355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ярослав Ивашкевич » Хвала и слава. Книга третья » Текст книги (страница 19)
Хвала и слава. Книга третья
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 00:53

Текст книги "Хвала и слава. Книга третья"


Автор книги: Ярослав Ивашкевич


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 24 страниц)

III

Алек панне Текле:

Госпиталь. Вен афуо, июнь 1944 г.

Милая панна Теча,

не волнуйтесь, со мной ничего страшного, прострелено бедро, задета кость, ходить пока не могу, но недели через две буду танцевать. У письма путь надежный, да и короткий, получите вы его скоро.

Я пишу письмо вам, но вы передайте его Янушу, ведь оно, собственно, предназначено ему. Я не знаю, что с ним, я не получил от него ни одной весточки. Один офицер под Монте-Кассино рассказал мне страшные вещи о нем, да откуда ему-то знать? Я спрашивал полковника, но тот все отрицал. Мама где-то тут близко, то ли во Франции, то ли добралась уже до Палермо, она ведь туда собиралась., Не знаю зачем, потому что оказалось, что тетя Роза осталась в Варшаве, не уехала ни с дипломатами, ни с какой-нибудь итальянской миссией. Ее могла взять с собой Гавронская, но тетя, видно, не пожелала. Любопытно, отчего же?

Януш, милый, я верю, что ты жив, такие люди, как ты, не могут умереть, да еще от руки какого-то там немца. Трудно мне поверить тому, что тут говорят, да я и не верю и в доказательство этого пишу тебе. И обращаюсь к тебе на «ты», ведь ты теперь не дядя, а я не племянник, мы просто два человека. Если бы я не избавился вовсе от пафоса, то написал бы: мы с тобой два поляка. Но не пойми этого так; можно было бы, конечно, сказать и так, но совершенно при других обстоятельствах.

После Монте-Кассино я избавился от пафоса. И не только от пафоса, но и вообще от всего, что я думал раньше о себе и о людях. Если уж люди в состоянии пережить это – то, что поставило их лицом к лицу с другими людьми, – все остальное вообще не в счет или попросту отпадает. Порой меня разбирает смех, когда я не сплю по ночам (нога болит не так сильно, чтобы можно было потерять способность мыслить, но достаточно, чтобы помешать заснуть), и я громко смеюсь над тем, что хотел стать художником. Помнишь, как лет десять назад я с твоей помощью боролся за это? Хотелось бы мне увидеть под Монте-Кассино Эдгара, представляю себе, что бы он говорил и что чувствовал. Ведь я и тебя здесь вижу, попадались и такие, но здесь они преображались, теряли человеческий облик – и умирали так же, как все.

Знаешь, что самое паршивое во всем этом? То неожиданное чувство, что все настроение, весь кошмар битвы отвечает каким-то нашим инстинктам и что ужасный вид сожженных и четвертованных тел – это же картина из романа Сенкевича. Только этот старый садист находил в этом эстетическую сторону. А я вот не нахожу. Потому что в битве нет ее.

Знаешь, что всегда меня, так отталкивало и отвращало еще в школе? Что наводило на, меня прямо-таки страх и вызывало тошноту? Это орава молодых мужчин, объединенных каким-нибудь общим стремлением, и разящая потом и калом. Порой случалось это на футбольном матче, порой – на холостяцких именинах, в свалке на диване или во время пьяного похода в бордель. Такая орава всегда внушала мне страх. Орава спортсменов или же умнейших в мире ребят, которая вот-вот позабудет обо всем на свете.

Не думай, дорогой, что я сравниваю героев, которые были бок о бок со мной в часы этой битвы, с самцами из борделей. Ах, нет, совсем нет. Но запах пота и кала и этот мужской гогот – все там было. И тем ужаснее это казалось рядом с развороченными внутренностями, с обуглившимися трупами и самой страшной вещью на свете – мгновенной смертью человека, который минуту назад говорил с тобой. Говорил – это значит чувствовал, как и ты, боялся, как и ты, хотел удрать, как и ты, и шел вперед, как и ты.

Однажды во время горного перехода в ущелье я встретил сапера, который должен был идти впереди. Я знал его и спросил: «Каролек, что ты тут делаешь?» А он ничего, только глядит на недобитого стрелка, который дергается на нашей тропке, словно щука на крючке. «Каролек, – говорю я ему, – опомнись. Что ты тут делаешь?» А он мне: «Пан поручик, меня убьют здесь». Я ему опять: «Ну что ты!.. Смелее! Иди за мной». Не прошли мы и нескольких шагов, как его разорвало в клочья тут же, подле меня.

Сейчас, когда я лежу в госпитале, я только об этом и думаю. Какое я имел право сказать: «Иди за мной»? И какое право послать меня было у тех, кто меня послал? И вообще что все это значило? Что это означало в обычнейших человеческих категориях?

Скажи мне, хоть вопрос этот и не по нашим временам: как далеко может простираться власть человека над человеком? Разве любое суждение не становится присвоением себе чужих, самых больших ценностей, чужой жизни?

Разумеется, в наши времена человеческая жизнь не имеет ни малейшего значения. Но для меня моя жизнь имеет и до самой смерти будет иметь значение. Могу ли я эту жизнь поддерживать чужой жизнью? Ведь Каролек погиб для того, чтобы не погиб я. Снаряд угодил в него, пощадив меня, – могу ли я по-настоящему продолжать жить, не вобрав в себя жизнь Каролека? И что за жизнь будет у меня?

Видишь, Януш, живой ты или мертвый, Монте-Кассино, война вообще научили меня смотреть на наши усилия сохранить жизнь как на что-то достойное презрения. Я подозреваю даже, что жизнь наша не имеет ни малейшего значения для людей вообще – ни для человечества, ни для нации.

И кажется мне, что война, эта профессия курящих мужчин, – только предлог в стремлении к небытию. Лозунги хороши, но ведь никто не относится к ним серьезно. Я сказал об этом Ваньковичу, и он на меня обрушился. Он и впрямь думает, что то, что кричал о родине помирающий солдат, и на самом деле было родиной. Мне же представляется, что все это, весь этот балаган – какой-то кошмарный маскарад, спектакль на эстраде смерти, фиглярство, невообразимое кривлянье.

Ты и представить себе не можешь, как гнетет меня это чувство. Потому что и мне кажется, что я тоже ломал комедию, хотел, чтобы меня заметили, заговорили обо мне. Снаряд этот на самом-то деле должен был угодить в меня, а Каролеку суждено было бы обо мне рассказывать. А получилось наоборот, и оттого мне как-то не по себе.

Панна Текла, с этого места письмо снова для вас. Я очень тоскую по дому и очень хотел бы быть сейчас с вами. Я знаю, что там у вас творится, и догадываюсь, что произойдет. Но как бы там ни было, я вернусь к вам, хоть бы мне пришлось ползти на коленях и суждено было застать одни развалины. Только теперь я понял, что все вздор, главное – быть с вами. Я думаю о ребятах Голомбековых, я был несправедлив к ним. Губи-Губи отличный парень, и Бронек тоже. Но за него я беспокоюсь больше всего, да, больше всего. Меня мучит бессонница, и вместо того, чтобы считать овец или слонов, я вспоминаю лица варшавских знакомых. Это очень милая игра, но от бессонницы она не спасает. Напротив, она лишь гонит сон.

И еще для Януша. Знаешь, что мне представляется таким трудным сейчас? То, что наше поколение не создано для войны. Да и вообще разве какое-нибудь человеческое поколение может быть создано для войны?

Знаешь что? Без конца в эти бессонные ночи вспоминается мне Эдгар. Помнишь, как он постоянно читал своего «Фауста»? С упрямством маньяка. А мне бы не хотелось, чтобы люди читали «Фауста». Это фаустообразные человеки вбили себе в башку мысль о необходимости превращать страдание в славу. Слава человечества не в страдании, конечно же, не в страдании, не в этом ужаснейшем страдании битв и самоощущения после сражений. Слава должна быть в достижении счастья, покоя, солнечной безмятежности. Наши соседи на Востоке разумней грезят об этом, но и они обретают славу – славу победы и славу уничижения – в страданиях.

«О, когда же… натруженные мечи…» и так далее. Разве страдание, фаустизм неразрывно связаны с человеком? Разве всегда один должен страдать за другого? И за кого страдали те, под Монте-Кассино, и еще страдают каждодневно, ежечасно те, в лагерях? Слава им. Но разве человечество не сумеет прожить без такой славы?

Януш, отзовись, отзовись. Мне совсем не хочется думать, что ты спишь и не ответишь мне ни словом, ни движением души своей. Я хотел бы, чтобы ты сравнил давние мои письма с этим. Ты, пожалуй, будешь мною доволен, дядя.

Панна Текла, живите все, ведь вы нужны мне как воздух.

Алек.
IV

К обеду, к двум часам, на Брацкой никто уже не собирался. Панну Теклу теперь это не тревожило (в последнее время такое случалось слишком часто), но зато окончательно выводило из себя.

– Придут теперь кто когда, и все будут требовать есть, – говорила она сама с собой, энергично воюя с кастрюлями на кухне. – И что это за обычаи теперь? Попробовал бы кто раньше, при княгине Анне, не выйти к обеду!

Времена княгини Анны давным-давно миновали, но для панны Теклы все это было словно вчера. Она задумалась с лопаткой в руке. Думала она о том, куда бы ей пойти, чтобы собравшиеся наконец строптивые нахлебники не застали ее дома, и тогда им пришлось бы самим разогревать себе скромный обед.

– Анджей сумеет, – прошептала она, – а вот другие? И оттого, что думала она о княгине Анне, ей вспомнился верный слуга княгини, старик Станислав.

– Хорошо, – снова проговорила она, развязывая фартук, – пойду проведать Станислава.

С самого начала войны и после смерти сына старик Вевюрский жил в богадельне на улице Шестого Августа. Богадельню эту основала какая-то аристократическая семья, и по протекции родственников Марыси Билинской устроить в нее Станислава не представляло большого труда.

Когда панна Бесядовская вышла на улицу, ее поразило какое-то оживление. Это даже было не оживление, а какое-то необычное выражение на лицах прохожих. На Брацкой около дома № 5 она заметила четверых парней, чего-то, казалось, дожидавшихся. Одним из них был Губерт Губе, она узнала его по чудным байроновским локонам, которые обрамляли его лицо.

«Ну ладно еще, когда ему было шестнадцать лет, но теперь-то…»

Правда, Губерту и сейчас было чуть больше двадцати, но с тех пор как Алек уехал из Варшавы, панна Текла испытывала какую-то инстинктивную неприязнь ко всем молодым людям.

Она внимательно пригляделась к стоявшим; все они были в высоких сапогах и длинных пиджаках.

– Сумасшедшие, – прошептала она.

После встречи с юношами, собравшимися в подворотне, она внимательнее стала присматриваться к прохожим. Молодые мужчины и женщины шли группами, видимо торопясь в какие-то условленные места. Ребята в солдатских сапогах, с рюкзаками, в свитерах и длинных модных куртках. Карманы плащей, которые они надели явно не по погоде, почти у всех были набиты какими-то круглыми предметами. Панна Текла видела их у Анджея. Это были гранаты.

И все же панна Текла не тревожилась. Она ко всему уже привыкла. На прошлой неделе по Аллеям Иерусалимским ползли от мостов потрепанные немецкие обозы, а потом в противоположную сторону ехали броневики и легковые машины, битком набитые офицерами в мундирах. Толпы варшавян с тротуаров глазели на все это.

Эти мальчишки в подворотне напомнили Бесядовской о племяннике Януша. Она повторяла про себя слова его последнего письма.

Идя по Брацкой, а потом по Мокотовской до самой площади Спасителя, она не могла сдержать потока воспоминаний, который все время возвращал ее думы к Алеку. Она видела его в детстве и отрочестве, видела его в последние перед войной годы.

Тогда она не была довольна своим любимцем. Его снобизм и страсть к охоте, наконец, эта художественная школа – все это не нравилось панне Текле. Она винила Марысю Билинскую за то, что та не требовала от своего единственного сына вести более уравновешенный образ жизни. Она стала думать о Януше. Он тоже мог бы побольше внимания уделять племяннику.

О Януше она всегда думала как о живом человеке, который просто засел в своем Коморове и не желает приезжать в Варшаву.

«Где уж там было ему выкроить время для Алека, – вздохнула она. – Эта Зося не оставляла ему и минутки свободной…»

Впрочем, о живой Зосе она не думала. Последняя фраза была скорее огромным мысленным сокращением, она означала, что вся жизнь Януша после смерти Зоей (на которой он и женился-то непонятно почему) сложилась так, что в ней совсем не было места для забот об Алеке.

Панна Текла так глубоко задумалась надо всем этим, так затосковала вдруг о «маленьком» Билинском, что зазевалась и прошла ворота дома, во дворе которого был флигель, служивший теперь приютом для старцев.

Ей пришлось возвращаться назад.

В богадельне ее прекрасно знали и тотчас же пропустили, хотя в эту пору никого не пускали. Невзрачная особа в белом чепце, которая сидела в дежурке, улыбнулась панне Текле, показав бескровные десны.

– Наш пан Станислав, – проговорила она, – сегодня что-то совсем плох. Даже с постели встать не хочет.

Панна Текла удивилась.

– Ой-ой-ой, да что же это с ним стряслось? – не рассчитывая на ответ, спросила она.

Станислав пользовался исключительными привилегиями, у него была своя отдельная, крохотная, как клетка, комнатушка.

Когда панна Текла вошла к нему, он неприветливо взглянул на нее из-под кустистых бровей. Она поняла, что ему плохо.

– Как у вас брови-то отросли, – сказала она, поздоровавшись. – С чего бы это?

– Да такова уж, видать, натура, – ворчливо ответил старый слуга.

Панна Текла догадалась, что прежде Станислав подбривал брови. Он, вероятно, считал, что у лакея, воспитанного на английский манер, не должно быть над глазами торчащих мочалок.

– Вы теперь вылитый Пилсудский, – добавила панна Текла, усаживаясь на табурет.

– Тьфу! – сплюнул Станислав. – Вы что, другого ничего придумать не могли?

– А что, вам Пилсудский не нравится?

И панна Текла, не находя другой темы, продолжала разговор в том же тоне:

– Не было бы Пилсудского – не попали бы мы в такую переделку…

В том, что говорил старый лакей, слышалось не столько сожаление о разгромленной армии, сколько воспоминание о трагической смерти сына. Панна Текла снова представила себе все подробности этой смерти, и в сердце ее зашевелилась неприязнь к Янушу: зачем только он вмешивался в «такие дела»? Сама того не желая, она винила Станислава за то, что тот затронул эту тему, и, пожалуй, скорее стремясь отомстить ему, нежели желая уйти от этого разговора, она спросила:

– Как вы себя чувствуете, пан Станислав?

– А как я себя должен чувствовать? – беспокойно заворочался на постели старик. – Каждая косточка у меня болит. Посмотрите-ка на мои лапы.

Он вытащил из-под серого одеяла свои старческие руки и показал их панне Текле. Они были изуродованы артритом.

– А ноги! Ломота в них – словно кошки скребутся. Находились, натоптались по графским-то салонам…

В глазах Станислава зажглись злые огоньки. Панне Текле стало жаль старика: должно быть, он очень страдает, раз уж говорит так. Ведь смысл жизни их обоих был в службе. Она решила и успокоить и хоть как-то порадовать его.

– Вы были хорошим слугой, пан Станислав. Нам в других домах завидовали.

– Завидовали, завидовали! – фыркал больной дед. – Было чему завидовать! Верно, я был хорошим слугой, лакеем. Прыгал как собачонка на задних лапках. И больше ничего.

Панна Текла почувствовала себя задетой.

– А кем бы вы еще хотели быть?

Станислав не отвечал. Он нетерпеливо пошевельнулся, и это, видно, причинило ему боль – он застонал. Вытащил из-под подушки жестяную коробочку с табаком и бумагой и принялся скручивать цигарку.

– А у вас-то что было в жизни, панна Текла? – вдруг спросил он, внимательно взглянув на Бесядовскую из-под нависших бровей. – Что у вас было? Скандалили со мной из-за каждого пустяка, из-за каждой рюмки вина… Чистые скатерти мне приходилось прямо-таки выдирать у вас. И что же за это? Ничего ни у вас, ни для вас…

– У них у самих тоже ничего уже нет, – пробовала защищать своих благодетелей Текла.

– Так ведь было же, – ядовито процедил Вевюрский.

Злость выливалась из него, как вода из дырявого бурдюка. Панна Текла знала его, знала, что он вообще злюка и ипохондрик. Но на этот раз в нем говорило не просто раздражение. Эта злоба рождалась где-то в глубинах его души и зажигала его глаза страстью.

Панна Текла вздохнула.

– А вы не помните, как на Украине было? Как бывало-то? Лягут они спать, покой дома, а над садом стоит луна, словно мельничное колесо, и такая всюду тишина. Вокруг тишина и на душе тишина. Помните, пан Станислав?

– Ну как же, помню! Ноги болят, и серебро надо чистить, где уж там на луну пялиться…

– Но вы пялились, пялились, – ласково засмеялась панна Текла, вспомнив теплые летние ночи. – А откуда же Янек-то взялся бы, коли не было бы лунной ночи?

Станислав сел на постели. Он был разгневан.

– Янек совсем не оттуда, – сказал он резко. – Янек из Варшавы. И смерть ему суждена была в Варшаве, – добавил он. Рука, державшая цигарку, заметно дрожала.

Панна Текла пыталась успокоить его.

– Каждому свое, не всем одна судьба на свете…

– А в конце концов всех ждет одно и то же, – проговорил, словно бы уже немного остывая, Станислав. – Вес кончается одинаково. Закопают и песком засыплют.

На глазах Станислава показались слезы. Текла никогда не видела его плачущим.

– Всем одно и то же на роду написано, – почти шепотом повторил он, снова откинувшись на низкую подушечку.

Текле он показался очень бледным. Щеки у него еще больше впали, глубокие морщины протянулись от носа к уголкам рта.

Она попробовала начать с другого конца.

– А ксендз заходит сюда? – спросила она.

Станислав снова беспокойно зашевелился. Посмотрел на Теклу так, словно хотел, чтобы она как можно скорее оставила его в покое.

– А на что мне ксендз? Мой Янек отправился на тот свет без попов…

– Я всегда с грустью думаю об этом, – кивнула панна Текла. – Сколько их так гибнет!

– Погибают бессмысленно.

– Нет, нет, не бессмысленно, – громко запротестовала панна Текла. – Они умирают ради всех нас.

– Нам-то какая от этого польза?

Станислав прикрыл глаза. Он был сыт по горло этим разговором.

Но панна Текла непременно хотела оставить последнее слово за собой.

– А впрочем, мы ведь не знаем, какова их последняя минута. Если они достаточно искренне раскаиваются в своих грехах…

Станислав лежал с закрытыми глазами. Заговорил он очень тихо:

– А какие ж у него там были грехи? Смолоду он был такой, как все. Тихий какой-то, учиться не очень хотел, но послушный был: «сейчас, отец» или «хорошо, папочка». Только потом пошел зачем-то на этот Шленск. «Восстание, – говорит, – восстание». Вечно у них в голове одни восстания… И к коммуне пристал.

– Ты рад был, – панна Текла неожиданно перешла на «ты», – ты рад был, когда его в кутузку посадили?

– А, не думал я, что он выскочит оттуда. Думал, несколько лет посидит, а выйдет – поумнее будет. Глупый был, всегда совал нос куда не следует. Ну и нашел вот такую смерть.

Станислав немного помолчал.

– Умер, – сказал он громче, не открывая глаз. – Никак не могу я себе этого представить.

Панна Текла кивнула головой.

– И Януша убили.

Станислав еще шире открыл глаза. Внимательно посмотрел на Бесядовскую.

– Да, – сказал он и вдруг добавил: – Лилек тоже пошел… Он был верный друг Янека.

– Хоть и коммунист, – вздохнула старая дева.

Станислав махнул рукой. Непонятно было, что это значит: то ли он отмахивался от назойливых слов и еще более назойливых мыслей панны Теклы, то ли давал ей знак уйти.

Панна Текла именно так поняла этот жест и поднялась.

– Ладно, – прошептала она, – я уж пойду. А вы подумайте…

Она не окончила фразы. Но оба они и так знали, о чем надо подумать больному Станиславу.

Старый лакей протянул руку своей извечной неприятельнице, и они молча простились. От двери панна Текла еще раз оглянулась. Станислав лежал с закрытыми глазами и тяжело дышал. Одеяло поднималось у него на груди.

«Недолго уже», – подумала старая экономка и тихо прикрыла за собой дверь.

Она постояла еще немного в коридоре. Перед глазами ее пробегали бесконечные ряды чистых тарелок и свежих салфеток, сверкающего серебра, которые она выдавала Станиславу. Припомнились ей куличи и пироги в сочельник, закуски и пирожные, игры, крестины, свадьбы… свадьба Марыси Мышинской и князя Билинского, и все ее скандалы со Станиславом, и пугливые ее одинокие взгляды из окна столовой на цветущие каштаны, на пахучие липы, на пожелтевшие листья. Взгляды на снега и цветы пустой и добропорядочной жизни.

Панна Текла не была философом. Она или любила, или ненавидела. А тут она вдруг вздохнула и прикрыла глаза.

– Ничего для себя… – прошептала она. – Ничего у нас не было для себя.

И еле заметным, привычным жестом она перекрестила дверь, за которой оставила Станислава.

Когда она вышла на улицу, ее снова поразило необыкновенное движение. По тротуару на противоположной стороне шла небольшая группка парней. Она обратила внимание на то, что они как будто единое целое. Они шли нестройной толпой, но в том, как они шли, угадывалось что-то, всех их объединяющее. Панна Текла остановилась и посмотрела им вслед. Они шли в сторону Маршалковской. К ним присоединились еще трое мужчин, которые вышли из ворот. Один из них резким и величественным движением, взмахнув древком, как косой, развернул бело-красное знамя. Панна Текла от удивления разинула рот.

Вдруг с Маршалковской долетели звуки выстрелов. Какой-то старик бежал оттуда.

– Бегите! – закричал он Текле, проносясь мимо нее. – Пани, удирайте отсюда!..

– Что случилось?! – крикнула удивленная Текла.

– Восстание! – только и успел прокричать он в ответ, и в его голосе послышались и удивление и страх. Он побежал в сторону Политехнического института.

Панна Текла, не раздумывая долго, быстро пошла за ним, хоть это ей вовсе было не по пути – ей надо было возвращаться на Брацкую.

Около Политехнического было спокойно. На улице никого, все забились в подворотни. Панна Текла перешла на другую сторону и побежала к памятнику Саперу.

В голове у нее была совершеннейшая пустота, и она не знала, зачем и куда идет. Из окон больницы закричали: «Пани, пани, подождите!» Но она летела вперед.

– Восстание, восстание! – бессмысленно повторяла она.

А где-то под этой ее бездумностью бушевали бурные чувства. Воспоминания и страхи. Но прежде всего мысли о «детях».

«Где Анджей! Он не пришел к обеду. Где Анджей? Сражается? Но где?»

Потом мелькнула нелепая мысль о Геленке.

«Геленка, Геленка…» – повторяла она, но мысль оборвалась. Страх и беспокойство переплетались. И надо было бежать вперед.

На углу Аллеи Независимости какая-то женщина схватила ее за руку.

– Куда вас несет? Там немцы из казарм стреляют.

– Из каких казарм? – приостановилась Текла.

– Не знаю. Стреляют. Спрячемся!

Женщина в белом полотняном костюме, казалось, потеряла рассудок. Она все повторяла: «Спрячемся!», но продолжала стоять на месте, удерживая и панну Теклу. Неожиданно, потянув за собой Теклу, она пересекла пустую улицу и прижалась к цоколю памятника Саперу. Казалось, она хочет втиснуться в камень.

Панна Текла бежала за этой женщиной, понимая, что это безумие.

– Что вы делаете? Что вы делаете? – кричала она.

От Вавельской по тротуару, прижимаясь к домам, продвигался какой-то отряд. Раздался залп, пули оставили круглые дымящиеся следы на асфальте. Обе женщины пронзительно закричали.

– Пани, пани, в меня попали! – закричала, приходя в себя, женщина в полотняном костюме. Она сползла по цоколю памятника на тротуар. Панна Текла наклонилась над ней. Она увидела, как на белом полотне расплывается красное пятно. Оно быстро увеличивалось. Панна Текла, видя, что краснота эта ползет все дальше и дальше по полотну, еще ниже склонилась над незнакомкой, которая все заметнее бледнела и все сильнее сжимала веки: от боли.

Послышались одиночные винтовочные выстрелы – из глубины улицы стреляли немцы. Отряд задержался в Аллее, что-то у них там происходило. Гранаты раздавали, что ли?

Панна Текла выпрямилась и кивнула им.

– Ребята, – крикнула она, – тут раненая!

Но голос ее прозвучал слабо. Снова раздались выстрелы. Панна Текла пошатнулась, взмахнула руками, словно хотела поднять их вверх, к Саперу, и упала навзничь, ударившись головой о край цоколя. Рядом поднялась пыль: пули беспрестанно били в мостовую и тротуары.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю