Текст книги "Невидимый"
Автор книги: Ярослав Гавличек
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 29 страниц)
– Я знаю, – стал выкручиваться ленивый парень, – да ведь сад – Паржикова забота! Как перестал топить, ему, кроме сада, и делать-то нечего!
– Вы правы, – согласился я, – но Паржик стар. И вам не повредит, если вы ему поможете. Берите-ка с утра лопату, метлу, спустите воду да прочистите бассейн. А Паржику я скажу, чтоб он вас поблагодарил как следует.
– Ах ты боже мой, – сказала Кати, когда Филип вышел, – а я-то собралась завтра стирать! Кто же постережет Соню, когда дядя лежит, а Филип пойдет в сад?
– О, я не знал… – Я несколько смешался (это была, разумеется, игра). – Но ничего, – притворно подумав, продолжал я. – Филип может встать пораньше. Вы стирайте, Кати. Скажите Филипу, пусть встанет до шести, с работой он справится самое большее за два часа. В девять уже сможет повести Соню на прогулку. Не беда, если она просидит взаперти часом дольше обычного.
Не преувеличивая, могу похвалиться: я спокойно спал всю ночь. Только утром поднялся раньше обычного. Это можно объяснить еще и тем, что я настороженно слушал звуки дома. Как там помешанная? Встал ли Филип? Солнце уже поднялось над горизонтом, позолотило раму моего окна. В саду щебетали птицы. Около половины седьмого по лестнице, насвистывая, сбежал Филип. Он всегда казался себе невероятно важной особой, когда свистел. Я простил ему те полчаса, па которые он опоздал. Так. Я с удовлетворением перевел дух: вторая фигура с доски долой!
За завтраком я слышал, как Кати осторожно отпирает Сонину дверь из коридора. Да, все правильно. Я так и предполагал – прежде чем заняться своими делами, она зайдет к Соне немного прибрать. Так она делала каждое утро. Если б сегодня пропустила – мой план рухнул бы.
Я завтракал, а у самого ушки на макушке, как у рыси. Слышал: Кати заперла комнату, спустилась с лестницы, опять вернулась, снова отперла, вошла на секунду, только поставить под кровать опорожненную ночную вазу. Вышла на цыпочках, теперь уже окончательно. Тихонько напевая, машинально заперла дверь на два оборота.
Заглянула ко мне в столовую:
– Ну, я пошла, – сказала весело. – Вам ничего не нужно?
Я уже стоял, готовый выйти, со шляпой и тростью в руке. Рассеянно подумал.
– Нет, Кати, мне больше ничего не нужно.
Она убежала.
А теперь ни секунды промедления! – сказал я себе. Пора! Я тщательно вытер ботинки, чтоб не осталось моих следов перед Сониной дверью, и осторожно вышел в коридор. Тихо и быстро отпер ее дверь и раскрыл настежь.
Соня испугалась. Села на кровати. Уставилась на меня широко открытыми глазами, и взгляд ее был враждебен. Я же смотрел на нее долго, серьезно. Это было прощанье. Последний долг. А как же, нельзя без этого… Потом я медленно закрыл дверь. Медленно, стараясь усилием волн передать ей свою мысль, передать сигнал: «Смотри! Я закрываю, но не запираю/» Всей силой своего взгляда я выражал: «Пойми же, вслушайся! Ты не услышишь поворота ключа!»
Больше уже ничего нельзя было сделать. Неторопливо, с достоинством, как всегда, сошел я вниз. Машина ждала меня. Я сел, даже не оглянувшись.
Мне казалось – машина еле ползет. Мной овладела паника. Только бы не сейчас, не сразу! Мне страшно было оглянуться на дом. Я слышал биение крови в висках.
Тяжелой походкой вошел я к себе в кабинет, усталый, как после изнурительной работы.
Я старался сохранять спокойствие. Косился на часы, словно время было единственным свидетелем моего поступка. Разложил бумаги. Без надобности перелистывал их. В голове был хаос. Значит, все-таки это так на меня подействовало? Почему? – с тоской думал я. Избавься же от заблуждений, глупая душа! Ведь это просто предрассудок… Сердце, потише! Мысли текли в одном направлении, без формы, без выражения. Отупелость. Сухо в горле. Веки дергает тик. Ну и что ж! – говорил я, утешая себя. Пустяки! Я все еще желал, чтоб это отдалилось. Я еще не готов был ехать домой и видеть. В ушах дребезжащий звон. Что там дома?
Четверть девятого. Ничего. Неужели не вышла? Может, не поняла меня, уснула, спит… и опять ее кто-нибудь спасет! Я испытывал страшный упадок сил. Мне казалось – второй раз я уже не решусь. Никогда еще не был я в таком отчаянии, в таком душевном расстройстве. Еще пять минут. И еще пять… Надо бы показаться на люди, а я так и прилип к стулу – и к часам. Как бы не пропустить звонок. Уйду, а телефон-то и зазвонит!
Стул жег меня все больше. Ложе Загоржево[14]14
Загорж – кающийся разбойник, персонаж стихов чешского поэта К.-Я. Эрбена; в переносном значении Загоржево ложе – невыносимые мучения.
[Закрыть] – криво усмехнулся я. Пламя геенны! Я написал на бумаге длинный столбец цифр – кое-как, неразборчиво. Начал складывать. Двадцать один, двадцать пять, сорок четыре – я знал, что ошибаюсь. Неважно. Наверное, у меня жар.
В восемь тридцать пять в телефоне щелкнуло. Я вскочил… Звонка не было. Я все-таки поднял трубку.
– Алло! – кричал я в таинственное молчание провода.
Я еще и сам с ума сойду, – пришла безнадежная мысль.
И вдруг – я все еще держал трубку – затарахтело у самого уха. Да так отчаянно! Отчаянно… Дрожащей рукой положил я трубку на рычаг, и тотчас раздался ясный, веселый звонок.
Я помедлил секунду-две, а мне казалось, прошла целая вечность. Собрался с духом. Судорожно схватил трубку:
– Кто говорит?! – Кажется, я гаркнул во все горло. Никак не мог найти нужную меру. – Мыловаренный завод Хайна… У аппарата Швайцар…
Чужой, невыразимо тоненький голосок, Катин, затерянный в какой-то безмерной дали (господи, испугался я, у меня уши заложило, я глохну!), говорил ужасно быстро и невразумительно, в голосе плач, рыдания – мурашки пробежали у меня по спине. Наконец я понял. Понял! Свершилось – да, да! И я упал на стул.
Шатаясь, вышел из кабинета. Сознание говорило мне: это ничего. Так может быть. Это – как настоящее. Навстречу – Чермак.
– Господи, что с вами?!
Он явно испугался.
– Да, да, – глухо проговорил я. – Пожалуйста, машину, скорей!
Немного погодя я снова стал твердым и жестким, как камень. Зубы стиснуты. Настороженный взгляд. Сжатые кулаки. Шея одеревенела до такой степени, что я не мог повернуть головы. И всю дорогу до дому – ни слова, ни мысли! В такие минуты даже мысли могут выдать. А предстоит еще последний ход. Никаких мыслей!
Филип не вышел к воротам – открыла Анна. Я с отвращением увидел, что лицо ее вспухло и было мокрым. Нагнувшись отодвинуть запор, она издала какое-то глухое мычание, жуткое «уууу!». Меня опять пробрал мороз. Спокойно. Спокойно! – внушал я себе. Подготовься к сценам пострашнее…
Я казался себе генералом, выигравшим битву с сокрушительными потерями.
– Где она? – спросил я грозно, хрипло.
– Там! Там! – Анна показала трясущейся рукой.
Я уже и сам увидел что-то большое, белое, под самой южной стеной виллы. Страшная нерешительность овладела мной. Так вот оно! Но – почему там, почему не дома, на кровати? Это совершенно непредвиденное обстоятельство ужаснуло меня. Не знал я, что жуткая встреча так близка!
– Почему там?! – закричал я. – Почему не дома лежит?..
– Не знаю, не знаю я… – всхлипнула старуха и с причитаниями побежала в дом.
Я постоял немного. Нигде ни души. И тут заметил, что у подъезда стоит черный автомобиль доктора. Стало быть, сообразил я, ему позвонили раньше, чем мне…
Я заколебался. Куда теперь: в дом – или туда?.. Лучше прямотуда, – советовал верный внутренний суфлер. Это будет естественнее всего – преклонить колени у дорогой усопшей. И я поспешил по газону прямиком к тому месту.
Белое – это была простыня. Сначала я не мог понять, зачем она. И снова кто-то добрый внутри меня подсказал: она же мертва. Прикрыли ее, и она лежит…
Я подошел к этому. Контуры тела почти совсем скрывались под свободными складками простыни. Небольшой холмик, еле заметная впадина… Я поднял глаза – надо мной зияло то окно, рамы настежь…
Меня удивило, что все еще никто не появлялся. Где они все? Почему до сих пор не унесли ее? Осторожно, кончиками пальцев, в бесконечной борьбе с самим собой, приподнял простыню за уголок. Соня лежала ничком, сложив руки перед головой. Она была обнажена.
Небольшая лужица крови расплывалась из-под ее лица, немного крови натекло под пальцы. Струйка, тоненькая, как змейка, терялась в траве между торцами. Ноги как-то странно переплелись. Там, где она лежала, была еще тень, но быстро приближалась светлая солнечная полоса.
Мне подумалось, что, может быть, за мной откуда-нибудь следят внимательные глаза. Разум приказал: скорей входи в роль! Я опустился на одно колено. Сам себе показался невероятно тяжелым. Не знал я до сих пор, что я такой тяжелый. Бережно коснулся затылка мертвой, погладил по волосам. Тело еще не остыло.
Я не знал, что делать дальше. Не сложить же руки и молиться, как церковной сторожихе! Я в самом деле не знал, что делают в подобных случаях. И не гладить же ее без конца по голове! Это уж вышло бы неестественно. Тут до меня донесся шорох травы – кто-то шел по газону. Внимание, сказал я себе, не оглядывайся! Ты совершенно убит горем!
Шаги затихли совсем рядом. Я поднял голову. Надо мной стоял Мильде, закуривая сигарету. Холодно, с явной неприязнью, протянул он мне руку. Таково было первое выражение соболезнования, полученное мной.
– Неужели совсем… конец? – сокрушенно спросил я.
Он глянул на меня с выражением, не поддающимся описанию.
– Да, конец, – ответил неохотно.
– Она… сразу умерла?
– Не знаю, – холодно проговорил Мильде. – Я приехал минут через десять после несчастья. Скорей всего сразу.
– Но почему же ее не унесли? – возмущенно воскликнул я. – Почему оставили лежать тут на камнях?
– Во-первых, я не позволил трогать ее, а во-вторых, и некому было. На Паржика рассчитывать нельзя. Он видел, как она выбросилась, от него невозможно добиться связного слова. Сидит теперь где-то в доме, плачет. А Филип, едва услышал, что случилось, забился куда-то в самый дальний угол сада. Вряд ли мы увидим его раньше вечера. Одной Кати на все не хватает. Дело в том, что старый пан, – эти слова он произнес с многозначительным, явным злорадством, – старый пан слег. Кровоизлияние в мозг. Возле него – тетушка.
– Вот как? – глухо пробормотал я.
Эта новость уже не поразила меня. Человек способен взволноваться лишь до известного предела. К тому же по секундному колебанию Мильде я уже понял, что он сейчас скажет мне что-то неприятное, и не хотел доставить ему удовольствия.
– Пойти мне к нему? – рассеянно спросил я.
– Лучше не надо. – И Мильде опять загадочно посмотрел на меня.
Так ты меня, дружочек, обвиняешь, – подумал я. Но обвиняешь-то ты меня только в недостаточной предусмотрительности. Полагаешь, что я ужасно сокрушен тяжким бременем ответственности, свалившимся на меня, и считаешь, что мне поделом. А какое бы ты сделал лицо, если б узнал всю правду?
Я рассеянно поинтересовался состоянием тестя и тем, каковы его шансы на выздоровление.
– Они не слишком велики, – ответил Мильде. – Правая половина тела совершенно парализована, сердце работает из рук вон. Зато он, по крайней мере, теперь не страдает.
Он заметил, что мертвая раскрыта и туча мух слетелась на кровь. Медленно, бережно он прикрыл тело – так укрывают ребенка, чтоб ему было теплее.
– Придется оставить ее тут так, – проговорил он с неожиданной мягкостью и растроганностью. – Пока приедет следственная комиссия… – Он взглянул на часы. – Господа не торопятся. Может, явятся даже после обеда… А тут скоро будет солнце!
Не знаю, куда потом девался Мильде. Я покинул его без слова, как оно и подобает человеку в глубокой скорби, и медленно, неверным шагом побрел к дому.
По нижнему коридору я крался, как вор. Никакими усилиями воли не мог я избавиться от неприятного ощущения, что нахожусь в суде по особо опасным уголовным делам. Столь же жуткой показалась мне дверь в Сонину комнату, открытая настежь. И – тишина, будто все вымерло.
Никто мне не встретился. Я повесил шляпу на вешалку, поставил в угол трость и вошел в столовую. По-прежнему все тихо. Мой сын, наверное, спит. Я стал ходить вокруг стола. Опустил голову, чтоб выглядеть страшно удрученным. В сердце же моем было что угодно, только не печаль.
Походил, походил… Но не вечно же мне мерить шагами комнату! Еще подумают, что у меня духу не хватает… Решившись, я прошел через кухню в комнату Кати. Дверь рванул резко, сердито: лучше показаться рассерженным, чем смиренным, рассудил я.
Кати сидела на низенькой табуретке у колыбели со спящим мальчиком. Руки ее были сложены на коленях, словно отдыхая, глаза закрыты, головой она прислонилась к стене. А губы… Неужели она действительно чуть-чуть улыбается?
– Кати, – позвал я ее.
Она подняла на меня бесконечно печальный, переворачивающий душу взгляд. Глаза ее были огромны, ресницы мокры – а на губах все та же странная улыбка.
– Кати! – вскричал я в некотором испуге.
– Я ее убила, – тихо отозвалась девушка. – Это я убила ее. А сначала – все отняла. Я забыла запереть дверь, знаете? Боже мой, никогда ведь не забывала! Как это могло случиться?
Я смотрел на нее, изо всех сил удерживаясь, чтоб мои губы не растянулись в торжествующей усмешке. Отвернулся. Так было разумнее. Никогда нельзя доверяться своему лицу. Оно всегда как-нибудь, каким-нибудь неуправляемым движением выдаст чувство удовлетворения.
– Просто злополучное стечение обстоятельств, – пробормотал я, – просто несчастная случайность, Кати, вам не в чем упрекать себя!
– Да нет, я не стану себя упрекать, – с горечью ответила она. – Смысла нет. Никогда я не упрекала себя в том, что предала ее. Когда уж что сделаешь – не к чему потом себя терзать. Когда что сделаешь, и это непоправимо, – надо уж стараться как-нибудь с этим жить… К чему плакать? Ведь плачем-то мы всегда – над самими собой…
Несмотря на столь разумные слова, мелкие слезы стекали по ее лицу, оставляя за собой сверкающие следы. Кати даже головой не двинула. И я наконец понял ее улыбку: это было горе.
Проснулся Петя. Одеяльце зашевелилось под ударами маленьких ножек. (Там, во дворе, покрывало не шевелилось, там лежит некто и никогда не проснется.) Малыш задергал ручками, захныкал, заплакал: «Уа-уа!»
Я показал на него рукой, просто желая сказать: Кати, ребенок плачет, подойдите к нему. Но в этой ситуации мой жест приобрел более высокий смысл. Он мог означать – так Кати и поняла – еще и это: смотри, вот ребенок! Заботой о нем загладь своп грехи перед его матерью!
– Я понимаю, – сказала она, – все понимаю…
И посмотрела на меня виновато. Это было глупо, но я не мог ничего сделать, чтоб она приняла все это не так трагически.
Петя еще плакал, когда Кати стала баюкать его, прижав к груди. Отличный случай без особого труда войти в роль осиротевшего мужа, несчастного вдовца. Ребенок, сучивший ручками и требующий соску, был сироткой, а я – супругом, которого отвергло небо и преследует судьба. Я поднял к потолку грозный взор и стиснул челюсти. (Так, кажется, отчаявшиеся интеллигенты проклинают небеса.) От слез я сумел удержаться, как и подобает Швайцару, ибо Швайцары знают лишь безмолвную скорбь и ни от кого не ждут утешений. Они не жалуются, не вздыхают. Все таят в глубине души. Они – сильные люди!
Ребенок утих, и Кати положила его в постельку. Рыдания и сцены были, конечно, неуместны, но невредно было тяжелым шагом подойти и склониться над младенцем.
19
ПЕТЯ
Роман окончен. Окончен, говорю, роман!
Хайновская комедия доиграна. Злой дух – Невидимый – заперт в сумасшедшем доме. Принцесса красиво уложена в гробу, разбитый лоб прикрыт густой вуалью. Старый король где-то на полупути между небом и землей, он до сих пор почти не осознает истинного положения вещей. Придворная дама, как последний расшатанный зуб, вот-вот вывалится. Скоро сойдет и эта болезненная опухоль.
История Хайнов подошла к концу. Мой давний путь с вокзала, когда я так доверчиво выглядывал из машины, а шофер показывал мне очертания завода, смутно рисующиеся в темноте, – это был пролог. Извивающаяся змеей похоронная процессия, что двинулась от виллы, – эпилог. Шестнадцать месяцев отделяет эту дату от той. Шестнадцать месяцев отчаянной борьбы и еще более отчаянных атак! Я боролся против безумия сперва за здравый рассудок, потом за ребенка и наконец – за смерть. Пришло время начаться моей собственной истории!
Но – терпение, терпение, торопиться некуда. Времени достаточно. В нужный момент я расскажу все. Все. Я не настолько труслив, чтоб произнести сейчас: «Конец!» – и умолкнуть. Раз начал – надо договаривать. И писать я начал не для того, чтоб строить шута из себя или из кого бы то ни было.
Тысяча девятьсот двадцать шестой год. Третье июня. Соня мертва. Ее уже внесли в дом, она уже не лежит на камнях в ожидании почтенной следственной комиссии. С той поры прошло немало лет… Нет, не бойтесь, я не намерен подробно описывать, как я все это время варил мыло и выпускал кремы для ухода за кожей! Об этом столько можно написать – много сотен страниц… По-моему, хватит уже и того, что написано. Больше не требуется.
Терпение – конец близок. Ничего лишнего не стану расписывать. Еще два-три эпизода – и точка. Тогда и простимся. Тогда уж не останется ничего, что стоило бы описывать. Читатель захлопнет книгу с меньшим или большим возмущением, а автор… Что сделает автор?
О похоронах, о траурном одеянии патера Хуриха, о его душещипательных словах над гробом и моргающих глазках, – патер с удовлетворением предвкушал гонорар, – обо всем этом не стану распространяться. Упомяну разве что о некоторых второстепенных персонажах. Например, о Донте, великом художнике, дорогом друге. Трудно поверить, как далеко разносятся грязные сплетни! Просто поразительно, с какой быстротой разлетается сенсационная весть! Зять фабриканта свел в могилу жену, и тестя от этого хватил удар. Не знаю, привез ли Донт этот лакомый кусочек из Праги или ему его еще с пылу, с жару преподнесли по дороге от вокзала. Он со своей мартышкой Тиной явился к нам не для чего иного, как только отказать мне в дружбе.
Мой ты бог! Дружба! Да разве я когда стремился к ней? Дружба, которую он столь решительно швырнул мне под ноги, никогда и не существовала. А сколько достоинства! Какое праведное негодование! «Я тебя не знал. Узнал только теперь. Между нами все кончено. Никогда не показывайся мне на глаза!» И – злобное фырканье, презрительное молчание его козоногой самочки, повисшей у него на руке. Прощайте, прощайте, друзья, идите хоть к черту! Я видел, как в потоке провожающих гроб, колыхаясь, плыл котелок Донта, а с ним рядом черная траурная шляпка. Слезы, красные носы. Громыхающий оркестр, генеральские плюмажи на головах лошадей. Все по заказу. Право, нелегко было сохранять серьезное выражение лица при виде этой дорогостоящей помпы!
Этот хлыщ Феликс, счастливый обладатель клочка от свадебной фаты, не соблаговолил даже принять мою руку, которую я дружески ему протянул. Нет, я вовсе не собирался выплакать горе на его птичьей груди, просто он оказался рядом со мной, топтался растерянно… Я-то подумал, он хочет выразить мне соболезнование в стишках. А вместо этого – насупленные брови (точно как в кино) и убийственный взгляд. Ну, спасибо! Разодолжил… Потом, уже внутри склепа, Феликс пролез к самому люку. Немного не хватало, чтоб он громко зарыдал. От скорби ему стало дурно. Папенька его, старый шут, давал ему нюхать нашатырь… Бедняга Феликс, он падал в обморок, как слишком туго зашнурованная графиня. Впрочем, может, и это было комедией. Видно, таким образом он выражал свою претензию на почетное место среди скорбящих близких. Ох, я бы с удовольствием уступил ему свое!
Все участники похорон с лицами, вытянутыми от печали, словно сговорились: при встрече со мной – холод… А что они знали? Ничего! Знали, что Соня сошла с ума. Из-за меня. Что может одиночка против священного общественного мнения? Меня разбирало страстное желание встать лицом к лицу с этим стадом, распираемым возмущением, и кричать в их белые, тупые рожи: «Болваны! Дураки! Да это я, сам, по зрелом размышлении, выждав случай, подстроил ее гибель!»
Весь город вдруг ужасно стал оплакивать Хайна и его дочь. Смешно… Раньше-то никогда ими не интересовались. Представилась отличная возможность творить анонимные гадости. На воротах завода нарисовали фигуру с веревкой на шее и подписали: «Инж. Швайцар». Нет, это сделали не хулиганы, по почерку, по линиям карикатуры видно было, что тут орудовал орлиный коготь какого-нибудь интеллигентного энтузиаста. Вечером перед виллой устроили кошачий концерт. Свист, крики, кулаки, брань – в общем, хор праведников со всеми аксессуарами. Это все-таки немного меня расстроило. Вот как? Значит, я – изверг? Тиран? А что вам известно о сумасшедшем, который появлялся всюду там, где только расцветала радость? Что знаете вы о наследственном недуге, о матери, хитростью отправленной в сумасшедший дом, о сэре Хэкерли? Слышали ли вы о веселенькой брачной ночи, об оскверненной любви, об оскорбленном отцовском чувстве? У кого из вас хватит добросовестности, чтоб выслушать показания о Сониных мигренях и капризах, прежде чем бросить камень, который вы взвешиваете в руке? В припадке безумия – балансирование на ограде с ребенком на руках, ежедневные вопли и крики, вакханалии с тенью призрака – никто из вас не знает про это, но каждый претендует на право быть судьей!
Наплевать, говорят русские. Вот и я сказал: наплевать. Я думал: ничего, вы утихомиритесь, вы успокоитесь. В конце-то концов ненавидьте меня сколько влезет, избегайте меня, как шелудивого пса, – ничего мне от вас не надо, только бы по-прежнему покупали мое мыло! Вообще-то у меня были тысячи причин смеяться. Вон барышня мечет на меня молнии голубеньких глазок – а сама-то надушена моей резедой!
Я верно рассудил. Через две недели после похорон Сони умолкли все эти орущие глотки, пытавшиеся растревожить меня, успокоилось все это почтенное общество, старавшееся сделать мою жизнь как можно невыносимее. Через две недели после всех этих бурных событий начал выходить в сад и сидеть в тени на лавочке, ближайшей к дому, Хуго Хайн, тряпичная кукла, набитая опилками; тараща в пространство свой неподвижный глаз, он кутал в клетчатый плед парализованную руку.
Но горе мне, если я из вежливости спрашивал беднягу о его самочувствии! Горе мне, если я предлагал ему опереться на мою руку, когда его с трудом доставляли в его жилище! При всяком удобном случае он прилагал невероятные усилия, чтоб выказать мне презрение. Блеющей речью давал понять, что никогда больше не желает иметь со мной ничего общего, ни хорошего, ни плохого. Глупец! Словно меня могло мучить его нежелание видеть меня! Я очень охотно предоставил его тем, кого он выбрал статистами при своем медленном умирании, – тетке и Кунцу. У меня были совсем другие интересы, другие заботы, другие мечты. Наверху, в квартире, полной мира и солнца, жил рядом с Кати мой маленький Петя. Колесо моего счастья тронулось с места…
Колесо моего счастья. Наконец-то! Не говорил ли я уже бессчетные разы, что вся моя отвага, вся жестокость моя имели единственную цель – урвать и для себя кусочек счастья? Ох, мне ведь нужно было так немного! Я желал завоевать то положение в обществе, какого заслуживаю, некоторую власть, отвечающую моему характеру, и обывательскую, мирную частную жизнь среди здоровой семьи.
Сколько мне пришлось бороться, сколько раз я отчаивался! С каждой захваченной пядью я столько же терял позади, с каждой новой надеждой мне отмерялось столько же безнадежности. В конце концов мне ничего не оставалось, кроме как избавиться от жены, чтоб спасти ребенка. Как командир воздушного шара, который никак не мог взлететь, я в критический момент выбросил последний балласт. Это помогло. Мой шар двинулся вверх. Как говорится, в голубые выси. Мы летели вверх: я, Петя и Кати.
Я сказал недавно: еще немного терпения, мы близки к концу. Я не лгал. Недолго уже задержу я ваше внимание своей историей. Очарованный шар поднимается. Глубоко внизу, становясь все меньше и меньше, остались те, кого мы не могли взять с собой: сентиментальная лавочка с убогим манекеном и его свита. Вокруг нашей корзины, убранной цветочными гирляндами, носится рой золотых мушек с алмазными глазами. Ветер нежными пальцами перебирает канаты, звенит пианиссимо. На пальце моем, как якорь спасения, висит на голубой ленточке соска.
Вот провожу еще в последний путь двух покойников – и потом честно поведаю, каким оно в действительности было, мое счастье.
Хуго Хинек Хайн умер одиннадцатого ноября 1926 года, всего пять месяцев спустя после похорон Сони: его хватил второй удар. Тетка Каролина пережила его на полтора года.
Ноябрь, день поминовения усопших, ранний снег, огоньки свечек на могилах, туман, сам воздух, казалось, горестно вздыхает – ну, как же! Как же было старому Хуго Хайну не выбрать для своей смерти именно эту меланхолическую пору! Чтоб вынесли его под жалобное завывание ветра, чтоб завеяло его редко падающими, легкими хлопьями снега, чтоб моросящий дождик оплакал его, забытого и освистанного – да это его подлинный стиль!
Однако, как бы ни изображал я скорбь по поводу этой болотной смерти, не прошло и недели, как я просто разинул рот. Меня как громом пришибло. Хайн, этот профессор с виду, эта сломанная марионетка, сыграл со мной такую шутку, какой позавидовал бы самый закоренелый интриган!
Папаша Хайн оставил завещание. Завещаньице что надо, ничего не скажешь! А я-то и понятия не имел, что вообще существует какое-то завещание. Дельце это обстряпали без меня, – и против меня, – разумеется, тетка, Кунц и сам Хайн. И я был лишен возможности даже поблагодарить пана тестя за такую любезность…
Устроили они это хитро. Позднее мне лишь с большим трудом, по частям, удалось выудить у Паржика, как было дело. Паржик, конечно, был ни при чем. Я никогда его не спрашивал, что нового в доме, кто приходил да что делал, – а он не осмеливался сам докладывать мне. Филипа, судя по всему, не было дома. Они выбрали для осуществления своего замысла дождливый день, когда я был на заводе, а Кати занята ребенком наверху. Единственной посвященной особой из домочадцев была Анна. Хитрая лиса Анна, всегда готовая строить против меня козни. Ну, я этого не забыл, когда настало время, вернул ей должок, да с процентами.
Кунц привел второго свидетеля, патера Хуриха, которого, в сущности, нельзя ни в чем упрекнуть: тайна исповеди и прочие секреты – его ремесло. Притащили нотариуса Фриборта и сочинили славный документик, которым, в здравом уме и полной памяти, Хуго Хинек Хайн объявлял наследником всего своего движимого и недвижимого имущества (следовало точное перечисление – предприятия, вклады, текущие счета) – своего внука Петра Швайцара, сына своей единственной дочери Софии. Отец ребенка, Петр Швайцар, назначается опекуном сиротского имущества, а над ним, в качестве инстанции, перед которой он обязан отчитываться во всех коммерческих начинаниях, в купле и продаже, стоит опекунский суд. Этими мерами достигается, что отец, Петр Швайцар, не сможет отчуждить имущество сына и никоим образом сократить его, и в день совершеннолетия наследника обязан передать в его руки все движимое и недвижимое имущество без какого– либо урона. Все это слышали и скрепили своими подписями… – наверное, что-нибудь в этом роде.
Удачная проделка мертвеца, который после этого заблагорассудил скрыться в могилу! Удачная острота человека, никогда не понимавшего юмор! Воображаю, с каким блаженством внимала этой последней воле тетка, вращая парой своих пламенных шаров, как каждое ранящее меня слово она подкрепляла стуком жуткой своей булавы с насаженной на ней мертвой бабочкой!
По видимости, конечно, все до трогательности невинно. Разве были у меня иные желания, кроме как служить своему сыну? Разве хотел я жить для чего-либо еще? Не доказал ли я, и очень ясно, что готов ради сына на любую жертву? Но умирающий дед мне не доверял. Все эти само собой разумеющиеся вещи он желал закрепить законным актом. Он посмел костлявой своей рукой покуситься на свободу такого человека, как я!
Ибо что читается между строк этого завещания? Петр Швайцар, ты никогда не женишься, разве что ценой бесправия второй жены и остальных твоих детей. Все, что тебе вверили, – хайновское и принадлежит только Хайнам! Если же ты когда-либо, по тем или иным причинам, захочешь покинуть этот дом, то ничего с собой не унесешь.
Да разве я захочу покинуть своего сына? Думал ли я искать новые приключения? Мои намерения были самые лучшие. Я был готов отдать и жизнь и кровь, как говорится. Все свои силы. Но быть принужденным ко всем этим добродетелям – это мне, пожалуй, не по вкусу!
Покойник влепил мне пощечину из гроба. Я не хозяин своего добра, всякое свое разумное действие я обязан объяснять высшей инстанции. Хайн унизил меня в глазах общества. Тайна завещания стала явной – как все тайное. При встрече со мной многие не могли удержаться от многозначительной ухмылки. Что, мол, выкусил? Получай по заслугам! Ах, ты женился на богатстве Хайна? Повел себя в его семье как взбесившаяся лошадь? Во весь опор ринулся к цели? А вот на тебя и узду накинули! Усмирят!
Ну хорошо, хорошо – все это было весьма неприятно, однако я сумел в конце концов найти нужный тон – тон снисходительности. Ты дал мне в зубы? – Что ж, старик, кто старое помянет… Я-то давал тебе в зубы не раз – что с того, что ты ударил последним? Зато и было это напоследок… Верх-то все равно мой, потому что фамилия ребенка – Швайцар и он целиком, весь, принадлежит только мне. Не внук Хайна, – слышишь?! – а сын Швайцара!
Впоследствии я научился даже просто посмеиваться над этим. Раскланиваясь перед колыбелькой, я шутил: «Мое почтение, маленький пан фабрикант! Разрешите верноподданнейше доложить: дела идут хорошо! Соблаговолите положиться на преданного слугу! Заказы прибывают. Производство духов налажено отлично. Потребитель доволен. Не желаете ли заглянуть в книги? Мы уже с радостью ожидаем инспекции вашей милости!» И я смеялся и высоко подбрасывал это крепенькое, пухленькое, радостное существо.
Я смеялся… Да, тогда я еще смеялся. А скоро стало не до смеха. Очень скоро – и навсегда – оборвался последний мой смех!
Тетка Каролина не оставила после себя никаких любвеобильных распоряжений в духе папаши Хайна. Смерть ее не много произвела шума. Как-то даже и непохоже было на нее – угаснуть так незаметно! Почтенная, окруженная поклонением матрона, законодательница давних балов, властительница с Кунцем у ног – и вдруг так! Под конец она довольствовалась обществом глупой толстоногой служанки. А впрочем, что удивительного? Ничего другого ей и не оставалось. Как постелешь, так и ляжешь…
Не то чтобы я был груб с ней. Нет, этого нельзя сказать. Но милая старая дама была вдохновительницей некоего интересного документа – а я не заходил так далеко, чтоб делать вид, будто меня это вовсе не затрагивает. Ее, чего доброго, задело бы, если б я оставил без внимания ее змеиный укус! Нет, я вовсе не какой-нибудь анемичный альтруист. Я обыкновенный, простой человек, который умеет держать себя в руках, но не считает себя обязанным как-то там притворяться.