Текст книги "Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)"
Автор книги: Яромир Йон
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц)
Бой быков
Проше пани, вот что я хочу сказать: пока солдат на передовой, черта с два он еще знает, какова она – настоящая нужда, и мы тоже ничего не знали в своем растреклятом польском задрип-полку. А приехал я к шурину в Ческу Стршебову – вот где навидался я горюшка!
В Польше мы куролесили вовсю – взять хоть бы эти страсти Яна Непомуцкого с настоящим сбрасываньем в воду. Дома заботы да нужда, а на войне – значится – шуточки, проше пани. Но за неделю в санитарной роте я уже понял, что такое солдатская лямка, – ей-же-ей, ничего завидного, уж мне‑то доподлинно известно, как на передовой, а как здесь, в Праге. Настоялся я в карауле на Гибернском вокзале, там был у нас – значится – майор Кароль Белени, по прозванию «объелся белены».
Кто из вас, ребята, не обмирал со страху, что угодит в маршевую роту, и кто не караулил вокзал, тот пускай хоть от меня узнает, что это такое – пятьдесят поездов за день, виадук, да два моста, да стой на посту каждый божий день, да дрыхни в клоповнике.
А кто всего этого не нюхивал, так пускай хоть теперь узнает, каково нам было.
Вацек из Жданиц остался без ноги. Зацепил его скорый. Одного мы и вовсе потеряли, Карличка Калиана. Отец семи деток – значится – рост сто восемьдесят два сантиметра, а подхватил дифтерию.
Мать пресвятая богородица, уж четвертый год шла война, а наш старик майор все еще считал гвозди в подметках, – такой он у нас был мадьярский чинодрал да пьяница, сидел бы лучше на своей пенсии, старая швабра, ревматизм да подагра, а для нас, для чешских солдат – сущая гидра.
Собаками нас обзывал, я даже ревел со злости. В ложке воды утопил бы каждого чеха. Кляли мы его – все как один – на чем свет стоит. Сколько раз наступали моське евокной на хвост, да и то сказать, проше пани, такие уродливые псы водятся только в Мадьярии‑толстенный, облезлый, зажравшийся, и спал этот пес не иначе, как на майоршиной постели.
Да, – значится – об спанье об этом!
Когда на солдатчине я не мог заснуть, то лежу, бывало, и придумываю, будто я кровавый Вильгельм, – вот уж кому, верно, плохо спится! А ведь я‑то, слава те господи, не Вильгельм… И до того мне хорошо станет на душе, в верхних – значится – дыхательных путях, что с радости я тут же всякий раз и засну как сурок.
А уж раз начну я придумывать, какую бы кару должон наслать господь на Вильгельма, чтобы – значится – и он понюхал, что это такое – голод да нищета и что терпит бедный чешский люд, – так и вовсе не усну до утра. А ведь нас таких много было, кто только об том и думал, – взять хоть мою тетушку в Пардубицах, когда погиб у ней племянник, единственный ее кормилец.
Воротился я с фронта, а она, полуслепая уж, и спрашивает:
– Не слыхал ли, что с ним – значится – сделают?
Я сразу‑то не нашелся, так она говорит:
– У меня, парень, против него в дровянике вилы припасенные. Только ты никому не сказывай.
Пошел я нарочно в дровяник.
Стоят-таки!
Новешенькие. Приготовила, значится. Зубья острые, что иглы.
Я и говорю:
– Тетушка, как же вы – значится – хотите это сделать?
А она:
– Сделаю я это, как поедет он по Пардубицкой площади, тут я его и поддену! А у Габрдовой мотыга – это она за мужа; у Финдейски, у которой обоих сынов взяли, револьвер есть, еще с прусской войны. Только ты никому не сказывай. Как поедет – тут мы его, кровопивца, и спровадим на тот свет.
Знавал я одного мясника, тот посулил Вильгельму затрещину, какой, мол, еще никто от него не получал, – вполне даже могу его понять. Да чего там – Войтишек, взводный наш, сказал как‑то при всем честном народе, что Вильгельма надо изрубить в лапшу, а пан учитель, который на фронте чахотку заполучил, нашептывал мне, что этого человека нужно бы посадить под арест и заставить выпить море крови и слез, пролитых по его вине.
И подохнуть бы ему – значится – где‑нибудь под забором, чтобы и пес из его рук не жрал, чтобы никто не подал ему даже губки с уксусом, как распятому Иисусу.
И висеть ему на кресте, как разбойнику, и чтобы в раны его сыпали соль, перец да тертую редьку.
Это, ребята, не человек, это же псих, Люцифер, который хочет завладеть всем светом и злобствует, точно тигр бешеный, точно дикий зверь, который не может жить без человечьей крови.
Весь мир вздохнул бы, если бы этот гад подох.
И сколько людей ломают себе головы, как его извести, да не вдруг, а чтобы поначалу нарезать ремней из евоной кожи или сунуть в газоем жижковского газового завода, затворить дверцы и, не мешкая, поджечь. Или же изготовить для него этакую каморку в четырехсотмиллиметровом снаряде, зарядить пушку да и выстрелить на луну; а то поставить заместо чучела, и чтобы всякий – значится – мог в него в живого вбить гвоздь: «На-ко, подлая тварь, получай должок».
Паточка из Држевниц говорил мне, что, мол, хорошо бы кто превратил Вильгельма в свинью, а он потом – значится – с превеликим бы удовольствием его заколол. Да только Вильгельм этот, должно, насквозь ядовитый.
Кодл Новотный, часовщик, когда убили у него отца, ни о чем другом думать не мог‑только бы половчей подложить на рельсы бомбу, как поедет Вильгельмов поезд. Недаром он – значится – часовщик, до миллиметра высчитал, сколько понадобится проволоки, и даже мастерил для того особо точный часовой механизм, чтобы запалить у своего лесочка, а разорвалось бы ровнехонько под Вильгельмовым вагоном и не лишились бы жизни ни в чем не повинные машинист, кочегар да проводники – ведь, может статься, это будут чехи!
А Пепик Кухарж, пилот, этакая здоровенная ряшка, зашел как‑то к нам в храмовый праздник. Мы с ним только об этом и говорили.
Пепик мне:
– Дружище, днем и ночью мечтаю: слетать бы в Берлин и чтобы там был военный парад… весь генералитет… Я спикирую на них… и как бы это, черт возьми, подгадать, чтобы ухватить мне правой рукой Вильгельма, сдернуть с коня и враз кверху, на четыре тысячи метров, да оттуда и спустить… Представляешь, дружище? Мокрое место…
Подумал я и говорю:
– Так долго, Пепик, ты бы его за шиворот не удержал.
– Чего? – озлился Пепик. – За меховой‑то воротник не удержал бы?
– За меховой, может, и удержал бы, у них петли для вешалок крепкие, да только – значится – рука бы у тебя занемела.
Был при том разговоре один старый солдат, послушал он, затянулся из трубочки и говорит:
– Нет, не удержал бы.
– Да что такое? Да почему? – не унимается Пепик.
– Помалкивай, – отвечаю. – Ведь я как-никак в скорняжном деле разбираюсь, тут бы надо особый воротник, специально для этого сшитый.
А как погиб Пепик на итальянском фронте, мать его бегала от дома к дому и ругала прощелыгу Вильгельма последними словами, так что людям пришлось зажимать ей рот, а то бы и повесить могли за измену.
Да! Такая – значится – ненависть!
Месть народа страшна, а глас народа испокон веков был гласом божьим.
Как пораскинешь мозгами – даже радуешься: хорошо, что ты обыкновенный подневольный чех, по крайности хоть совесть у тебя чиста.
Вот Вильгельму, тому – значится – спится скверно.
Еще засыпал я крепко, как только представлю себе, будто я австрийский министр финансов; ведь он в эту войну должон бы поседеть, или еще будто я Рочильд и сон потерял оттого, что не знаю, куда попрятать свои мешочки с золотом, – а записать на жену закон не разрешает!
Раз придумал я, будто гнался за мной жандарм, а я от него улизнул – вот смеху‑то было! На душе полегчало, и сразу я захрапел.
Под конец я уже знал, что никакой я не Вильгельм, кровавый пес, и не Рочильд, а обыкновенный – значится – Ферда Махачек, что до войны я чинил людям обутки, да еще в синагоге прислуживал – жал на педали фисгармонии. Вспомню, бывало, – и сплю как убитый.
Но тогда, на Гибернском вокзале, спал я плохо. Чего только не придумывал – все зря.
Попробовал я сочинять на другой лад.
Накроюсь с головой, лежу, ребята себе задувают в обе завертки, поезда гудят жалостно, и представляю я себе, словно лежу с красивой девчонкой и целую ей рончки [62]62
Ручки (польск.).
[Закрыть].
Помогло. Но только два раза.
На третий придумал я, будто развлекаюсь с одной мадамочкой, и это самое… Она ласково так мне улыбается и вдруг говорит:
– Без нас, без женщин – значится – ни у одного мужчины волос с головы не упадет.
Сказала она это, а я и отвечаю ей во весь голос под одеялом:
– Катись – значится – куда подальше, девка! – Да так до самого утра и не заснул.
С тех пор я себе такого срамного театра не устраивал.
* * *
Раз летом пришли к нам парни из Погоржельца за скотом.
Подогнали к платформе три вагона, и куда глядели – неизвестно, да только зазевались.
Вырвался от них бык, обошел склад и стал прогуливаться меж рельсов да принюхиваться – воду разыскивал.
Сперва все было спокойно.
Но после то ли разозлил быка подмокельский скорый, то ли путевой обходчик высморкался в красный платок – уж он разъярился, уж он задрал хвост трубой, уж он брызгал слюной, уж он скакал промеж рельс к Карлину, да топал, да рыл землю копытами, пша крев! И вышла – значится – изо всего из этого черт знает какая кутерьма.
Сцепщики – ребята городские, из Михле да из Вршовиц, куда им справиться с быком! Ни один со скотиной обращаться не умеет. Забрались на вагоны и орут оттуда бабе, что несла мужу обед. Та бросила сумку, похлебка разлилась, а она давай бог ноги!
Вот уж, верно, обрадовался ее муженек, когда она в обед явилась к нему с пустыми руками!
Я пытался взять быка лаской:
– Гей-гей, милай, куда прешь?
И тут, братцы, дикий крик!
Это кричали носатой фрейле [63]63
Барышне (искаж. нем.).
[Закрыть], кассирше, та заметила быка да с воплем – значится – к хахалю своему. Тот уже поджидал ее на ступеньках, подхватил свою кралю, и пошли они дальше под ручку.
Рабочие, что засыпали под рельсы щебенку, побросали свои кирки – и тоже кто куда.
Из ламповой вышел пан Вотипка, старший контролер, идет себе потихонечку, как обычно, трубка в зубах – он еще звал ее «моя Маринка». Увидал быка – руки кверху да как завопит: «Люди добрые, спасайся кто может!» – и назад, в ламповую, замкнулся на ключ и названивает по телефону начальнику станции, чтобы передали по линии: сбежал, мол, бык, надо задержать все поезда.
Не успел я и до пяти сосчитать – вокзал будто кто вымел, а бык стоит себе, слюна до колен, глазеет по сторонам и не знает, кого бы ему – значится – поддеть на рога.
Только затерханные пражские воробышки чирикают.
И тут – вот-те на! Наш майор со своей моськой направляется посты иншпектировать. Как ни в чем не бывало, вышагивает с тросточкой, потряхивает брюшком и дым пускает на чехов, идет – значится – поглядеть, как ребята караул несут. А пес ковыляет за его шпорами, язык до земли, ленивая тварюга, и тоже думает, что господь сотворил мир аккурат на его собачий вкус.
Кондуктора орут – майор ноль внимания!
Он был глуховат, да еще затыкал уши ватой.
Стою я на крыше будки путевого обходчика, весь в дегте перемазался… с Ваничеком – значится – со сцепщиком первого разряда.
Уж он махал нашему старикану красным флажком – хальт, мол, – уж он свистел изо всей мочи.
Да что толку!
Майор ничего не видит и не слышит.
Прут себе с моськой дальше.
Ваничек и говорит мне:
– Мать пресвятая богородица, дружище, скажи ты ему – пускай сматывается, ты погляди, как бык настропалился, прямо песок из-под копыт брызжет!
Сделал я из «Политички» рупор и ору:
– Герр майо-ор – гохор-смст – ди шреклих фи комен – хальт – сурик марширен – ди штрассе шон пульврт зих![64]64
Господин майор – честь имею – дикая скотина пришла – смирно – марш назад – на улице уже пахнет порохом! (искаж. нем.).
[Закрыть]
Майор остановился, решил – значится, – что кто‑то обозвал его скотиной. Налился кровью, как индюк, руки в боки и ну вопить на меня:
– Ду бист ферфлюхт фи – вас махен обн дорт – марш сурик! [65]65
Сам ты проклятая скотина – что ты там делаешь наверху? – Марш назад! (искаж. нем.).
[Закрыть] – по-немецки я это сказать не умею, ну, чтобы слазил я – значится – вниз, он‑де мне покажет, где раки зимуют.
Тут майор оглянулся и заметил быка. Напугался он до полусмерти. Ноги в руки – и припустил… Огромными скачками, что цапля долговязая. Моська за ним.
Бык разогнался – у меня аж внутри похолодело.
«Ну, – думаю, – мать пресвятая богородица, это может плохо кончиться».
Только я так подумал, смотрю – майор уже у сторожевой будки, а я знал, что на посту там Вашек Шплихал, ополченец нестроевой, он два дня был дома, на храмовый праздник ездил, играл там на корнет-а-пистоне, потом целую ночь ехал назад и вымотался вконец.
Так оно и было!
Спал, говорит, крепким сном, как младенец, ружьишко меж ног и ни о каком быке ведать не ведал. Разве ж кому пригрезится такое?
Вашек потом рассказывал нам в караулке, как влетели к нему майор и пес. Струхнул он, хотел отрапортовать по всей форме, шутка ли – такой важный чин прямо на голову свалился, еще и с собакой! Да не успел. Бык подбежал к будке и поддел ее на рога.
Будка опрокинулась, развалилась и накрыла всех троих: пана майора, Вашека Шплихала и зверюгу эту – значится, – моську паршивую.
Видать, здорово бык поддал по императорско-королевской казенной древесине, даже в сторону отлетел, башкой крутит. А пока он этак пятился задом, куча досок стала шевелиться.
И лезут они, родные мои, из-под будки – сперва показалась голова Вашека Шплихала, и сразу – значится – видать: очень он удивляется.
Потом высунула голову моська, а за ней – пан майор в фуражке, которая изволила съехать на одно ухо.
Увидал я эти три головы рядышком, как кисло глядят они на свет божий, и говорю про себя: «наше вам!», да так смеялся, что пупок заболел.
Бык отвернулся, больше ни на кого не глядит. Выбрались они из-под досок и припустили к будке стрелочника, а будка, проше пани, сами знаете – застекленная… Вижу – стоит Вашек навытяжку, а майор его отчитывает, завел – значится – волынку.
По приказанию начальника станции против быка выехал маневровый паровозик.
Пришлось-таки поездить туда-сюда, пока не подобрался паровоз к быку, а тот уж передумал и пошел по дороге к Голешовицам – решил сам пешим ходом добираться до бойни.
Пустили на станцию поезда, и вышло так, что в Карлине наставил бык на машину рога, да машина‑то не пугливая, пускает на него пары, шипит, как всякая баба, и чадит ему в самый нос.
А бык тоже ни черта не боялся. Понемногу отступает, хвостом молотит – паровозик за ним, шаг за шагом – так и играли в догонялки, пока – значится – не добрались до моста.
Там пан Прохазка, машинист, не мог удержать свою машину, взъярилась она на быка, пхнула его – бык перелетел через перила и прямехонько во Влтаву.
Вытащили его мокрого, окровавленного и тут же повели на бойню. Парни из Погоржельца были рады-радешеньки, потому как иначе, черт возьми, не миновать бы им отсидки.
А с майором этим… За всю мою жизнь я так не смеялся.
Двенадцать апостолов
Допиваю я третью кварту красного и вдруг вижу горы… Куда ни глянь – заснеженные горы… как в Албании – и сразу мурашки по спине.
Но теперь бояться мне нечего, и я думаю: «Прощайте, любезные!»
Я еду в поезде.
Через час горы переходят в пригожие холмики, по склонам – трава, кустарник, рощи и охотничьи домики. И вот – к этому времени голова моя уже как в огне – возникает передо мной прекрасная равнина без конца и края, свекловичные поля, рапс, хлеба и луга словно биллиард, хоть бери кий в руку, игрушечные деревушки и пряничные города.
* * *
В горы меня уже никому не заманить.
Всякого пригорка я пугаюсь. Закрываю глаза.
Через микуловский холм к нам ближе, но уж лучше я дам крюку. Ни на какую лестницу жена меня силком не затянет. Даже к шурину не пошел: он живет на втором этаже.
На ступеньки вагона – и то не влезть. Приходится просить, чтобы подсадили.
Ох, голова моя, голова!
Все время думаю об одном, все время вижу этих несчастных чучаков, которых я отправил на тот свет… И хуже всего, когда по ночам дует ветер. В печи гудит «У… у… у… за тобой иду…»
Люди, повозки, поезда, раненые – все мелькает передо мной, как в кино, и какой бы ни стоял кругом гвалт, все равно вокруг меня – тишина…
Я слышу тишину. Она звенит у меня в ушах.
Енда, намочи платок, голова горит…
Послали нас тогда из Черногории через Дяково в Албанию. Ехали мы с горной артиллерией вдогонку за сербами до самого Драча.
Но с албанских гор сербы спускались толпами и сдавались в плен.
С гор шли сотни и тысячи сербов. И все просили хлеба.
Наши кричали: «Ништа немаме… ништа леба… марш… Београд» [66]66
Ничего у нас нет… нет у нас хлеба… марш… Белград (серб.).
[Закрыть]. И показывали на север.
И сербы брели на север, на дорогах‑толпы, а у Рашки их собралось столько, что путь был забит до самых Митровиц.
К вечеру они расползались по скалистым холмам, точно рыжие муравьи. Что ни луг – костер на костре, и от каждого валит едкий дым, людишки эти лезут на тополя, ломают сырые ветки, жгут вербы. Переночуют – а утром дальше, на Белград.
В Албании нет дорог. Идешь где попало: по камням, вброд через речки, по колено в снегу, через кустарники и дубняк.
Кони срывались со скал.
Мела вьюга, мороз страшенный, и в конце концов мы потеряли представление, где мы, куда идем, как нам выбраться.
В долине тьма. Мы глядим туда сверху, сквозь тучи, из них падает снег, а над нами – солнце, точно фальшивый динар.
Сколько раз стояли мы у отвесной скалы, как на Мартиновой стене, и просили, чтобы явился ангел и освободил нас, чтобы только он явился, этот ангел, взял бы нас к себе и навеки освободил.
Кто‑то вскарабкался на вершину – огляделся, потом мы завязали лошадям глаза и перекрестились.
Не раз спускали лошадей на канатах.
А потом уже не осталось у нас ни порядочной веревки, ни куска брезента, которым мы обматывали лошадям копыта, чтобы они не скользили. Нечем было укрываться, но все равно никто не спал с того дня, как канонир Фольтаницкий замерз во сне.
Ах, боже мой!
Замерз наш конь Фердик, серый в яблоках, лучше его не было в батарее. Он тащил орудийный ствол.
Как‑то утром, когда рассвело, я поднялся. И не мог сделать ни шагу, до того закоченели ноги. Фердик стоял в снегу, на плоском камне, и ноги расставил, будто собирался мочиться.
Жду. Он стоит и стоит.
Не шелохнется.
Свистнул ему – и ухом не ведет.
Кричу: «Ферда, эге-гей!». Не двигается.
Доковылял я до него, притронулся к его боку. Лед! Толкнул. Ферда повалился, точно деревянная лошадка, всеми четырьмя копытами кверху – так он весь окаменел.
Стоя замерз.
Мы разбрелись кто куда, люди и кони, чтобы хоть кому‑нибудь выбраться из этого лабиринта.
На ногах – мешковина, арнаутские белые фланелевые штаны. Поверх гимнастерки две шинели, голова и шея обмотаны шелковой юбкой, да еще турецкий тюрбан, только глаза и видны.
Армия ряженых.
От ушей у меня остались две шкварки. Нос и подбородок тоже меченые, с пальцев правой руки уже не сойдут зеленые пятна, а что левую ногу мне отняли только по щиколотку, за это я должен благодарить главного врача пардубицкой больницы Месани.
Пятый день мы плутали в албанских горах. Спускаемся в лощину и вдруг видим какое‑то строение: из-под соломенной крыши курится дымок.
Мы обрадовались.
И хлев, полный навоза, – тоже пристанище, а на Балканах таким манером спали даже генералы и кронпринцы.
Я вышиб дверь.
Хозяев не было.
Перед нами – темная конюшня, и в ней развели костер сербы. Они лежали на полу, на мешках, все в каком‑то коричневом тряпье, на головах суконные шапки.
Если бы не седой дед, сидевший у костра и поддерживавший огонь, я бы решил, что они умерли.
Об одного я споткнулся. Он простонал: «О-о-йю-йю!..».
Коней мы привязали снаружи, а сами набились в каменный чулан, куда вела единственная дверь – из той же конюшни.
Сколько всякой рухляди валялось в этом чулане с амбразурами вместо окон: какие‑то ящики, деревянные плуги, доски, ручные мельницы, а под потолком на жердях подвешены кукурузные початки.
Такие початки хороши для «петушков» [67]67
«Петушками» чешские солдаты называли на Балканах кукурузные зерна, которые лопались на слабом огне при постоянном протряхивании в сите, и их белое мучнистое содержимое застывало в виде пены. Приготовленные таким образом зерна становятся хрусткими, сладковатыми на вкус и продаются в балканских городах. (Прим. автора.)
[Закрыть].
Около ста сербских солдат сбежало из призренской больницы. Они участвовали в боях с болгарами, а потом заболели дизентерией.
Теперь они шли в албанские горы.
Их осталось всего двенадцать, прочие – кто свалился в пропасть, кто не мог двигаться дальше и отстал в пути, кто, как я уже говорил, повернул к Белграду.
Некоторых товарищи тащили сюда на спине.
Но теперь они и сами не могли продолжать путь, поотмораживали руки и ноги. Все двенадцать и поселились здесь. Уже с неделю они ели кукурузу, пили растопленный снег и ждали освобождения…
Я‑то, други мои, и был тем, кто их освободил!
* * *
Улегся я в чулане и уснул.
Примерно через час разбудили меня вопли, треск и винтовочные выстрелы.
Бросаюсь в конюшню – там вовсю бушует пламя…
Чичи [68]68
Чича – дядя (серб.). Здесь в переносном смысле: серб.
[Закрыть] катаются по соломе, орут.
А кругом рвутся рассыпанные патроны.
Погасили мы огонь.
Я разозлился.
«Господи, – думаю, – кабы эта дощатая конюшня сгорела, сербы и сами бы погибли в огне, да и мы бы задохнулись в чулане. Другого‑то выхода оттуда нет!»
И стал я их гнать. Сами виноваты – не следили за огнем.
Они не хотели уходить.
Просили меня, руки к небу воздевали: «Госпо'не… госпо' – не… [69]69
Господин… господин (серб.).
[Закрыть] молим… покорно…»
– Вон! Марш отсюда!
Никто не двинулся. Я вытащил револьвер.
Тут только начали они перекатываться к дверям и оттуда‑точно куча шевелящегося тряпья – просили: «Ради бога, ради майки! [70]70
Матери (серб.).
[Закрыть]».
Но у меня не было жалости.
По одному мы вытащили их за руки, за ноги на стужу, на мороз.
Разложили по кругу, как двенадцать апостолов, развели костер… Наносили сухого валежника, чтобы хватило до утра…
Я смеялся, глядя, как хорошо нашим лошадям в тепле нагретой сербами конюшни, как привольно они разлеглись на сухих листьях, как начинает отогреваться их заиндевевшая на морозе шерсть.
Утром никому из нас не хотелось выходить.
За стеной выла метель.
Северный ветер гнал снежные иглы, стучал по крыше конюшни костяными руками, а с гор доносился гул:
«У… у… у… за тобой иду…»
В полдень я пошел взглянуть на сербов.
Вокруг потухшего костра лежало двенадцать обледенелых трупов.
Их предводитель – старик – замерз сидя, опершись о плетень, ноги по-турецки, руки на коленях, маленькая голова откинута назад. На седых волосах – морозный иней. Глаза – две глубокие впадины, глядящие в небо, – засыпаны снегом.
Он сидел, молился, да так, взывая к богу, и умер.
С ним вместе отправились на тот свет еще одиннадцать сербов, одиннадцать несчастных чучаков.
Я пожал плечами, махнул рукой и уже на другой день обо всем позабыл.
Но в которской больнице все всплыло в моей памяти. Я видел то ноги в мягких опанках, то голову и посиневший кулак…
Молчите? Знаю, о чем вы думаете.
Не могу спать. Это я их убил, моих родимых.
Всякую ночь под утро слышу – звонит колокол на ближайшей часовне… тихо-тихо, будто оса жужжит… будто кого хоронят… Лежу на кровати, смотрю, как меркнут звезды… и начинает голубеть небо.