Текст книги "Хвала и слава. Книга третья"
Автор книги: Ярослав Ивашкевич
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 24 страниц)
Глава шестнадцатая
Эпилог и продолжение
I
Было шесть часов. Как и всегда в эту пору, Рио окутывал густой голубоватый сумрак и, пока не вспыхнули фонари, был виден широкий простор океана и высокие волны, которые подымались из глубин и шли к берегу. Было очень жарко, хотя недавно прошел дождь. Пан Голомбек сидел на веранде маленького домика, прилепившегося к горе над амфитеатром великолепных зданий Копокабаны, и тяжело дышал, уставясь на синий простор, видневшийся из-за кровель. Впрочем, он и сам не знал, на что смотрит, и не понимал, что с ним творится. Потом, кое-как придя в себя, поднял руку и включил электричество. Свет лампы выхватил из мрака деревянную мебель и циновки, которыми была устлана веранда. В домике никого не было. Вычерувна и Колышко только что ушли в город, они готовили какой-то спектакль.
Перед уходом они отчаянно повздорили. Колышко уверял Галину, что ей не следует приглашать для участия в своем спектакле некоего польского актера; ведь он скомпрометирован, был коллаборационистом и к тому же в Бразилию приехал совсем недавно. Галина издевалась над щепетильностью Керубина.
– Ты рехнулся! Можно подумать, что я в восторге от коллаборационизма! Но неизвестно еще, как бы поступил ты, если бы остался на родине, – говорила она своим низким голосом, надевая в передней шляпу, точно ей была нипочем чудовищная жара экзотического города.
Колышко не уступал.
– Но ты же не сможешь играть на родине, когда мы вернемся, – сказал он запальчиво.
Вычерувна остановилась перед ним и смерила его взглядом с головы до ног.
– Почему ты всегда говоришь вещи, в которые сам не веришь? – спросила она, цедя слова сквозь стиснутые зубы. – Ведь ты прекрасно знаешь, что мы не вернемся на родину. Ну что мне там делать?
– Шифман писал тебе, – бросил Керубин уже менее уверенно.
– Плевать мне на его писанину, я не желаю играть для большевиков, – безапелляционно заявила Вычерувна. – Я буду играть здесь!
– Ты не знаешь португальского, – заметил Колышко. – Торчим тут четыре года, а ты ни словечка не выучила.
– И все-таки выучу, – упрямо возразила актриса. – Через год выступлю в «Электре» на португальском языке. Они тут никогда еще не видывали «Электры». Посмотришь, как все завоют от восторга…
– Пан Франтишек, – обратился Керубин к Голомбеку, – мы выйдем на минутку в кафе, надо обсудить предстоящее выступление Галины. Вы посидите дома?
Голомбек буркнул:
– А куда мне идти?
– А что будет на ужин? – спросила Галина пана Голомбека, который, по-видимому, исполнял в доме роль интенданта.
– А что еще может быть? – безразличным тоном ответил пан Франтишек. – Чай, вяленое мясо, фрукты, сыр…
– Вы принесли печенье из своей пекарни?
– Во-первых, не моей, а той, где я работаю, – вдруг проворчал Голомбек. – А печенье я принес.
Внезапно выражение его лица изменилось, он улыбнулся и голос его опять стал мягким:
– Не только печенье. Сегодня я испек несколько тортов по моим давнишним рецептам. Пусть полюбуются… Только вот мука у них подгуляла… Но мне удалось раздобыть немного пшеничной муки для бисквитного слоя… А начинка кофейная. Один такой тортик я принес домой. Кофе тут действительно приличный.
Галина расчувствовалась и расцеловала пана Франтишека в обе щеки.
– Вы просто образец благородства, – сказала она. – Что бы мы без вас делали? Трудно даже представить…
Она заметила белый конверт в руке пана Голомбека.
– Что это такое? Письмо? Вы получили письмо, пан Франтишек? От кого?
– От жены.
– От жены? – Галина удивилась. – Первое после войны? Верно?
– Первое, – неуверенно ответил он.
– А что же она пишет? – осведомилась актриса. Видно было, что спросила она просто из вежливости, что ее это нисколько не занимает.
Голомбек смутился.
– Еще не прочел, – сказал он, заливаясь краской, – боюсь вскрыть.
– Боитесь? – простодушно удивилась Галина и добавила с улыбкой: – Вы настоящий чудак. Ведь там же могут быть важные новости.
– Конечно, могут, высокочтимая пани Галина, – сказал Франтишек, в нетерпении переминаясь с ноги на ногу. Видно было, что ему хочется остаться одному.
– Ну так идем, – сказала Вычерувна, беря Колышко под руку. – Любопытно, чем кончится дело с этим спектаклем.
И они вышли.
Голомбек глянул с балкона, чтобы убедиться, что они действительно ушли и никто не помешает ему читать письмо.
Они шли под руку вниз, к Копокабане. Вычерувна и Колышко являли собой странную пару – любопытные негритята бежали следом, показывая на них пальцами. Галина в длинном черном платье из легкой ткани, в какой-то черной вышитой мантилье, в черной старомодной шляпе и густой вуали, закрывавшей ее огромные глаза – глаза Афины-Паллады. Она плохо видела дорогу и потому ступала осторожно – словно по сцене, судорожно вцепившись в руку Колышко. Керубин в шляпе, в летней «накидке», с тросточкой в руке, старательно застегнутый на все пуговицы, в перчатках, выглядел так забавно на бразильской улице, что даже пан Голомбек улыбнулся. Они двигались медленно, словно черные призраки в голубом душном сумраке, пока не исчезли там внизу, откуда доносился, перекрывая шум города и клаксоны автомобилей, плеск волн, набегавших вал за валом. Здесь, наверху, их шум был слышен отчетливей, чем на побережье.
– Люди не от мира сего, – пробормотал про себя Голомбек. – Конечно, они не из этого мира, не с этой земли, – добавил он немного погодя, словно поясняя самому себе, – а с той, с моей земли.
И вдруг Голомбек вспомнил, как «пани Вычерувна» приходила к нему в «заведение», как покупала у него пирожные и говорила басом: «Я этой ерунды не ем, но мои актеры настоящие дети», – и принимала величественным жестом из его рук картонную коробку, старательно обернутую бумагой и обвязанную цветной ленточкой. Говорила «благодарю вас» и выходила на улицу. А за окном был летний, солнечный, нежаркий день, и ему предстояло ехать в Пустые Лонки к Анджею… «К Анджею», – повторил он про себя, все еще не осмеливаясь вскрыть письмо жены.
Голомбек знал, предугадывал, какие новости содержит письмо, но не хотел убедиться воочию, увидеть эти слова, написанные черным по белому.
…Пустые Лонки! Он отправится на прогулку с Анджеем, который возьмет его за руку и пойдет немного боком, широко шагая, чтобы поспеть за отцом, и будет задавать вопросы, на которые так трудно ответить. Позднее он и вовсе не сможет отвечать на них. Анджей станет умнее его. Вокруг шумят деревья парка Пустых Лонк, а потом лесная дорога приведет к костелу… И тоска по всему минувшему и невозвратимому так сжала ему горло, что пан Франтишек едва переводил дух.
Он вышел на веранду, что позади дома. Она служила ему и кабинетом и комнатой отдыха. Обессилено опустился в плетеное кресло и сказал себе почти вслух:
– Зачем я здесь? Что я здесь делаю?
Потом он окончательно овладел собой и вскрыл конверт. Прочел письмо, но ничего не понял.
Голомбек долго сидел на своей веранде, задыхаясь от невыносимого зноя, уставившись на фиолетовое небо.
– Нет, – вдруг сказал он себе, – это неправда.
И снова ему почудилось, будто он сидит на крыльце дома в Пустых Лонках в таком же плетеном кресле и Анджей примостился у его ног. Уже почти совсем темно, такая же синеватая мгла, только гуще, и ночь веет свежестью, как это бывает только в Польше. И Анджей, только уже почти взрослый, говорит ему:
– Отец, ты должен еще раз прочесть письмо.
– Зачем? – произносит вслух пан Франтишек. – Я и так все знаю.
– Прочти, отец, – говорит еще раз Анджей, – ведь все это правда.
– Нет, неправда, – упрямится пан Франтишек. – Я хочу увидеть тебя еще раз…
– О, если бы это было возможно, отец…
И пан Франтишек начинает плакать. Слезы льются беззвучно, застилая глаза, стекают по щекам, которые уже не так круглы и румяны, как прежде. Тянется это долго. Он достает платок, вытирает лицо, глаза… И наконец приходит в себя…
Голомбек все еще сжимает в руке листок. Письмо невелико. Он протирает платком очки и во второй раз принимается читать бледные строчки, выведенные на бумаге:
Варшава, 8 августа 1945 года
Мой дорогой Франек!
Число поставила в Варшаве, но письмо это пишу уже в Миланувке. Я была сегодня в Варшаве, на улице Чацкого, где всю оккупацию жили немцы. Дом они сожгли после восстания. Я надеялась, что найду там хоть что-нибудь. Прежде всего меня интересовали фотографии детей, но и они не сохранились. Чувствую я себя крепкой и сильной и, наверно, проживу еще долго, как тетя Эвелина, и поэтому боюсь, что под старость забуду, как выглядели дети.
Адрес твой получила от Шифмана, так как знала, что ты живешь вместе с Вычерувной и Керубином. Даже представить себе этого не могу! Думаю, тебе известно, что все наши дети погибли. У плохих вестей, говорят, есть крылья. Но почему ты не даешь о себе знать? Почему не объяснишь мне, по какой причине покинул нас под Седлецом? Знаешь ли ты, что Антек пришел к бабке через десять минут после нашего отъезда? Больше он уже не возвращался в Варшаву, был учителем в подпольной деревенской школе и погиб в 1942 году. До сих пор точно не знаю, при каких обстоятельствах. Анеля с некоторых пор живет здесь. Твоя матушка скончалась совсем недавно, нынешней весной. Анеля тоже не знает, как погиб Антек. Друг Антека только передал ей его бумажник и часы. Даже не представляю, где он похоронен. Остальные наши дети лежат на Повонзках. В мае перенесли прах, поскольку прежде они были похоронены во дворе дома № 20 на Брацкой, возле особняка Билинских, где мы жили во время оккупации. Я все восстание пробыла одна с пани Шиллер, которая умерла своей смертью. Дети погибли друг за дружкой. Анджей первого, а Геленка второго августа; несколько дней пролежали на улице, а потом Спыхала принес их, и мы их похоронили, вместе похоронили. При этом была пани Шиллер и Эльжбета, которая не расставалась с нами в те ужасные дни. Эльжбета неожиданно приехала в Польшу в конце августа 1939 года и застряла тут. Теперь она отправилась в Лондон. Детей было трудно узнать, ведь они несколько дней пролежали на солнце. Спыхала намаялся, пока дотащил их. Дело было ночью и стреляли мало. Потом я его уже не видела. Он попал в лагерь, а после войны как будто уехал в Англию. Вскоре после смерти наших детей все мы, женщины, ушли из города, а мужчины еще остались. Особняк немцы подожгли. Геленка перед восстанием одно время скрывалась у Януша в Комарове, но немцы ее выследили, и ей пришлось бежать в Пущу Кампиносскую. Жаль, что она там не осталась. Отряд, в котором была Геленка, разбили, и она была вынуждена вернуться в Варшаву, где стала связной. Она ехала по Брацкой на велосипеде, а немец выстрелил в нее с крыши. Пуля попала в лоб, других ран не было. Немец стрелял метко. А Януша убили в Комарове. Ядвига теперь там хозяйничает и дожидается возвращения Алека, которого пан Шушкевич считает единственным «наследником». О каких вещах думают люди.
Теперь я живу в Миланувке с Анелей и в сущности на ее иждивении. Она работает на шелкоткацкой фабрике. Кошекова часто нас навещает и помогает мне. Дом ее на Праге уцелел, муж по-прежнему работает по мебельной части, а на мебель теперь большой спрос. Дел у меня немного: в комнате уберусь – и все. Анеля не очень аккуратная. Есть у нас радио, иногда слушаю музыку. Я совсем седая стала.
Все думаю-гадаю, что ты собираешься делать? Приедешь ли к нам? Конечно, мне очень тебя недостает, но если приедешь, вдвоем нам будет еще тяжелей. Я сама себе удивляюсь. Ни в какой работе не вижу смысла. Анджей так и не простил нас, что мы тебя тогда по дороге «потеряли». Часто упрекал нас и ссорился из-за этого с Геленкой, а ведь мы ни в чем не были виноваты. Впрочем, мы знали, что ты с 1940 года находишься в Бразилии. Анджей очень любил тебя. В этом месяце ему исполнилось бы двадцать пять лет. Интересно, женился бы он?
Геленка была очень, очень красивая, и многие были в нее влюблены. Говорят даже, что Януш… Но, может, это все только сплетни да завидущие глаза Ядвиги.
Я ничего не нашла в нашей прежней квартире, там сплошные развалины, только в стенном шкафу в передней отыскала маленький фарфоровый чайничек, еще моей покойницы мамы. Знаешь, с таким голубым узором. Но голубой узор потемнел от жара. А чайничек целый, даже немного высохшей заварки сохранилось на донышке. Это все, что осталось от нашей квартиры. Да что квартира, от всей жизни – только обгоревший чайничек. Не слишком ли это мало? Все кажется мне таким несправедливым! Если вернешься, сходим вместе на кладбище. Может, тебе удастся найти могилу Аптека. Хотя зачем? Все они живут в наших сердцах, маленькие, потом подросшие, а потом совсем взрослые; ты уж их не видал такими. У нас были очень хорошие дети.
Кланяюсь тебе, муж мой, и целую тебя, прошу прощения и благодарю тебя.
Твоя жена
Оля.
Пан Франтишек дочитал письмо и снова взглянул на голубой простор над крышами Копокабаны. Потом погасил свет и вышел, не затворив двери. Миновал палисадник, где все издавало тяжелый, влажный, гнетущий запах – белые гардении пахли так резко, что дух захватывало, – и по узкой, мокрой от дождя улочке, сбегавшей от «faveli», спустился к Авенида Атлантика.
Рядом с полосой этой ярко освещенной великолепной улицы океан казался особенно темным и грозным. Ощущался разительный контраст между частицами цивилизации, заключенными в фонарях, тротуарах и домах, и безмерностью стихии. Голомбек отыскал лестницу и спустился на пляж. Широкая серебристая полоса песка отделяла его от воды, но океан здесь выглядел более естественным и мирным. В углублении бетонированной дамбы, словно Аида и Радамес в подземном храме, целовалась какая-то юная парочка. Франтишек неторопливо, без единой мысли в голове пересек пляж и остановился там, где языки пены веерами распластывались на берегу. Он глянул на далекий темный горизонт. Линии, отделявшей океан от неба, не было видно. Вдали что-то вздымалось, точно парус, и, огромное, плотное, напрямик двигалось к берегу. У самого песка на парусе появлялась белая бахрома, и волна, переламываясь справа налево, опадала с шелестом и била из последних сил о берег почти у ног Голомбека.
Взбудораженная вода приносила смрад гнилых водорослей и тот прилипчивый, чуточку аптечный запах, который донимал Франтишека с момента прибытия в Бразилию. Вода дышала теплом – чувствовалось, что океан основательно прогрет тропическим солнцем.
Голомбек наклонился и окунул руку в воду. Она была теплая, как в ванне. Он забыл, что держит в руке письмо жены. И когда выпрямился, намокший листок бумаги сник, как пойманная бабочка. Франтишек машинально разжал пальцы, но письмо прилипло к ладони. Снова окунул руку в воду, и листок закачался на волне.
– Что я делаю? – громко произнес Голомбек.
Письмо колыхалось на воде и уплывало от него. На мгновение исчезло в тени водяного вала и опять появилось.
– Пусть себе тонет, – то ли сказал, то ли подумал Франтишек, – ведь в нем ничего нет. В письме нет ничего важного, одна ложь.
Но едва листок на секунду скрылся в тени, Франтишек бросился ловить его и намочил ботинки.
Письмо мелькнуло в толще новой волны и отпрянуло. Франтишек потянулся, но письмо, как живое, ускользнуло из-под самой его руки.
– Смотри, какой-то тип напился и лезет одетый в воду, – услыхал он у себя за спиной слова, произнесенные на настоящем кариокском наречии.
Вероятно, целующаяся парочка вышла из своей норы и остановилась позади него на пляже. Остальные их слова заглушил шум разбивающейся волны. Письмо снова отпрянуло, как живое.
– Нет, нет! – теперь уже во весь голос отчаянно выкрикнул Франтишек и ринулся вперед, погружаясь по колена. И захлопал руками по воде, вдруг сообразив, что лишь играет в погоню за письмом, а на самом деле не хочет поймать его.
– Нет, нет, нет, – повторил он тише, уходя все дальше от берега, но не погружаясь глубже: дно здесь не понижалось на большом расстоянии.
– Нет, нет, – бессмысленно пробормотал он, даже поймав письмо. Устремляясь вперед, шлепая по воде, которая наконец становилась все глубже. Голомбек скатал мокрую бумагу в трубочку, скомкал, растер в пальцах. Ему хотелось уничтожить Олино письмо без остатка, вычеркнуть из жизни, чтобы его совершенно не было.
А потом, когда уже и следа бумаги не осталось на ладонях, омытых соленой волной, он поднял руки и, по-крестьянски обхватив голову, замотал ею из стороны в сторону, бормоча:
– Нет, нет, нет… Судьба, судьба…
И так, держась за голову, он рухнул в набежавшую волну, которая подхватила его, подняла, подбросила вверх, а потом потянула в глубину.
Юная парочка на берегу только теперь подняла тревогу:
– Человек, пьяный человек утопился!
II
Весной 1947 года Алек вернулся в Польшу. Хоть и трудно было осуществить это решение, Билинский считал его единственно правильным. В Гдыню он приехал в конце апреля, а в начале мая, переждав у моря майские праздники, двинулся в Варшаву. Зима отступала неохотно, и весна, поздняя и холодная, затягивалась, как тяжелые роды. Листва едва показалась на деревьях, от утренников побурел и осыпался запоздалый цвет черешен, промозглый ветер дул целыми днями. Ничего не соображая и испытывая, пожалуй, только удивление от того, что вокруг неумолчно звучит польская речь, Алек ранним утром очутился в столице – опять на временном вокзале. Всю свою жизнь, с первого приезда в Варшаву, которого он, разумеется, не помнил, он оказывался на «временном вокзале» – в огромном деревянном бараке, поставленном на несколько лет, пока не достроят главный вокзал. Когда он вошел в это большое и грязное сооружение, у него сжалось сердце.
«Столько лет строили вокзал, и ничего из этого не вышло, – подумал Билинский. – Снова, черт побери, времянка».
Он пробрался сквозь толпу, которая показалась ему экзотической, словно на Востоке, и с чувством англичанина, прибывшего в самую захолустную колонию, вышел на привокзальную площадь. Один из носильщиков бросился к нему:
– Вы вернулись? – спросил он, явно не зная, как теперь следует обращаться к Билинскому.
– А вы по-прежнему все носите?
– Для меня мало что изменилось, – сказал носильщик. Это он всегда подносил вещи Алека к его «охотничьему» поезду. – Я тоже вернулся, – добавил носильщик.
– Издалека? – осведомился Билинский.
– Я был в Маутхаузене.
Билинскому это слово почти ничего не говорило. Кажется, так назывался один из концентрационных лагерей. Алек сел в какую-то скверную пролетку, но, собственно, понятия не имел, куда ехать. В Варшаве у него никого не было. Город казался огромным, отталкивающим, грязным пепелищем. Адрес госпожи Ройской, жившей теперь в Миланувке, был единственным, которым он располагал.
– Ходит ли электричка до Миланувка? – спросил Алек извозчика.
– Ходит. Чего бы ей не ходить? Всю войну ходила.
– Тогда везите к станции, на угол Новогродской.
Поезда до Миланувка не было. Впрочем, Алек не хотел беспокоить Ройскую слишком рано. Он зашел перекусить в какое-то маленькое кафе рядом со станцией. Спросил, что можно получить на завтрак. Официантка, лицо которой почему-то показалось ему очень знакомым, приветливо улыбнулась.
– Все, что угодно, – ответила она.
– Яйца? Кусок ветчины? Чаю? – Алек перечислял все это как нечто нереальное. За несколько дней, проведенных у моря, он еще не привык к тому, что здесь так легко можно было достать любые продукты. В Англии дело обстояло иначе.
– Вы недавно вернулись? – осведомилась официантка, глядя на его мундир с нашивкой «Poland».
– Сегодня, – улыбнулся Алек.
– А ваша матушка? – спросила она.
Алек с удивлением посмотрел на нее. Да, он не ошибался, это была Лиля. Их дальняя родственница. Однажды он видел ее на охоте в Давидгрудеке. Билинский встал и поздоровался с ней.
– Comment ça va? [43]43
Как дела? (франц.)
[Закрыть] – проговорил он небрежно.
– Comme tu vois, – ответила она. – Je suis contente. Je travaille [44]44
Как видишь. Я довольна. Работаю (франц.).
[Закрыть].
Лиля показалась ему очень красивой. Давно он не видал польских девушек.
– Лиля, давай завтрак, – выпалил он вдруг. – Я голоден, как волк.
– Думаю, что тебе стоило бы еще поголодать, – сказала Лиля и пошла за завтраком.
– Есть тут у тебя какие-нибудь знакомые? Или родственники? Зачем ты приехал? – спросила она, ставя перед ним ветчину.
– Нет никого. Решительно никого. Я еду в Миланувек к «тете» Ройской.
Лиля поморщилась.
– Ты знаешь, что Валерек…
– Знаю, знаю. А сама Ройская?
– Ах, конечно, нет. Когда вернешься в Варшаву, зайди ко мне. Я живу на Мокотове. – Она сказала адрес.
– Вот видишь, у меня уже есть один знакомый дом, – сказал Алек.
– Да, но теперь некогда водить знакомства, – нравоучительным тоном изрекла Лиля и отправилась на кухню за вареными яйцами.
Окно ресторанчика было открыто настежь. В него вливались звуки чудесного высокого голоса, поющего арию из «Мадам Баттерфляй» – в лавочке напротив играла радиола. И лавчонка и кафе примыкали к какому-то разрушенному дому. Немного подальше, у станции электрички, звенели струны. Это квартет инвалидов играл на банджо и гитарах сладострастное танго «Звезда над Рио», которое о многом напоминало Алеку.
Под самым окном стояли бабы с огромными корзинами красной редиски и, брызгая на нее водой, приговаривали; «Редисочка, как роза…» Подростки в коротких штанах, нарядные женщины, рабочие и служащие со станции быстро проходили по улице. Было очень шумно, пыльно, солнечно и оживленно. Алек, захваченный внезапным порывом изумления, вновь почувствовал, что ничего не понимает и не находит здесь для себя места. С трудом он отделался от этого тягостного ощущения.
– Не всегда тут весело, – сказала ему Лиля на прощание, еще раз пригласив зайти.
Билинский вышел на улицу. Со стороны Маршалковской послышался хор «бравых» голосов. Солдаты шли по мостовой и пели, отбивая шаг. Песня была совсем незнакома ему.
– Неужели? – сказал он самому себе. – Опять армия? Все da capo?
На тумбах и заборах белели афиши: «Ансамбль песни и пляски под руководством Барбары Будной…» Алек улыбнулся.
– Еще одна знакомая фамилия, – прошептал он.
Со своим маленьким сундучком и солдатским мешком Билинский забрался в вагон электрички. В такую рань в сторону Миланувка пассажиров ехало мало. Электричка гулко прогремела среди руин и высоких куч мусора и остановилась на границе города. За бесконечными завалами битого кирпича открывались зеленые поля. Алек по-прежнему словно грезил наяву, все казалось ему таким же, как лицо случайно встреченной кузины: очень знакомым и вместе с тем чужим, ведь столько лет и событий отделяло его от всего этого.
Когда проехали Михаловицы, пейзаж за окном вагона из пригородного превратился в деревенский.
В Новой Вси Алек вдруг увидал длинный зеленый луг, ярко-изумрудный, с полоской голубой воды, убегающей к горизонту. На ослепительно освещенном лугу паслись рыжие лошади. На зеленом фоне в лучах восходящего солнца они казались почти красными. «Я написал бы их киноварью», – вдруг подумал Билинский. На краю луга, у самой насыпи, стоял огромный индейский петух. Индюк, чертя крыльями по земле и распустив хвост, выставлял напоказ раздутую, в коралловом ожерелье шею и притопывал то одной, то другой ногой. А перед ним застыла, слегка вскинув голову, точно пораженная великолепием чужого самца, невзрачная серая курица. Алек рассмеялся.
Впрочем, картина была скорее трогательной: солнце над лугом, рыжие лошади, голубой ручей, уходящий ниточкой в бесконечность, – и все это возле станции электрички. Поезд тронулся, картина за окном смазалась и исчезла. Но зелено было всюду, и в канавах сплошным ковром желтели цветы калужницы. И вдруг что-то изменилось в нем самом: только сейчас он неожиданно почувствовал себя в Польше. Это открытие потрясло его до глубины души, и он повторял про себя: «Я дома, я дома, я дома…»
Никто никогда ему не вдалбливал, что это и есть его дом. Никто не ждал его в этом «доме». Тут не было уже ни родных, ни друзей. Не было даже где преклонить голову. Мать осталась в своем экзотическом именьице под Тулузой. Остальные родичи погибли, о смерти дяди он знал давно. Особнячок на Брацкой восстановлен, но занят каким-то учреждением. И все же только сейчас, увидав этот зеленый лужок с пасущимися на нем лошадьми, Билинский почувствовал, что жить сможет только здесь.
В Миланувке он пошел по указанному адресу.
Дверь скромной деревянной виллы отворила ему девушка совсем молоденькая, лет пятнадцати, но уже сформировавшаяся и очень миловидная. Билинский представился ей.
– Ройская, – ответила она, подавая ему руку.
Алек подумал: которая же это Ройская?
Между тем девушка принялась объяснять, что бабуля сейчас на работе, но фабрика неподалеку, через несколько домов, и она сбегает к бабуле и, может, кто-нибудь согласится ее подменить.
«Очевидно, это дочь Валерека нашлась», – решил Алек.
Девушка провела его в небольшую комнату, где стояли две железные кровати и неказистые стулья вокруг простого стола.
– Не удивляйтесь, что мы так живем. У нас все сгорело.
Алек сел.
– Я пошла, – сказала юная Ройская. – Может, и к тете Оле зайти, сказать, что вы приехали? Геленка ведь тоже погибла, – пояснила она.
– И ребята. Я знаю, – сказал Алек.
– Геленка и Анджей погибли во время восстания. Антек – в деревне, в лесу.
Алек не разбирался в этой «номенклатуре», и ему пришлось довольствоваться догадками, что означает это «в деревне, в лесу».
– Тетя Оля живет здесь с Анелькой, – добавила девушка.
– Хорошо, зайдите и к тете Оле.
Девушка умчалась. Алек оглядел комнату. На старом комоде за букетом маргариток стояла маленькая фотография в белой рамке. На ней был запечатлен подросток в рубахе и русской гимназической фуражке. Любительская фотография выцвела, и Алек не мог разглядеть смазанное лицо. Если бы он пережил то же, что и его дядя, то знал бы, что эта самая фотография украшала письменный стол пани Ройской на даче Шиллеров под Одессой.
«Это у них, как видно, не сгорело, – подумал Алек, ставя фотографию на место. – Но больше тут ничего не сохранилось от прежних времен».
В эту минуту раздались торопливые шаги и пани Ройская вошла в комнату. Ей уже стукнуло семьдесят, но она сохранила легкость движений, была по-прежнему стройна, только очень похудела и чуть сгорбилась. Взгляд ее прекрасных сияющих глаз был полон живости. Она обняла Алека.
Когда Ройская обнимала его, он заметил женщину, вошедшую следом за ней. Сперва она показалась ему совсем чужой. Холодные и окаменевшие черты ее были как-то неприятно заострены, а белые как снег волосы отливали металлическим блеском. Она походила на восковую фигуру. Алек с трудом догадался, что это Оля.
– Неугодно ли, – заговорила Ройская. – Малышка Зюня говорит мне: какой-то Билинский приехал. Какой еще Билинский? Да это же Алек, просто Алек! Садись, дитя мое.
Алек поклонился пани Голомбековой. Потом сел. Ему было не по себе от того, что Оля смотрела на него не отрываясь. Он перевел взгляд на девушку. Та стояла за стулом бабки, смущенная, но улыбающаяся. Только сейчас Алек заметил, как она хороша. Черноволосая и смуглая Зюня походила на распускающийся цветок. Грудь у нее была невысокая, красиво очерченная.
– Вы работаете на фабрике? – спросил он Ройскую.
– В двух шагах отсюда. На шелкоткацкой. Наматываю нитки на шпульки. Дело немудреное. А эта еще учится в школе, – она кивнула на Зюню. – Живем помаленьку.
Алек внимательно посмотрел на Ройскую. Ему почудилось, что какая-то тень промелькнула на ее лице.
– Как же вы управляетесь?
Но Ройская не ответила на вопрос, пропустила его мимо ушей.
– Хорошо, что вернулся. Поначалу тебе будет трудно. Очень трудно.
– Но ведь я дома…
– Это верно. Ты вернулся… а многие… Януш, мой Валерек…
Алек невольно взглянул на Зюню. Девушка покраснела и отвернулась к окну. Оля сидела на стуле прямо, с застывшим лицом, устремив неподвижный взгляд в окно, на кусты жасмина, растущие перед домом. Ни единый мускул не дрогнул на ее лице.
Ройская говорила неумолчно. Она засыпала Алека вопросами:
– Как ты? А твоя матушка? А что это за домик под Тулузой? Я знала, – тут Ройская запнулась, – что она не вернется. Когда приехал? Что собираешься делать? Изучал в Париже архитектуру? Моя Зюня тоже мечтает стать архитектором… Постой, постой, сколько же тебе лет?
– Почти тридцать, тетя.
– Ого! Вон какой старый!
– Антек был на два года моложе Алека, – произнесла каким-то обыденным и абсолютно спокойным тоном Оля. Но от этих слов повеяло холодком. Помолчали.
– Как вы управляетесь? – повторил свой вопрос Алек, не находя иных слов.
– Кое-как. Да уж недолго мне управляться осталось. Кто вот только о Зюне позаботится? Был бы жив Юзек…
– Какой Юзек? – не подумав, спросил Алек.
– Мой Юзек, – сказала Ройская, показывая на фотографию, стоявшую на комоде. И по этому жесту и по интонации чувствовалось, что Юзек навсегда остался для нее тем юнцом, каким погиб почти тридцать лет назад. – Мой Юзек… – повторила она. – Интересно, что бы он делал, если бы остался в живых?
Оля отвернулась к окну, и всем показалось, что она хочет что-то сказать. Но пани Голомбекова не проронила ни слова.
– Он был очень передовым человеком, – наивно сказала пани Эвелина и вдруг спохватилась: – Ты наверняка голоден! Зюня, давай угостим Алека чаем.
– Чайник уже закипел, – сказала Зюня, и Алек отметил, что голос у нее звучный, низкий, грудной. Девушка вышла на кухню за чайником, а Ройская выдвинула ящик комода.
Потом она повернулась к Билинскому и Оле с салфеткой в руках. Глаза ее померкли.
– Это еще из Пустых Лонк, – проговорила Ройская, показывая салфетку. – Нет, – поправила она себя, – еще из Молинцов. Видишь, сколько людей умерло, а салфетка осталась. Уцелела.
Оля встала.
– Я помогу Зюне, – сказала она и ушла на кухню.
– Знаешь, – вдруг снова весело заговорила Ройская, обращаясь к Билинскому, – мне сказали, что меня разрешат похоронить в Пустых Донках, на границе между парком и кладбищем, возле Юзека. В мавзолее есть место, но я недостойна лежать рядом с ним…
– Почему? – удивился Алек.
Но тут вошла Зюня с чайником, а за ней Оля.
– Сделать тебе яичницу, Алек? – спросила Оля и легонько, как бы украдкой, коснулась волос молодого человека.
У Алека ком подкатил к горлу.
– Хорошо, пожалуйста, – едва вымолвил он. Ройская ловко застелила стол салфеткой.
– Одни умерли, а другие живут. Надо жить. Это самое главное, Алек. Надо жить.
Она окинула взглядом стол с чайником и хлебом, Зюню, Олю, Алека, и глаза ее снова зажглись молодым блеском.
– Салфетка из Молинцов, – сказала Ройская и добавила с улыбкой: – Это я только так говорю. Ведь она в точности похожа на ту, что была в Молинцах. Из Молинцов у меня уже ничего не осталось.