355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яромир Йон » Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями) » Текст книги (страница 9)
Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 02:30

Текст книги "Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)"


Автор книги: Яромир Йон


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 24 страниц)

Как забили свинью

Чему вы, почтенные, удивляетесь?

Ребята понавезли с фронта всякой всячины.

А то как же! Взять хоть Лойзичка – верно, знаете, у его родителей домишко на Узких Наделах, что под Чичаком, сам‑то он кашеваром был, язви его в печенку. Привез мамаше кулек жареного кофе в зернах.

А Тоник Замазал из Епископского сосняка, сын лесничего – еще его папаша вместе с моим в школу бегал, – тот приволок сбруи не меньше, как на три конные упряжки, да обуток столько, что на всю ихнюю семью и на всех родичей хватит.

Портной Высталек, что живет на Фарасках, по сей день и на крейцар ниток не купил – все шьет из казенного запаса.

Слыхал я, будто некий Барвирж – он служил в двадцать восьмом полку, тот самый, что держит трактир в Тагалове, близ Кропачовой Врутицы, – привез из Галиции краны для пивных бочек да пивной насос – и все новехонькое!

Гонза – у него еще койка вон там в углу стояла, осел ослом, между прочим… Тот не поленился привезти своей бабушке в Лодрант из самой Румынии десять кило сливового повидла да воскового Иисусика с вуалькой. А то как же! В поезде пятеро суток на нем проспал, изломал в кусочки, язви его в печенку, а потом прилепил ручки сапожным клеем.

Рудис, канонир крепостной артиллерии, заявился на прошлое рождество в Храшицы весь потный, даром что тогда – сами небось помните – мороз был трескучий. А он мокрый как мышь. Отчего, спрашивается? Да оттого, что было на нем девять подштанников, семь рубах, две нитяных куфайки, три мундира да поверх всего уланский полушубок и две шинели. Теперь папаша его иначе не выходит в поле, как при полной военной форме, впору пришлось и женке и детям, брали с охоткой и свояк со свояченицей, да ежели бы вы сами, уважаемые, заглянули как‑нибудь в Храшицы – от остановки Холодный Холм рукой подать – и подождали вечерком у хутора Попилковых, вы бы увидали, как старая Рейнгольцова в канонирском мундире идет доить козу.

Сестра его, Андулинка, отдала перекрасить все это военное шмотье в черный цвет и – на тебе! – сшила красивое платье, отплясывает теперь в нем каждое воскресенье в трактире у Жейглицов.

Хороша ли, интересуетесь, девчонка?

А то как же!

Славный наш генералитет забрал себе все масла и мази, какие должны были пойти в полевые лазареты, – волосы напомаживать да ручки чтоб в чистоте держать.

Это еще что! Эрцгерцог Фридрих вывез из Сербии цельный поезд всякого добра да редких вещиц. Чем важней пан, язви его в печенку, тем больше крадет.

Наш‑то брат, простой солдатик, сам не свой от страху, коли тащит домой пять пар обмоток, шнурки какие‑нибудь да кусок седла детишкам на подошвы, а то и вовсз шиш с маслом – пустое брюхо да дырявые портки. Зато фельдфебель слал домой посылки, обшитые холстом, капитан вез обитые жестью ящики, а в них – фортепьяно, церковные одеяния да слюдяные пуговицы. Генералу‑тому подавай уже вагон с охраной: он вывозил цельные квартиры – ковры, картины, мебель, портьеры, клетку для канарейки, печку, детскую ванночку, а то и щипцы, чтобы зубы драть, ежели его определят на постой к зубному врачу.

А то как же! Многие из господ, кто побывал в действующей, жалели, что нельзя погрузить в поезд или на пароход дома, поля, виноградники, да и само божье солнышко, такое жаркое на юге и пользительное для генеральского ревматизма. Возможно, уже держали промеж собой совет, как бы так сделать, чтобы на вражеской земле остались только тьма-тьмущая, бездна разверстая, смрад да пепел.

Пришлось мне как‑то в компании с тремя солдатиками лезть ночью для ради майора нашего в замок сербского короля за картиной, на которой нарисовано было морское сражение; наш старик большой был охотник до всяких господских вещиц.

Влезли. Слышим – шаги. Взводный Боубела задул свечу. Окружили мы майора нашего‑как бы с ним чего не случилось.

А майор‑то на золотом троне сидит, скрючился.

И оттуда, с трона, командует: Тссс! Ruhe [77]77
  Молчать! (нем.).


[Закрыть]
.

Скрипнула дверь, глядим – крадется в. залу прусский полковник, светит воровским своим фонариком, стены выстукивает – сейф, значит, ищет, ящики выдвигает, подошел к нашей картине (а она уж на полу лежит) – обрадовался, вытащил ножик – чик, чик, – полотно вырезал, свернул трубочкой и поминай как звали!

Майор – ни гугу, потом только обругал нас – мол, поживее надо было управляться.

Наш кадет, бывший учитель, тоже коллекцию собирал. А то как же! Завзятый коллекционер!

Скупал он сербские вышивки и хорошо платил. Чаще всего ему удавалось заполучить их от нашего брата вояки, когда разматывали мы грязные портянки. А больше всего от мадьяр. Он выменивал эти вышивки на хлеб, на сало, на шоколад, давал и деньги.

Все над ним потешались – не собирается ли он открывать музей австрийских портянок. Да поди ж ты, оказалось, знал кадет, что делал: теперь все это добро, стиранное-перестиранное, висит в музее, и любуются им иностранцы да школьные экскурсии. А то как же!

Да, научились ловчить наши ребята.

Честных, как я, к примеру, на пальцах пересчитать можно. У меня, ребятушки, волоска в доме краденого не найдете!

А ежели и было что, все я выменял на табак, а кисет и сейчас пустой. Невесты с табачными лавками нынче на дороге не валяются, всех порасхватали. И теперь они, выходит, в надежных руках.

Наши ребята брали у австрийской казны то, что с них самих, с отцов ихних и дедов содрал за эти годы налоговый инспектор своими кровавыми поборами да что разбазарило наше правительство, – и немцам совали, и мадьярам, и Вене, и на всякие там господские забавы. Ведь мы, чехи, сами, почтенные, знаете содержали всех этих эрцгерцогов и австрийских министров с незапамятных времен.

Ребята только брали назад то, что казна недодала за время солдатской службы. Ведь сколько всего, негодяи, наобещали! Солдатики свои деньги потратили, еще из дому пришлось просить, а назад никто гроша ломаного не получил, даже того, что причиталось… А сколько полей бурьяном заросло, мастерских позакрывалось, сколько лавок на замке, – это все вам не пустяки! Каждый эту войну оплачивал из собственного кармана, уйму денег она стоила, а здоровья сколько на нее положено. Не говоря уж о калеках и убитых.

Да возьми мы у них вдвое больше – и то мало!

Без чехов ни одно правительство ни черта не сделает, а коли уж господам так приспичило воевать, надо бы наперед у нас спросить, будем ли мы на эту войну раскошеливаться.

Мы бы им сказали: черта с два!

Любой, даже самый последний дурак, знал: чем скорее мы растащим всю эту австрийскую лавочку, тем скорее затрещит она по швам.

В этом деле все чехи были заодно, ведь на их стороне правда!

А поляки брали, потому как от войска им сплошной убыток: деревни разорены, поля разрыты скопами, скот побит, а раз правительство, язви его в печенку, платить за все это не желало, приходилось брать самим что плохо лежит.

Немец‑тот к грабежу привычный. Сколько лет он обирал разные народы, чужое добро прикарманивал, да и вообще не разбирал, чем он по закону владеет, а чем нет.

Во всех канцеляриях испокон веков сидели немцы, разве ж станут они за наше хозяйство душой болеть? Говорили, мол, они ведут войну, и потому все им дозволено; у нас, мол, поля да скот, а у них одни холмы, горы да фабрики, должен же и немец иметь что‑нибудь путное. Вот он и берет что захочет. Но ежели и мы станем брать, то они нас перестреляют, потому как все мы «мерзавцы и предатели».

Во – здорово живешь!

Мадьяры – они, прежде чем взять, все перепортят. Что можно съесть – в брюхо, а чего съесть нельзя – со злости в щепы разнесут… Потом спохватятся, рассуют куда попало: по карманам, по вещевым мешкам, на подводы погрузит, все подряд хватают, хоть на портянки‑как те вышивки.

Сербы жаловались и ругали правительство.

Мол, в Боснии жены у них одни, в хозяйстве помочь некому, все у них отняли жандармы: лошадей, скот, ослов, сохи-бороны, кукурузу, а платить никто и не думает. Нужда, мол, у них страшная, голод – по ним, беднягам, это и так видать было… Чему же тут удивляться, ежели и они брали, чтобы хоть как‑то поддержать себя. Да мы и сами брали для них со складов и совали, когда какой‑нибудь чучак шел в отпуск: для майки, для милки, а это для твоей старухи – бери, парень! Отрезали кусок кожи на опанки, вынимали консервы из ящиков, пуговицы, тесемки, гвозди для подков, миски – пропадай они пропадом! Им все годилось, за все благодарили, а дома целым семейством лакомились крадеными гостинцами.

А то как же!

Чего только не нагляделись мы при достославных немецких правителях, язви их в печенку! Но зато когда мы всему обучились, то и взяли власть в свои руки.

А уж коли народ почуял свою власть, что ему и делать, как не то самое, что делали прежде его славные правители?

Разве ж не так?

И тут все нации Австрийской империи были заодно: ежели они эту самую империю совместными силами склеили – совместно и растащить могут, что кому причитается.

Когда за дело берутся народы, никакой, даже самый большой начальник не в силах им помешать.

Наш брат чех – народ решительный и понятливый, и у властей мы хорошую школу прошли, всему обучены: как вывернуться из беды, как взять назад свое, кровное, без лишних просьб и церемоний, без ожиданий и челобитных. Такой науки иному народу и за сотню лет не осилить!

* * *

Бранька Гавел из сто второго, вршовицкий столяр, спас жизнь трем божьим творениям.

Одной служанке, которая отравилась серными спичками, – сунул ей палец в глотку, облегчил ее и тем вернул к жизни. Потом еще вынес из горящего дома собственную бабушку. И, наконец, вытащил из пруда собаку.

Все‑то он подмечал и все умел.

Бранька Гавел – тертый калач.

Получил он отпуск и приехал домой, в Прагу. Сидит в трамвае и глазеет, как вожатый орудует рычагами.

И пригодилось ему это даже раньше, чем он ожидал.

Вошли акцизные досмотрщики и хотели отобрать у него три мешка боснийского табаку да кило два казенного сала.

Бранька поднял скандал, вышвырнул из вагона сначала акцизного, потом кондукторов, а под конец и пассажиров, хвать за рычаг – и поехал, одну тетку только и оставил в вагоне, потому как бедный люд теперь имеет право ездить задарма, а господа пускай протирают дорогие подошвы… Доехал таким манером до самого дома. Солдаты – народ смекалистый! Во Вршовицах, за сберегательной кассой, бросил трамвай, и пока прибежали кондуктора и одна кондукторша в гамашах, Бранька давно сидел у себя на кухне и все успел попрятать. Он тогда уже был великий спекулянт, прямо мультимиллионер!

Стоит ли удивляться, уважаемые, ежели я вам скажу, что один мой знакомый, язви его в печенку, привез с фронта пулемет?

Жаль, нет здесь никого из Дольних Краловиц – тамошние этого Ярку Шотолу знают как облупленного.

Выучился‑то он на парикмахера, да после оставил ремесло – больше любил читать книжки про индейцев да романы с продолжением в «Политичке», потом болел золотухой, а перед самой войной служил у дяди своего – возил телят в город, на бойню.

К порядочной работе по крестьянству он был неспособен, трясучка у него была и ноги тощие, как у цапли, да еще платфус – плоскостопие. Вот и взяли его в обоз.

Везучий!

Во вторник, за неделю до храмового праздника, говорит ему тетка:

– Ярка, не заколешь ли нам борова, чтобы не звать этого пьяницу Йеремиаша?

– А то как же, тетушка! Ничего ему не говорите, я обделаю это дельце по-солдатски, как на фронте.

Должен вам сказать, уважаемые, что когда у нас в каком доме колют свинью, полдеревни сбегается помогать. Каждый надеется, не перепадет ли и ему за старания да за помощь ушко, пятачок или хоть из потрохов что, а то и шапка фаршу…

Народу набьется полный двор, и всяк с приветствием««Бог в помощь, мамаша! Бог в помощь, папаша!», «Как поживаете? Как делишки?»

Недруги – и те придут, помирятся, школяры соберутся. Однажды пан учитель даже речь против этого держал. «Негоже, – говорит, – чтобы дети смотрели, как спаривают или убивают животных».

Ну вот, дядя и еще пятеро соседей вытащили из хлевушка борова весом эдак центнера в два. Ярка вынес из риги свой пулемет, растянул треногу, под каждую опору подложил по кирпичу, детишек отогнал прочь, чтобы чего не сломали, лег на живот, прищурился, навел мушку, выкрикнул что‑то, нажал на гашетку – и пошел строчить, аж ствол задымился.

Испугался боров, вскочил, с перепугу набок завалился, потом снова встал – понял к великой своей радости, что этот дикий грохот, огонь и дым вреда ему не причинят, патроны‑то у Ярки были холостые, учебные, с красными головками! Глядит хряк по сторонам: что за суматоха? Зубы скалит. А когда грохот ему порядком поднадоел, преспокойно стал рыться в навозе, да еще похрюкивал от удовольствия.

Опустился я около Ярки на колени и ору ему в ухо:

– Есть у тебя мозги, Ярка, или вовсе нету у тебя мозгов? Опомнись!

Дядюшка Яркин озлился на свою жену, кричит ей что‑то, руками машет, дети дрожат от страху, соседи рады бы перекинуться словечком, да разве в этаком адском грохоте что услышишь… Только друг дружке на Ярку показывают, а подступиться к нему никто не хочет, боятся. Водит он дулом туда-сюда, жмет на гашетку, ствол раскалился, пустые патроны так один за одним и вылетывают… Видно, разум потерял парень! Лежит весь в каком‑то зеленом дыму, дергается и орет:

– Хабахт!.. Фойер!.. Генералшарж… [78]78
  Внимание… огонь… генерал-начальник… (искаж. нем.).


[Закрыть]
Валяй его… валяй… Ура!.. Наша взяла…

Только теперь до меня дошло: да ведь он хочет показать родной своей деревне, что за штука настоящий бой и что при этом человек переживает. Не иначе нахвастал всем, – мол, в стольких сражениях побывал, а те как же! Да только неправильно он показывал – уж я‑то знаю, я служил в полевой пекарне. Раз обстреляли нас итальянцы, мы даже хлеб перестали печь и отъехали за холм.

Тетушка положила конец сражению – ушатом воды охладила раскаленное дуло пулемета, а заодно и Яркину голову. Да он и тут не опомнился: от возбуждения хватила его падучая, – еле разжали кулаки.

Дядюшка дубинкой отогнал детвору и запер ворота.

Ярку мы за руки, за ноги внесли в дом, положили ему на голову мокрую тряпку.

Вечером пришел резник Йеремиаш, пьяный вдрызг – а то как же!

Стукнул борова топориком промеж ушей, а потом цельный вечер околачивался у плиты и заводил с женщинами дурацкие разговоры.

То и дело бегали в трактир за новым жбаном пива, он пил, набивал колбасы и убеждал меня, будто вся причина Яркиной болезни в ногах – они у него негодящие, слабые.

В ногах ли причина или в чем другом – про то я и сам не знаю…

Воскресная драма в одном действии
Место действия

Над госпитальными бараками, уходящими куда‑то в бесконечность, – ослепительно белое летнее небо.

С крыш падают черные блестящие капли дегтя.

Поднимаясь ввысь, перегретый воздух колеблет очертания кирпичных труб и телеграфных столбов.

В низкие фундаменты крытых толем построек судорожно вцепились полузасыпанные песком, увядшие усики бобов.

Бугристая дорога тянется вдоль бараков к группке сосен вокруг увитого плющом гипсового памятника его величеству – это место получило название «У покойного эрцгерцога».

За рощицей грубо сколоченный забор.

Он огибает ямы, где жгут солому, пепелища и груды перегноя и, обойдя тюрьму, казармы и караулку, скрывается в седой дали.

Небо, бараки, телеграфные столбы, колеи, промятые телегами в пыльной дороге, – все цепенеет в сонной тишине.

Рои боярышниц порхают в огородах над грядками капусты, от которой остались одни кочерыжки, усыпанные пометом гусениц.

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

На лавочке в тени барака, где живут медицинские сестры, сидят шесть женщин.

I. Сестра Лидунка, двадцатитрехлетняя, полногрудая, в белом халатике и белом чепце, крашеные желтые волосы, щеки впалые, нос с двумя горбинками, губы сердечком, выражение лица презрительно-насмешливое. Глазки-щелочки без бровей и ресниц. Болтает под скамейкой чистыми, только что вымытыми ногами в сандалиях – бесформенными, как две колоды. Смеется хрипловато, громко. Когда смеяться не над чем, смеется без причины. Временами насвистывает арии из оперетт. Левой рукой разминает в кармане немецкую сигарету. У нее есть любовник – уланский вахмистр, на итальянском фронте. Пишет редко. Есть любовник – вдовец, ремесленник, изготовляющий щетки, в этом же городе. Есть еще любовник – госпитальный писарь. Но она мечтает выйти замуж. Дает в газетах брачные объявления. Любит сладкое. Завела двух котят. Дома у нее есть цитра.

II. Сестра-стажерка Катержина, в просторечии‑Катетра, худощава, с виду почти школьница. На самом деле ей тридцать лет. Малокровна, водянистые глазки постоянно воспалены и слезятся, руки точно жерди, на бледно-розовых ногтях цветет «счастье». Башмачки двухцветные – черный лак и желтая, цвета серы, кожа. Юбка зеленая, блузка розовая, шелковая, с глубоким вырезом. Треугольное личико покрыто красноватой сыпью. Речь торопливая. Шепелявит, говорит всем телом. Думает вслух. Обнажает зубы, выпячивает костлявый подбородок, ерзает, одергивает юбку, машет руками, поспешно поправляет прическу. Смотрится в карманное зеркальце, мизинцем стирает лишнюю пудру с кончика носа. Упрямо вскидывает голову. Когда не говорит, дребезжащим голоском напевает романс «Сладкий мед твоих уст вечно пить я хочу…».

III. Машинистка Бабинка, высокая тридцативосьмилетняя брюнетка, одета нарядно: платье с глубоким вырезом сшито из кружевной занавески, на загорелой груди покачивается эмалевая дева Мария. Стянута корсетом и поясом из замысловато переплетенных серебряных нитей, сидит – словно аршин проглотила, говорит неуверенно, с медленными, изысканно-церемонными жестами. На заботливо уложенных волосах соломенная шляпа огромных размеров, со страусовым пером, которое спускается на фиолетовую вуаль. В остальном: белые ажурные чулки, белые же, неоднократно чищенные бензином и мелом туфли, коричневые кожаные перчатки, сумочка-помпадурка из бисера. Когда смеется, ее плечики трепещут, словно крылышки. Растягивает губы, обнажая в уголке рта металлический крючок искусственной челюсти. Собирается идти в город – в семь часов у нее назначено свидание с одним вольноопределяющимся. Над ее столом в канцелярии висят две выведенные каллиграфическим почерком надписи:

«Не верь никему на свете».

«Во всем мире одна неблагодарность».

IV. Сестра‑кастелянша Алоизия, ранее состояла в монашеском ордене сестер милосердия, но из-за беременности покинула монастырь; существо маленькое, приземистое и настолько круглое, что производит впечатление искусно выточенной кегли. Вечно страдает насморком. Кутается в турецкую шаль. На носу очки с толстыми стеклами и никелированной оправой. Сейчас она обедает. По близорукости держит жестяную миску возле самых глаз. Склонила голову и быстро уничтожает свою порцию, разламывая ложкой картофелины и зачерпывая огуречную подливу. Сторонний наблюдатель не обратит внимания на ее ноги, тело или голову, он заметит лишь эту как бы висящую в пустоте жестяную миску, мясистую руку, ложку и надо всем – свирепо уставившиеся на еду очки. Кажется, будто очки с толстыми стеклами сами торопливо глотают пищу, обшаривая все закоулки миски, то низко склоняясь, то паря над ней и с высоты впиваясь взором в последние жалкие крохи, чтобы в следующий миг низринуться на них, подобно хищной птице. Доев, Алоизия толстой нижней губой оближет ложку и скажет: «Кто богом не забыт, тот и сыт», перекрестится и улыбнется подружке. Из-под ее верхней губы выглядывает единственный резец, похожий на вытянутый детский пальчик.

V. Санитарка Пепка, тридцать лег. Бедра ее иссохли и опали от частых абортов. Костлявые ноги с криво поставленными пальцами и вздувшимися щиколотками; икры в рыжей поросли; синий фартук; из-под красной юбки виден край рубахи; вышитая крестиколл серая кофта с глубоким вырезом. На груди поблескивает овальная стеклянная брошь в стиле рококо с изображением женской головки. Слипшиеся в сосульки волосы, над лбом подпаленные и превратившиеся в серую массу, образуют некое подобие вороньего гнезда. Лицо монгольского типа. Любопытные, часто мигающие глазки полны неукротимого веселья. Ноздри сужаются и расширяются, словно она к чему‑то принюхивается. Непрерывный поток протяжной, напевной речи сопровождается выразительной мимикой и взрывами смеха. Беседуя с сестрой‑кастеляншей, растягивает обметанные простудой уголки губ. Изо рта ее навстречу зубу-пальчику Алоизии высовывается побуревший выщербленный обломок, одиноко торчащий из опухшей нижней десны.

VI. Секретарша Ида, девушка двадцати двух лет. Греческий профиль. Носик тоненький, на самом кончике чуть розоватый, из тех, которые хочется потрогать, чтобы узнать, холодный он или теплый. Волосы цвета воронова крыла уложены изящным венчиком. На ней «Dirndl-Anzug» с глубоким вырезом. Тонкие, покрытые веснушками руки, холеные, блестящие ногти. Черные прюнелевые туфельки с бантиками. Зеленый кружевной передничек. Щеки с бархатистым пушком. Черные сросшиеся брови. Большие грустные, мечтательные глаза. Говорит глубоким, сильным альтом, сдержанно смеется. Порой она бросает блуждающий взгляд на воскресный ландшафт за госпитальным забором, где, по ее представлениям, раскинулся иной, лучший мир с цветущими лугами, на которых можно искать четырехлистник, рвать ромашку и загадывать «любит – не любит?». Впрочем, это совершенно излишне. Она давно убеждена, что он не любит. За пыльным забором – город, там прогуливаются офицеры и штатские молодые люди. Там – корсо… Можно было бы покататься с парнем на лодке, погулять в замковом парке, пойти в театр, в кафе… Пить шампанское… Но он ее не любит. Жизнь потеряла смысл. И душа ее висит в пустоте, как атомы этого неподвижного, раскаленного воздуха. Ей грустно, ужасно грустно. В ее левой руке – неуклюжая, похожая на верблюда ярмарочная ваза. Дрожащими пальцами она подравнивает в ней увядшие полевые цветы – маки, васильки, калужницы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю