355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Федоров » Борис Годунов » Текст книги (страница 3)
Борис Годунов
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 22:59

Текст книги "Борис Годунов"


Автор книги: Юрий Федоров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 44 страниц)

Мужики головы опустили, и только один, постарше, видать, погрузней и в плечах матерее, осторожным глазом искоса оглядывал подвал. Примеривался невесть к чему.

Семен Никитич даже фыркнул, как кот: «Примеривайся, примеривайся… Отсюда не выпрыгнешь, соколик».

В подвале пахло кислым, и, надо думать, не капустой. Настораживающий запашок, нехорошо становилось от него под сердцем. Как кровь пахнет, знал на Москве всякий.

Сидевший с краю стола высокий чернявый человек с цыганской бородой, взявший этих троих на Варварке, сказал:

– Имена, имена пущай назовут.

Драный армячишко он снял, и под ним оказался хорошего сукнеца кафтан с расшитым воротником и узкими, тоже понизу расшитыми рукавами. Сидел чернявый ровно, и было видно: и подвал, и мужики в углу на коленях, и два плечистых молодца, приткнувшихся в стороне на скамеечке, дело для него привычное. Не раз так-то сиживал и людей спрашивал.

– Ну, – сказал он, не боясь забежать наперед Семена Никитича, – ты вот, – кольнул он взглядом старшего из мужиков, – как прозываешься и откуда появился на Москве?

Мужик забормотал в бороду невнятное, заерзал на коленях.

Чернявый, словно подброшенный, поднялся и шагнул к нему. Три шага всего-то и сделал, но видно стало, что гибок он, подвижен, играет в нем каждый мускул и такой ухорез выбьет слова и из мертвого. На мужика в углу пахнуло от чернявого такой разящей силой, что он подался к стене. Уперся затылком в холодные кирпичи.

Чернявый навис над ним:

– Говори, что бороду жуешь?

– Постой, Лаврентий, – остановил его Семен Никитич, – порознь с них надо допрос снять. Заврутся.

– Ничего, – возразил Лаврентий, – не соловьи – и на одном кусту споют.

– Порознь, я говорю, – повторил Семен Никитич, и тут же молодцы поднялись со скамеечки.

Тоже проворные были людишки. Быстренько так подцепили под локотки двоих мужиков и таской выбросили из подвала в малую дверцу, пробитую в стене.

– Ну вот и славно, – сказал Семен Никитич, когда оставшегося в подвале старшего мужика подтащили поближе к столу, – имя, имя свое назови, сокол.

Тот поморгал на свечу, повел плечами, словно зазнобило его, и вдруг отчетливо ответил:

– Иван.

Семен Никитич лицо огладил пятерней, прищурил глаза.

Мужик угнул голову, и тут же Лаврентий, качнувшись вперед, коротко ударил его ребром ладони ниже шеи. По хребту. Выдохнул с хрипом, как мясник, разрубивший мясо на колоде:

– Хе!

Мужика выгнуло дугой. Но Лаврентий не дал ему упасть, а подхватил за ворот армяка и ударил во второй раз. По груди, под сердце.

– Хе!

Мужик вытянулся струной и закостенел. По исказившемуся лицу видно было, что пронзила его жгучая боль, сильнее которой и нет, наверное.

Молодцы на скамеечке одобрительно посматривали на Лаврентия: вот, мол, человек, знает свое. Этому и пыточная справа не нужна. Он и так своего добьется.

У Семена Никитича не дрогнула бровь. Он протянул руку и пальцами снял нагар со свечи, чтобы видеть лучше. Вытер пальцы о порты.

– Так что ты за человек, – повторил постно, – говори. От нас никто молча не уходил.

Мужик, перемогая боль, страдал лицом.

– Смел ты, вижу, смел, – протянул Семен Никитич, – людей не боишься, себя не жалеешь, а зря.

Лаврентий вновь подступил к мужику. Подходил со стороны, приглядывался, как лучше взяться. Мужик косил на него глазом, и борода задиралась у него кверху. Ждал, сжавшись: «Сейчас ударит». Живое в нем кричало: «Не надо!» Но он не открыл рта.

Свеча высветила лицо подручного Семена Никитича. Тонкой кости лицо, чиста и смугла кожа, короткий прямой нос, и губы как рисованные мастерской кистью. Красавец. Глаза черные, жгучие, но огонь нехороший полыхал в них, заставлял отворачиваться от красивого лица, рождая тревогу. От такого удальца, увидев рядом в толпе, люди жмутся в сторону. Неуютно рядом-то. Он весел – улыбка растягивает губы, – а тебя оторопь ледяными пальцами трогает за душу. Что человек – конь окажется по соседству с таким молодцом и прижимает уши.

– Не зашиби, Лаврентий, – предупредил Семен Никитич, – правду еще надо узнать. – И засмеялся дробненько. – Правду. – И тут губы у него сломались зло. – Бей! – Торопился начать разговор.

Каблуки застучали по старому кирпичу. Кирпич-то в прежние годы обжигали хорошо. Звонкий был кирпич.

Лаврентий словно плясал над мужиком, руки взбрасывались. Свет свечи мотался, и моталась на стене тень, ну точно пляска. Вишь радостный пошел вприсядку, а вот руки закинул за голову, коленце выбросил быстрой ножкой, загулял по кругу. Только не бренькала балалайка и не звучал веселый голос: стонал человек, мычал от лютой боли, захлебывался кровью. Вот так-то и пляшут русскую в черных подвалах – под стон, под хруст костей, под крик, раздирающий рот. Но Семен Никитич не слушал голосов. Он на стену смотрел, на беспечальную тень, а тень, ведомо, не кричит. Лицо у Семена Никитича было скучное, уголки губ опущены. Словно он сидел на завалинке в тихий, предвечерний час: ни забот тебе, ни печалей – гляди, как ласточки режут воздух, как комарики веселятся в солнечных лучах.

Но как ни лих был Лаврентий, как ни ловок, а ничего не выплясал.

Мужик голову откинул, и лицо у него посерело, глаза закрылись. Его облили водой, но он только замычал и опять откинулся, как неживой. Крепким оказался на боль человек.

Молодец, притащивший в ведре воду, вопросительно взглянул на Лаврентия. Тот стоял неподвижно. В тишине было слышно, как бьются, вызванивают о края ведра льдинки. Лаврентий наклонился над мужиком, потыкал пальцем в мокрый армяк.

– Что, – спросил Семен Никитич и приподнялся беспокойно, – уходили?

Лаврентий повернул к нему лицо, зубы сверкнули белой подковкой.

– Живой, – ответил, – завтра вдругорядь поговорим. – Выпрямился, чуть не уперевшись головой в низкий заплесневевший свод.

Молодцы за ноги выволокли мужика из подвала. Борода мела по полу.

Но все же Семен Никитич добился своего. Лаврентий постарался. Он уж дружков Ивана тряхнул во всю силу, да и те не кремушки оказались. А правда вышла такая: люди то романовские, в Москву привезены из боярских вотчин и слуги Федора Никитича научили их ходить по улицам, рассказывать народу о том, что-де Борис царя опоил отравным зельем. За то обещана была мужикам одежа добрая и каждому по рублю.

Рубль – деньги, конечно, немалые, но вот каким боком он бедолагам вышел. Не позавидуешь. Но все же неладно у Семена Никитича дело с дознанием под конец случилось.

Романовских мужиков заперли в подклеть. И замок был хорош, но недосмотрел Лаврентий. Решетка старая стояла в окошке. Расшаталась, подгнила, и мужики ушли.

Глянули поутру люди Семена Никитича, а птицы улетели. Следки по снегу уходили через огороды, к Яузе.

Старший из молодцов, что навешивал замок, как увидел, что подклеть пуста, – затрясся. Бросился вперед, разбросал руками гнилую солому, словно мужики иголка и спрятались под соломой. Метнулся к окошку и тут только увидел, что решетка сломана. Застонал сквозь зубы:

– У-у-у…

Испугался. Ах, как испугался.

Сказали Лаврентию. Он сгоряча чуть не зашиб молодцов. Кинулся на огород. Точно, следочки. Кликнули собак. Собаки были учены. Пустили по следу. Свора пошла хорошо, но до Яузы только следы и довели. А дальше собаки стали. Хоть мороз и лютый был в тот год, но в том месте на реке били ключи и вода нет-нет да и прорывала лед, шла поверху. Мужики-то, видно, были не без головы. Ушли по воде.

Лаврентий остановился на берегу.

Яуза парила, серые клубы стлались над водой. В татарнике, поднявшемся вдоль реки, шелестел ветер да попискивали щеглы. Лаврентий постоял, поскреб в затылке, плюнул и, повернувшись, тяжело проваливаясь в снег, пошел назад.

Семену Никитичу донесли: мужики-де позамерзали ночью в подклети. Одежонка-то мокра-де была на них – водой сколько раз охаживали, – вот они и заледенели в беспамятстве. Тот рукой махнул: кому нужны чужие мужики. Все же буркнул:

– Внесите в поминальные списки.

Сунул руку в карман, достал горсть монет, выбрал самую маленькую и бросил подхватившему ее молодцу. Сказал:

– Дьячку отдай, пусть помянет.

Совестливый для бога был человек.

На том забыли о романовских мужиках. И неведомо было, что пройдут годы и вспомнить об Иване, битом здесь в подвале, случится. Но будущее от людей закрыто. Через годы!.. Что завтра станется – и то неведомо никому.


7

Как Лаврентий травил собаками, углядел с противоположного берега Яузы стрелец Арсений Дятел. Случайно углядел. Но да на случай всегда есть причина. То так сказано только – случай.

Вышел Арсений из теплой избы по нужде. От избяной парной духоты на морозце легко дышалось, бодряще обвевал лицо хороший утренний ветерок, лез под кафтан. Над самой головой, в тонких березовых ветках, пронзительно тренькали длиннохвостые синицы. Четко, звонко, весело. И вдруг синицы тревожно вскинулись, метнулись за избу. Арсений услышал: лают собаки, и не по-пустому, а идут по следу. Поднял голову, выглянул из-за кустика: что там-де и как? Не в поле же, в слободе, кто это удумал травить собаками? Увидел: по ночной пороше, по белому снегу, повизгивая и скуля, свалилась к Яузе свора, суматошно закрутилась у темневшей воды.

Выбежали мужики. Погнали собак арапниками, но куда там, ежели свора потеряла след: гони не гони – не будет толку. Напрасно мужики махали арапниками. Свора сбилась в кучу.

Тут с откоса сбежал один, в высокой шапке, и Арсений увидел – нехороший разговор вышел у мужиков. Тот, в шапке – видать, хозяин, – псарей начал хватать за грудки, но и из этого не вышло ничего. Собаки скулили у кромки воды, но в Яузу не шли. Мужики постояли, ругаясь, да и полезли на берег. Ветром донесло:

– Мать… Перемать…

Арсений не торопясь выступил из-за кустов и, постояв, ради любопытства спустился к реке.

Текучая вода булькала в промоинах, дышала в лицо холодным паром. Арсений пошарил глазами по берегу и, к удивлению, углядел следы. Шагнул поближе. По следам было видно – шли двое, третьего, видать, тащили под руки, он ступал неверно. Шаг, два – и валился набок. Вон на снегу явственная вмятина, и еще дальше вмятина. Не держался человек на ногах. Арсений наклонился над следами. На снегу алым бросилось в глаза кровавое пятно.

– Кхе, – крякнул Дятел.

Дело-то было, видать, серьезное. Не в снежки играли мужики. Арсений наморщил лоб. «Бежали, знать, – подумал, – от тех, с собаками».

Арсений пальцами потрогал след. Края были подстылы. «Ночью бежали, – решил, – а те, с собаками, хватились утром». И еще раз по глазам ударило алое пятно. «Добре укатали человека, – решил, – кровь-то живая». По цвету знал, какая она, кровушка. По сопатке ли дали, что брызнула красная юшка, или же серьезно зашибли. Кровь на снегу говорила: здесь не обошлось без раны.

Поднялся Арсений от следа, поглядел, куда ушли мужики. Беглецы через огород махнули к тыну да и перевалили на дорогу. Следы стежкой лежали поперек грядок.

– Так, так, – вслух сказал Арсений, потоптался на месте, оглядываясь, пошел к дому.

Арсений Дятел в молодые годы выглядел в Таганской слободе девку. Стрельцы все больше женились на своих девках, стрелецких. Говаривали так: стрелецкая девка привычна к служилому делу. Стрельца царь в поход ли пошлет, на рубежи ли дальние охраны для – она будет ждать. А девка со стороны, глядишь, как стрелец за ворота, зазовет молодца с улицы. Бабья кровь горячая, да еще и балованные были на посадах девки. А по Москве вон сколько гуляет молодцов, и ничего: без жен, а обходятся. У таких скоромная-то ночка бывает редко, а так все с грехом.

Но Арсений на разговоры махнул рукой. Девка уж больно была сладка. Оно конечно, каждая девка в одну из весен вдруг так расцветет, что поцелуй ее в щеку, а она отдает медом, но его Дарья, казалось, всех перешибла. Коса до колен, щеки – яблоки, глаза… Шалые были у нее глаза в ту памятную весну. Арсений по улице шел, а Дарья в березовом веночке стояла у забора. Сарафан в цветочках, тоненькая, как стебелек, шейка, рот чуть приоткрыт, руки закинуты за голову. И глаза, глаза – во все лицо…

Стрелец глянул, и словно под колени его подрубили – споткнулся. В поход пошел по весне, а все помнил те глаза. И даже листики березовые, что были в веночке у девки на голове, во сне трепетали перед ним. Засватали красавицу и окрутили молодца. Так на Таганке у стрельца оказалась родня. Жену свез он в свою слободку, а тесть засел корешком на Таганке. Тесть был мастеровым – ковал таганы. Всем ведомо: на Таганке таганы не сыщешь лучше. В огне не горят, служат век. Оно конечно, и в других местах не плохи таганы, но не те. Здесь мастера знали секрет. К тестю-то и наезжал Арсений. Изба с кузней на отлете у родни. Тишь. Огороды идут до Яузы. Благодать. В тени полежать в жару, под березкой, кисленького кваску попить. Все служба, маета, а тут, у тещи, сварганят ушицу из свежей рыбки – и посиживай себе на воле, у костерка. Да и поговорить ежели с кем надо – здесь от людей далеконько. Ни один глаз не приметит. А поговорить в тот раз Арсению было нужно. И поговорить тайно. Поморщился он на следы с кровью: не ко времени были беглецы, хоть и неведомо чьи, и собаки не ко времени.

Стрелец перелез через заметенную снегом кучу навоза, вышел с огорода. Долго-долго плетенную из ивы петельку накидывал на калиточку. Глазами по двору шарил, и рука никак не могла нащупать колышек.

Во дворе, сбившись в гурт, толклись овцы. Ступали точеными раковинками копыт по хрусткому снегу. Из хлева глянула на стрельца пестрая комолая корова. Выставила влажный кожаный нос – протяжно, ласково замычала. Нанесло запахом навоза, парного молока. Тесть жил домовито. Таганы кормили неплохо, но от крестьянского обычая он не отказывался, держал и скотину, и птицу. Вон через двор, к Яузе, потянулись гуси. Толстые, важные, шли переваливаясь, как купчихи к обедне. Гусак повернул к стрельцу змеиную голову, строго загоготал: ты, мол, дядя, идешь, так топай стороной. У стрельца смягчились губы, но вспомнились кровавые следочки в огороде, и Арсений улыбку согнал с лица. Однако, войдя в избу, стрелец слова не сказал ни о беглецах, ни о собаках. Не хотел тревожить.

За столом в избе сидело с десяток мужиков. Стрельцы в служилых кафтанах. Один только хозяин выделялся домашним овчинным душегреем и по-мастеровому повязанными сыромятным ремешком волосами.

Арсений молча обметал голиком валенки у порога. Ширк, ширк – посвистывали прутики.

К вошедшему оборотился сидевший крайним на лавке стрелец с серьгой в ухе:

– Где прохлаждаешься? Заждались.

За столом засмеялись:

– Не на конях скачем, аль горит ретивое?

Кто-то хлопнул стрельца с серьгой по спине:

– Пора придет, и водочка подойдет!

Тесть, Степан Данилыч, сопнув, вытащил из-под лавки непочатую четверть. С глухим стуком брякнул на стол.

Стрельцы оживились, задвигались.

Арсений выпил забористую – аж дух перехватывало – водку, окунул пальцы в миску с капустой. Ухватил щепоть, сунул в рот, жевал с хрустом. Капуста была хороша, с ледком. Веселила рот. Но стрелец морщился: алые следы на снегу не шли из головы.

Разговор за столом шел серьезный. Сидели давно, языки развязались.

– Брешут, брешут, – сипел простуженным горлом кривой стрелец с седой головой, – дело давай, а языком трепать ничего не стоит.

По всему видно – этот бывал в переделках. Но и его, знать, допекло, говорил с сердцем. Шрам над глазом багровел, наливался темным. Потные волосы мотались по низкому лбу.

Арсений, сжав в пальцах оловянный стаканчик, вертел его, нетерпеливо постукивал донышком о крышку стола, но в разговор не встревал. Ждал своего. Оглядывал лица сидящих за столом. Все это были его дружки, и беды были у них едины, и думы. Стрельцы знали много. Их, ежели где что случалось, первыми посылали. Воровство ли обнаруживалось, измена – кто шел послужить царю? Стрелец. От стрельцов не была скрыта на Москве ни одна тайна. Да ежели тайну упрятать и под семь печатей – дознаются стрельцы. Такой уж был то дотошный народ.

– У нас на слободе, – сказал молодой стрелец Игнашка Дубок, – говорят, царица Ирина сотников и пятидесятников в монастырь собирала, и хоть слаба – неведомо, в чем душа держится, – а говорила твердо: идите, мол, за Борисом, он вам радетель…

– Вот то-то и оно, – перебили его, – что слаба.

– Слаба, – засипел кривой стрелец, – оправится… Мужа, знамо, похоронила. Душа православная скорбит.

Голоса становились все сильнее:

– Истинно Борис Федорович заступник.

– Мстиславский – боров. Большой воевода, а на коне сидит, как собака на заборе.

– Загребущий боярин. Из каждого похода за ним обоз в сотню телег тянут. Да он еще нос сует и туда и сюда. То-де не так и это не эдак. Ко мне как-то раз сунулся, что, мол, рогожами воз покрыт плохо. Ощерился, и людишки его так меня бердышом в бок ткнули – неделю отлеживался.

Говоривший захлопал рыжими ресницами. Погладил битый бок.

– Истинно, – сказал, – во́роги.

– У нас, – встрял в разговор Степан Данилыч, – мастеровой люд, как один, шумят: надо кричать Бориса.

К нему повернули головы.

– Вот видишь, – зашустрил глазами Дубок, – и тут на Бориса глядят.

Четверть вновь пошла по кругу. Забулькало в стаканчиках.

Степан Данилыч подсыпал в миски грибочков, выставил бараний бок. И все подваливал, подваливал капустку. Любил Арсения и товарищей его угощал хорошо, от души.

Но гости ели вяло. Так, щипнет чуть тот или другой под водочку – и все. Не было веселья. Лица нахмурены, губы сжаты. Собрались-то не для выпивки. Великие творились на Москве дела – было о чем подумать.

– Борис-то Борис, – сказал вдруг старый стрелец, сидевший рядом с Арсением, – да вот царевича убиенного, Дмитрия, помните ли?

Лицо у старого стрельца серое, дубленое, вяленое. Арсений крепко хлопнул стаканчиком по столу:

– А черт его знает, убиенный ли он или сам на нож приткнулся! Кто там был? Ты, дядя?

Стрелец поворотил спокойно лицо к Арсению, посмотрел блеклыми глазами:

– Нет, не был. Люди сказывали, что убиенный, а ежели это так, то от Бориса – убивца младенца царственного – ждать нам, ребята, добра нечего! – Сказал и словно в темя каждому вколотил гвоздь.

Компания разом взорвалась голосами:

– Дмитрий-царевич – дело темное!

– То Нагих сказка. Тоже наверх рвались!

– Э-э-э! Постой, постой! – кричал кто-то. – Здесь, ребята, торопиться нельзя!

– А хрен ли в нем, в царевиче, – поднял вдруг голос стрелец с серьгой в ухе. – Я был в Угличе. Видел его забавы.

За столом насторожились.

– Мальчонка малый, Дмитрий-то, а волчок. Игрища-то, знаете, какие у него были?

Стрельцы, слушая, вытянули шеи.

– То-то! Налепят слуги царевичу с десяток снежных баб, а он каждой имя дает. Это-де Борис, то Шуйский Василий, а то Щелкаловы – Андрей ли, Василий ли. Похаживает важно вдоль ряда и головы бабам сечет. И так-то зло, кривится весь, и сабелька у него свистит. Я как посмотрел, и муторно мне стало. Подумал: придет такой на царство – и полетят головы. Кланялся царевичу – плечико он мне дал облобызать, – а у самого волосы на загривке дыбом стояли, – стрелец перекрестился, – вот ей-ей, испужался до смерти.

За столом помолчали. Потом неуверенный голос произнес:

– Да что там, дитя… Баловал…

Но это «баловал» повисло в тишине. Уж больно было страшно баловство.

Арсений потер лоб, провел ладонью по волосам. Сказал тихо:

– Царевича убить – не барана свалить. Да и подумайте: какой резон был на такое дело решаться? – Арсений глаза сощурил, сдавил стаканчик в кулаке так, что тот хрустнул. – Дмитрий, – сказал, – седьмой жены сын и на трон – о том ведомо – права не имел. – Повернулся всем телом к старому стрельцу: – И ты о том, дядя, знаешь. – Оглядел всех за столом. – Так зачем было убивать царевича? Кровью пятнать себя? Нет, здесь не то…

За столом загалдели:

– Нагих, Нагих дело! Они кашу варили.

– Обнос Бориса Федоровича…

– Охул!

Тут в разговор встрял стрелец с серьгой в ухе:

– Вот что, ребята, я вам скажу. Стояли мы как-то на карауле у храма Василия Блаженного. Ночь. Мороз страшенный. И вдруг видим – шасть к нам из Кремля человек, и в руках у него белое, клубком. Подошли и ахнули: правитель с младенцем. Борис на колени в храме упал и уж так молил, так молил господа о даровании жизни младенцу, что нас слеза – вот те крест! – прошибла. В то время у Бориса Федоровича первенец его болел, вот он и ходил к святым иконам жизнь для него вымолить. Многажды тогда я видел его – и днем, и в ночь. Он и святой водой младенца своего поил. – Стрелец крутнул головой и добавил: – Видел я, как он дитя к груди прижимал. Лик его зрел в ту минуту – вот так, как твой, – стрелец показал на сидящего напротив Дубка, – и вот что скажу: тот, кто так сердцем скорбел за свое дитя, и чужое не обидит. Нет, не обидит… Слепцом надо быть вовсе, чтобы такое не увидеть. Слепцом.

Помолчали.

– А еще и о другом подумайте, – сказал Арсений, – почему Нагие царских людей в Угличе побили, когда зарезался царевич? Дьяка Битяговского и других с ним? Дьяка-то помните? Мужик был справный. На вора не похож. На убийство не пошел бы. Не верю. Так его Нагие тюк по башке. А зачем? Аль не ясно? Всех побить и концы в воду – такого разве на Москве не было? Старая это наметка.

Стрельцы жарко дышали. С окон из скобленого пузыря потекло слезами морозное узорочье.

– А пожары на Москве о ту пору кто устроил? – выскочил Игнашка Дубок. – Левка-банщик с товарищами. Мы их имали. Я сам слышал, как винились зажигальщики, что научены Афанасием Нагим. Смуту Нагие хотели поднять, чтобы бедой всенародной покрыть грехи.

Арсений переждал, пока выкричится Игнашка, и сказал, как припечатал:

– Дознание в Угличе по распоряжению Думы вел боярин Василий Шуйский. А он ведомо, какой друг Борису Федоровичу.

– Да уж, дружки… Сережку боярин Василий для Бориса из ушка вытянет…

Стрельцы засмеялись.

– Вот то-то я и говорю, – продолжил Арсений, когда стрельцы успокоились. – Ежели бы Борисов коготок в Угличе был – боярин Шуйский правителя с головой втянул бы и утопил беспременно.

– Это верно, – согласился старый стрелец с серым лицом и потянулся за четвертью. – Утопил бы, – повторил, – с дорогой душой.

– А Василий показал, что царевич сам на нож налетел в падучей, – сказал Арсений.

Ему подвинули стакан.

– Ладно, – примирительно начал стрелец с серьгой в ухе, – говори, что надумал. Лаяться нам ни к чему.

– Патриарх, – продолжил Арсений, – народ к Новодевичьему зовет просить Бориса на царство. Думаю, это нам по сердцу должно быть. Служивый люд Борис всегда отмечал. Не было случая, чтобы стрельцам в его правление с жалованьем задержка выходила или в чем другом притеснение.

– А что, пойдем, – заторопился Игнашка, по молодости не давая себе труда задуматься, – пойдем, небось нас не остановят.

Стрельцы постарше склонились над стаканами. Хоть и бодрила водка, а ведомо было – не о сладких бубликах пошла речь. Задумаешься.

– А как романовские людишки, Шуйских молодцы посмотрят? – спросил один. – На Москве сейчас людно. Бояре натащили народу.

– Вот их-то и унять надо, ежели кто мешать будет народу к Новодевичьему идти, – ответил Арсений.

– Придержать малость, – хохотнул Игнашка, вновь по молодости выскакивая наперед.

– А народ точно пойдет, – сказал Степан Данилыч и непочатую четверть выставил на стол. – Давай, ребята, – заторопил, – разливай.

…Стрельцы сомневались не напрасно. На Москве последние дни случалось немало странного.

Мороз, к счастью, отпустил, и вновь на торжищах затоптался многочисленный люд. А знамо, где тесно от народа, там и разговоры. В Москве же об одном говорили: кто сядет на царство? Об этом и на торжищах шла речь. Шатался народ. Всяк кричал свое. Но приметили: как шумнет какой мужик, Борису-де Федоровичу быть на царстве, того мужика бьют неведомые люди. И бьют без жалости. Так-то в толпе прищучат и молча пойдут работать кулаками. Да еще хорошо, ежели кулаками, а то и нож шел в ход. Распадется толпа, а на снегу лежит человек, хватает ртом воздух. Под ним красная лужа. Готов, отпрыгал свое.

Письма подметные обнаруживались в лавках и в рядах. Письма пугающие.

А то и так было на Пожаре. Собрался народ, закричали: «Хотим Бориса Федоровича!» Из проулка вылетели сани и погнали на толпу. В санях люди в сушеных овечьих личинах, и кто такие – не разобрать. Многих подавили, побили чеканами. За санями бросились мужики, но лошади унесли неведомых забавников.

Однако стрельцов на Москве никто не трогал – видать, боялись злить. Однажды в сумерках стрельцы остановили саночки с молодцами у одной из застав, а те им и скажи:

– Мы вас не трогаем, стрельцы, и вы нас не троньте. А то как бы худа не было.

Стрельцы зашумели. Кто-то поднял бердыш. Но молодцы отъехали. Издали крикнули:

– Знайте, за кого голос поднимать, а то как бы не пожалеть!

И другое крикнули:

– Петух огненный по слободкам полыхнет, погреетесь! – и засвистели по-разбойничьи.

Стрельцы заробели. А оно заробеешь. По такой лютой зиме, с ветрами, с морозом, пустить петуха – Москве придется жарко.

И все больше и больше стаскивали на двор к Земскому приказу то там, то тут найденные мертвые тела.

Дьяк глянет, скажет:

– Опоек.

А какой опоек? У опойка лицо должно быть синим, а тут синевы нет и в помине. Видно, пришибли человека. Народ разбирался, что к чему.

Эх, время, время лихое…

В переулочках, меж изб, зарывшихся в снег, гулял ветерок, мел белую порошу. «Надую, надую, – кричал, – веселье!» Только и скажешь на то: бе-е-да, бе-е-да… А жить-то хотелось каждому.

За столом у Арсения кое-кто опустил голову. Задумался. Но как ни думай, а получалось все то ж: надо кричать на царство Бориса. Знали: у бояр не будет ладу, а в смуте упадет Москва.


8

Правитель меж тем не уходил из Новодевичьего. Как сел в монашескую келию, так и сидел сиднем.

Мрачный стоял монастырь: заснеженные стены, воронье на крестах, у ворот ни души. Тяжелыми шапками набивался снег меж смотровых зубцов, нависал грозно. Того и гляди, ахнет вниз, пришибет путника, поспешавшего на обмерзшей лошаденке к переезду через Москву-реку.

Спешит, спешит путник, но бросит вожжи, выдернет руку из теплой овчинной варежки, торопливо перекрестится на высокие кресты, и дальше. А то задержит взгляд на темных монастырских оконцах, забранных решетками. Решетки крепки, толщиной в руку, и мысль войдет в путника: «Нелегко, наверное, на мир смотреть день за днем через такое кружево».

Но правитель свои кремлевские палаты забросил вовсе. Указы писались от имени царицы-инокини. Землей же русской правил патриарх. Однако знал Иов, что долго так быть не может. На Руси уже пошли неустройства, неповиновения и беспорядки. В Смоленске, Пскове, в иных городах воеводы не слушались ни друг друга, ни боярской Думы. Злобствовали, местничались, обижали народ. Да и в самой столице стало сумно. Торжища позападали – подвоз был плох. По лесам шалили тати, и боязно было с обозами ходить. Купцы сомневались. А московский люд исходил силой в разговорах и спорах. Каждый тянул в свою сторону. Но все больше и больше становилось таких, что поговаривали:

– А не взять ли по колу в руки да не шибануть ли по сваре боярской? Аль в людях людей нет?

И тут черной, зловещей птицей пролетела над Москвой весть: крымский хан вышел в степи из-за Перекопа. Слово то принесли казаки. Прискакали станицей, и, как только копыта низкорослых ногайских коней простучали по бревенчатым московским мостовым, всюду заговорили: «Хан будет под Москвой, а мы без царя и защитника». И поползли страшные, пугающие разговоры: и там-де так, и здесь-де эдак, ну а нам-то что делать, сирым? И уже многим мерещилось, как волной катятся по степи татарские орды, гудит земля под копытами коней. Оторопь брала от одной мысли о таком. Разумный какой-то сказал:

– Да какая орда? Вовсе очумели… Коней-то чем кормить в снежной степи? В тороках сенцо не запасешь на дорогу от Крыма до Москвы.

Но уже закипели толпы на Пожаре, на Ильинке, на Варварке, закричали бабы. Заволновались мужики. И все чаще и тут и там можно было услышать: «А как же без царя? Кто оборонит?.. Мир без головы что сноп без перевязи». И так еще заговорили: «Вот в стынь лютую зверье на Москву навалилось, и тогда ведомо было, что надо беды ждать. Не поверили знающим, и вот что из того вышло. Чего хуже – крымцы у ворот. Подтвердились знаки». Нищие, убогие поползли по улицам, пугая страшными ранами, язвами, бельмами. Зашелестели обметанные коростой губы: «Царя, царя, царя зовите!» На то Семен Никитич тихо улыбался. Трудно было с точностью сказать, но полагали догадливые, что это его воинство Москву тревожит. Убогих он подкармливал. Из сострадания, конечно. Из жалости, угодной богу. Суетные мысли шли мимо него. Богу, только богу служил щедрыми даяниями. И часто его видели по церквам и тут и там. Лицо скорбное, глаза опущены долу. Молился усердно. А нищие ползли по улицам, и голоса их были все слышней:

– Царя, царя зовите! Пропадете, пропадете…

Из Боровицких ворот на Чертольскую улицу вылилось людское море. Дорога известная: от Кремля к «Пречистой», хранимой в Новодевичьем монастыре.

Шли мимо Колымажного конюшенного царского двора в решетчатые ворота, которыми на ночь улицу запирали от лихих людей, к старому Алексеевскому женскому монастырю, что на Чертольском урочище тянул к небу облезлые главы церквей. Монастырь стоял в небрежении.

Впереди выступал Иов в зеленой бархатной мантии, с полосами, унизанными крупным жемчугом. Клобук патриарший, с алмазным крестом поверху, был виден издалека. Иов ступал медленно, но ногу ставил уверенно, и лицо его – бледное, неподвижное – было твердо. Рука, сжимавшая обсыпанный дорогими камнями крест, как костяная. Не разжать. Глаза смотрели вперед, словно видя то, что недоступно другим.

За патриархом яркие мантии, рясы, поднятые высоко кресты, хоругви, иконы. А дальше московский народ пестрым, бурливым потоком – ферязи [6]6
  Ферязь – мужское долгое платье, с длинными рукавами.


[Закрыть]
, охабни [7]7
  Охабень – мужское долгое платье, с четырехугольным откидным воротом.


[Закрыть]
, мурмолки [8]8
  Мурмолка – вид головного убора.


[Закрыть]
или вовсе бедные грешневики [9]9
  Грешневик – вид головного убора.


[Закрыть]
.

По улице разные дворы: родовитого окольничего Ртищева, боярина князя Прозоровского, боярыни Шереметевой, дворян Юшковых, Бутурлиных. И поплоше, победнее – дьяков, подьячих, стрельцов.

На улицу дома выставлялись в лапу рублеными углами, а то и стенами тесаного белого камня. Камень крепок, красив, на века сложен. На крышах – тугобокие бочки, затейливые полубочки, ершистые гребешки, маковки. Ставни резные. Дома, как пасхальные яички, расписаны красками, и охрой, и зеленью, и васильковых цветов полосами. Москвичи любили лепоту. За домами поварни, валяльни, хлева, шерстомойни. И отовсюду набегал народ. Всколыхнуло людишек. Выглядывали из оконцев. И всяк смотрел по-своему.

Вон баба выставилась. Грудь высока, припухлый рот. Знать, ночка была весела, с водочкой сладкой, с калеными орешками, с милым дружком. И в голове у бабы все звучит, звучит ночная песня, и хоть крестится она, глядя на народ, а ей все едино, кто идет, зачем, – она, как птаха, смотрит, только бы мелькало пестрое перед глазами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю