчал. И, еще раз глянув в сторону пятидесятника, подобрал поводья нахолодавшей рукой. Знобко, знобко в лесу было, неуютно. Кони, громко хлюпая, все тянули и тянули копыта из грязи, и звук этот, сырой и вязкий, головы пригибал, и по спинам ощутимо сквознячком потягивало.

На отару Степана вышли они вдруг. Лес расступился неожиданно, и взору явилось распахнутое до окоема поле. Припорошенное снегом, но все еще богатое хотя и пожухлыми, потерявшими цвет травами, оно раскрывалось так широко и мощно, что невольно каждый из выехавших из леса всадников вздохнул полной грудью. Да иначе и быть не могло – такой простор открылся, такое раздолье ударило в лица вольным, валом катящим навстречу, свежим пахучим ветром. И тут же они увидели, как из-за холма, вздымавшегося по правую руку от них, вышел косяк лошадей.

Пафнутий оживился, привстал на стременах и, указывая плетью, вскричал:

– Гляди, гляди! Идут, идут, милые!

И столько объявилось в нем задора, что не узнать было в этом человеке понурого монаха, скособочившись, молчком торчавшего в седле долгую дорогу.

– Идут, идут! – кричал он неведомо кому. – Ах, лихие, ах, милые мои!

А кони и впрямь шли лихо. Не так, чтобы шибко поспешая, но все же резво, легко и вместе с тем сильно наступая сбитой громадой косяка. И, словно подтверждая и подчеркивая эту силу, ветер донес до стоящих на опушке мощный, упругий гул бьющих в подмерзающую землю копыт.

Вожак, высокий в холке, темный, со светлым ремнем по спине, вдруг увидел всадников и стал. И разом замер косяк.

Из-за холма выехал всадник.

– Степан, – оборачиваясь к пятидесятнику с неугасшим на лице оживлением, сказал монах, – лучший отарщик. И кони у него лучшие. Какие кони, а?!

И стало видно, что не так уж монах и стар, а ежели и стар, то за долгие годы, прожитые на этом свете, набрал он силы, как многолетнее дерево, которое встретишь иной раз и подивишься ему – вот и коряво, и сучкасто, и изъедено ветрами и иными невзгодами до трещин на коре, ан стоит, и стоит так прочно на земле, что многим моложе его в лесу никогда так не стоять.

Подскакал Степан, стянул шапку с головы.

– Показывай, господину пятидесятнику коньков своих, – сказал ему приветливо Пафнутий. – На цареву службу пойдут. Ты уж расстарайся. Честь большая.

Оставшееся до темноты время отбирали лошадей. А когда стемнело в степи, прошли к стоящим у леса шалашам и разожгли костер. Степан, не мешкая, приготовил толокняную, приправленную салом кашу, похлебали ее вкруг, и стрельцы улеглись вповалку на лапнике в шалаше. Умаялись, знать. Степан потоптался вокруг них и вернулся к костру.

Стрелецкий пятидесятник и Пафнутий, сидя у огня, негромко разговаривали. Да больше говорил стрелец, а Пафнутий слушал да кивал головой. Вот ведь как случилось – игумен и с сулеей, но слова не вытянул из гостя, а этот за толокняной кашей разговорил. А может, приглянулся он стрельцу? Уж больно домашняя была у него рожа, несуетные глаза, которые в чужую душу не спешат заглянуть.

Степан приткнулся с краю. Подбросил в костер сучьев. Стрелец глянул на него искоса, но речи не прервал. И Степан услышал слова дерзкие, такие слова, за которые многим можно было заплатить, а то и жизнью рассчитаться. Насторожился.

О воре Гришке Отрепьеве Степан знал. Об том грамотку цареву в монастыре игумен перед братией читал, и он там был. А тут услышал, что вор-то уже российский городок взял и Москве грозит. «Эх ты, – подумал, – вот как оно получается… Вот тебе и вор».

Стрелец рассказывал, как люду московскому боярин Шуйский, выйдя на Лобное место на Пожаре, объявил о том, что своими глазами зрел захоронение истинного царевича Дмитрия в Угличе. И на том крест целовал.

А было это так. Ударили колокола на Москве, и народ хлынул на Пожар. Собрались от мала до велика. Толчея. Гвалт. Бабы, конечно, в крик. И вдруг на народ от Никольских ворот стрельцы поперли, расчищая дорогу. За ними бояре, иной царев люд и впереди – Василий Шуйский.

Боярин шел тяжело, опустив лицо. Так шел, будто на веревке тащили, а он упирался. И стрельцы вроде бы не дорогу ему освобождали, но вели к Лобному месту, как на казнь ведут.

– И многие смутились, – сказал Дятел, – глядя на то, как шел боярин. Оно и слепой видел – не своей волей идет князь, но по принуждению. Спотыкается.

Василий Шуйский подошел к Лобному месту и остановился, словно в стену уперся. Народ рты раскрыл. Показалось, что в сей миг повернется боярин и, так и не поставив ноги на каменные ступени, назад побежит, заслонив лицо в стыде, что взял на себя сей не праведный труд.

– И еще больше смутились люди, – поднял взгляд от костра стрелец и взглянул на Пафнутия, – да и как не смутиться? К народу вышел боярин, а ноги-то у него не идут. Слово сказать хочет, а оно, видно, поперек глотки у него стоит. Как поверить такому?

Среди люда царева, что вышел на Пожар вместе с князем, зашептались. Одно, другое слово было сказано, на лицах растерянность объявилась.

К Шуйскому подступил царев дядька Семен Никитич. Боярин Василий оборотился, к нему и, сморщившись, как в плаче, взбежал по ступеням на Лобное место.

– Так коня, – сказал стрелец, – ножом подколют, он и кинется, хотя бы и в пропасть.

Боярин Василий оглядывал колышущийся людской разлив, пока ему не закричали:

– Ну, говори! Говори! Чего там…

– Ай язык отнялся?

– Да он, братцы, онемел! Аль не видите?

В толпе засмеялись, и тут и там.

Князь, казалось, этого ждал. Чтобы в смехе, в хохоте толпы, в шутках, что людей веселят, и рассказать об Угличе, об истинном царевиче тоже вроде бы в шутку, для забавы. И скороговоркой, глотая слова, заторопился. Все сказал: и о ноже, на который царевич приткнулся, о том, как мертвое тело обмывали, и о похоронах. Даже о камне, которым могилу привалили. Но как сказал? На лицах слушавшего московского люда даже не любопытство, а какое-то смешливое изумление явилось: хорошо-де говоришь, хорошо, но да и мы не дураки, понимаем, что и к чему. Да и тебя видим, глаза есть… А что иное тебе говорить? Сзади-то вон сколько царевого народу. Тут и соловьем запоешь…

– А под конец, – сказал стрелец, – боярин крест из-за ворота выхватил и крикнул, что-де целует его в подтверждение слов своих. Да только вот все увидели ясно, что крест он сквозь пальцы пропустил и поцеловал цепочку.

Пафнутий от костра откачнулся, впился взглядом в лицо стрельца.

– Да, – повторил тот, – не крест боярин целовал, не крест…

– Ну, – помолчав, сказал Пафнутий, – теперь жди на Москве свары.

Нахмурился. Глаза, сузившись, уставились на огонь. Что он там увидел – неведомо. Может, кривлявшегося на народе боярина Шуйского? Может, что иное – пострашней? Но только морщины у него возле рта залегли. Знал монах Москву и людей московских знал, да и ведомо ему было – попусту слово не слетит и синица не пискнет.

– Да-а-а… – протянул. – Да-а…

Стрелец ворошил прутиком угли в костре, но отшвырнул прутик с сердцем.

– Вот то-то, – выдохнул, – вот то-то и оно…

Улеглись они в шалаше, когда над лесом стала крепкая ночь. Обиходив гостей, Степан сел к костру чинить хомут. Протыкал шильцем сопревшую кожу, протаскивал дратву и опять шильце стремил, морщась от дыма костра. Хомут нужен был ему непременно к утру. Он торопился.

Тучи над степью меж тем разнесло, и с чистого неба глянули на землю ясные и яркие, как это бывает только в такие вот предзимние дни, звезды, обещавшие к утру непременный мороз. Степан, отрываясь от работы, поднял лицо и, увидев эти звезды, надолго задержал на них взгляд. Костер уже почти погас, и звезды объявились еще ярче и ясней, и Степан, оглядывая небо, подумал: «Господи, да когда же покой-то будет? Господи…» Но тут же заспешил, подбросил в костер сучья и взялся за шило…

…По петлистой дорожке, подсушенной нежданным в эту пору солнышком, катила телега с брошенными поперек мешками с житом, торчавшими из соломы кувшинами, видать тоже со съестным и приготовленным для базара. Это по нынешним-то опасным временам на базар? В Чернигов? «Ну, дурья башка, – сказал бы иной, – куда прешь? Ныне дома сидеть надо». Да и заворотил бы хозяина, похлопав по плечу. «Еще и спасибо за то скажешь. Езжай, езжай к родной хате. С базаром успеется». Ан телега катила. И не такая уж дурная башка правила в Чернигов. В передке телеги сидел Иван-трехпалый, а рядом с Иваном – Игнатий. Из подмосковной романовской деревеньки. Тот самый, что когда-то с ним на Москве в застенке у бояр Романовых сидел. Так случилось. Вновь встретились. Игнатий, уйдя с мужиками, после того как Хлопка Косолапа разбили, подался на юг, в степь. А куда было подаваться? И вот здесь Ивана встретил. Теперь катили они в Чернигов. В мешке с житом лежала схороненная тайная грамота, переданная Ивану монахом-иезуитом. Дело это было опасное, и Иван, хмурясь, понимал – в таком разе шутить – ни-ни. Вот и снарядил тележку, как на базар. Жита наложил, сала, колбас в кувшинах, залитых жиром. Добро-то в чужом доме брал и не пожалел, навалил горой. Правда, за дорогу раз только они натолкнулись на стрелецкую заставу, и это Ивану надежду подавало. От стрельцов он отговорился. Мастак был на то – шутка у него к случаю нашлась, да он бы и сплясал, но своего добился.

– Не я еду, – сказал стрельцам, – нужда везет. – Спрыгнул с телеги, рассыпал слова: – Стужа да нужа да царская служба – нет их хуже.

– Вот то-то, что служба, – сказал один из стрельцов, – не велено пропускать по дорогам. А нам-то что? По мне, так хотя бы и в Москву поезжай.

Иван лицо смял.

– Эх, стрельцы! – крикнул. – Все мы доброхоты, а в нужде помочь никому нет охоты.

Стрельцы смутились. Иван одному сунул калач, другому колбасы круг, и обошлось. Пропустили. Но Иван-трехпалый соображал, что ни калачами, ни колбасами не обойдешься, ежели за них возьмутся крепко. А что так может статься – догадывался. Воевода черниговский, князь Татев, был крутой, стрельцов в кулаке держал, и службу они несли у него строго. И вот хмурился, хмурился Иван, ан надумал, как черниговскую заставу обскакать. Такому ухарю известно – бог не поможет, так дьявол подсобит.

Не доезжая города версты три, Иван остановил лошадь и, растолкав уснувшего Игнатия, спрыгнул на землю.

Игнашка со сна вытаращился:

– Ты что?

– Слазь, – сказал коротко Иван.

Игнашка сполз с телеги.

Иван выхватил из-за голенища нож и, слова не говоря, всадил в мешок с житом. Рядно затрещало. Широким ручьем брызнуло желтое зерно.

Игнатий закричал:

– Что ты?!

Подумал, что мужик с ума спятил. Кинулся к Ивану, перехватил руку. Но тот оттолкнул его и ударил батогом по горшкам.

– Дура, – крикнул, – так надо!

Колбасы вываливались из черепков жирными кругами, закатывались в солому. Иван поднял горшок с маслом и тоже саданул об телегу. Масло плеснуло жарким огнем, разлилось по соломе, по мешкам.

Игнатий смотрел оторопело, ничего не понимая. Иван к нему шагнул, ухватил за армяк у ворота и рывком разодрал чуть не до пояса. Сорвал с растерявшегося вконец мужика шапку, швырнул в пыль и начал топтать. Игнашка только охнул на то. А Иван сдернул с себя армяк и, разодрав у рукавов и на спине, вбил каблуками в пыль. Истоптал и папаху. Затем, криво улыбаясь, торопливо одел все это и, оглядев себя, засмеялся:

– Вот теперь добре.

Кинул оторопело таращившемуся Игнашке истоптанную шапку, сказал:

– Одевай. – Прыгнул в телегу. Оглянулся на Игнатия, цыкнул: – Что стоишь? Садись!

Игнатий повалился в телегу.

Оставшиеся три версты до Чернигова Иван гнал лошадь так, что она из оглобель вырывалась. Не жалел животину. Жег и жег кнутом. На пыльной костлявой спине полосы ложились. Одуревшая от такого боя лошадь, вихляясь в оглоблях, несла телегу, не разбирая дороги.

Так, с маху, они и подкатили к воротам Чернигова. Навстречу бросились стрельцы.

Иван с трудом осадил лошадь. Стрельцы подбежали к телеге.

Игнатий, одурев от скачки, тер рукавом запорошенные глаза. А Иван, словно лишившись речи, мычал да башкой мотал. Наконец сказал стрельцам, что вез товар на базар – показал рукой на мешки и поколотые кувшины, – да разбили их неведомые люди. Едва-де сами, рассказывал, ушли. Губы у него тряслись.

– Стрельцы! – закричал вдруг. – Кто разбивает нас и калечит? Чем детишек кормить? Беда, стрельцы, беда!

Игнатий с изумлением увидел, что лицо Ивана залито слезами.

– Беда, – кричал Трехпалый, – беда!

Бился головой о грядушку телеги.

Стрельцы и сами видели, что беда с мужиком случилась.

Из соломы проглядывали шматы доброго сала, колбасы, рваные мешки с житом просыпали последние зерна, жирно блестели черепки побитых горшков. Справный хозяин ехал на базар, но да вот не доехал. Понимали стрельцы – разорить мужика легко, ну а как подняться ему? Топтались вокруг телеги. Оглядывали битые черепки, пустые мешки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю