Текст книги "Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)"
Автор книги: Яромир Йон
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 24 страниц)
«Венгерка»
Видали вы когда‑нибудь, чтобы генерал, как последний сапожник, курил простую «венгерку»?
Я видал.
В Линце, на вокзале.
Возвращаюсь я в свою часть, в Левико, на вокзале нашего брата, солдат, собралось восемь человек, ждем поезда.
И вдруг – мать честная – генерал!
Подкатил к вокзалу на авто – этаком тупорылом бычке с мотором.
Красная подкладка, на брюках лампердоны, вся грудь в орденах, два денщика, а чемоданищ видимо-невидимо, и все из настоящей кожи.
Мы отошли к путям, а он стоял шагах в пятидесяти от нас и покуривал «венгерку».
Сбились мы в кучу – чехи, все из крестьян, да два поляка-телефониста – и спорим, «венгерка» у него или нет.
Глаз у меня, слава богу, острый, дедушке моему за восемьдесят было, а он еще читал календари без очков. Я от самой нашей Кутной Горы, с Канька, вижу Снежку, всю в тучах, хотя больше никто ее не видит, и еще табачную фабрику в Седлеце, там работала моя сестра – так уж в табаке я, стало быть, разбираюсь. И тут я с лету издаля определил, что это «венгерка», – провалиться мне на этом месте! – по пять крейцаров за десяток.
Для меня это яснее ясного.
Так нет же, уперлись – это, мол, особые генеральские сигареты; один уверял, что служил на фронте при штабе дивизии и у них был цельный ящик такого сорта, дескать, сигареты эти без мундштука, господа не суют их прямо в рот, а вставляют в янтарный мундштучок с ваткой, чтобы не горчило. Язык, мол, от них жжет, будто азотной кислоты лизнул, в горле першит и зубы все закоптевши, потому и прозвали их «Харакири экстра деликатес».
Под конец, мол, их роздали драгунам.
А телефонист знай твердит: это немецкие сигареты, тонкие, как хворостинки, они‑де запрещены, и потому их провозят к нам контрабандой.
Может, этот генералишка получил их от самого прусского кайзера.
У пруссаков‑то курева до черта и вообще все в ажуре, взять хоть почту – им сразу доставляют, а нам как бог на душу положит…
На эти крамольные речи я отвечал, что, во-первых, у нас в Левике почта работает как часы, а во-вторых, пруссакам тоже солоно приходится – нужда беду погоняет, навидался я в Скопле, как они хлебушка Христа ради просят, а мой знакомый сцепщик, Шютц его фамилия, спрашивал раз у машиниста, что проезжал через Еников на немецком паровозе, как, мол, там у них, так тот даже рассказывать не захотел, и еще, в-третьих, все равно никто меня не убедит, что это не «венгерка», хоть и курит ее сам генерал, и дивного тут ничего нет, видать, и господам нынче не больно сладко живется.
Всякому ясно: спорь сколько хочешь‑толку все равно не будет.
Нешто не так?
Один капрал из канониров вдруг и говорит:
– Вортнс [98]98
Слова (искаж. нем.).
[Закрыть].
Достал он из рюкзака чистую открытку полевой почты, что‑то на ней накарябал, оправил мундир, отряхнул пыль с коленок и просит:
– Шаун зи, все ли у меня в рихтику [99]99
Поглядите, все ли у меня в порядке (искаж. нем.).
[Закрыть].
Сняли мы с его мундира белую нитку, да только – мать честная! – штаны‑то у него на заднице протерлись до дыр и вымазаны не то дегтем, не то сыром, не то еще какой чертовщиной.
Поплевал он на ладонь, пригладил волосы, шапку поправил – ать-два, открытка в руке – прямиком к генералу.
Браво эдак взял под козырек, идет – шаг чеканит, сапогами громыхает – перрон дрожит, почтальоны перестали складывать посылки, рты разинули: что будет?…
А он делает вид, что собрался бросить открытку в ящик. Кто ему запретит?
Нешто не так?
Да все одно зря старался: генерал вынул сигаретку изо рта и кивнул в ответ на его усердие. Так парень и не успел разглядеть, что это за сорт.
Воротился не солоно хлебавши.
Тогда один лупоглазый телефонист одолжил у приятеля ремень, потер рукавом орла на шапке, снова взял открытку и, как ни в чем не бывало, марширует к генералу.
За пять шагов тряхнул головой, буркалы выпучил, вскинул руку к козырьку… Генерал вынул сигаретку, кивнул – парень для отвода глаз брякнул крышкой почтового ящика.
Да назад не идет, знаки нам делает, плечами пожимает, головой крутит – опять, мол, не узнал ничего…
И тут – мать честная! – генерал оглянулся. Видит – что‑то неладно, куда‑то мы все глазеем. Посмотрел он через плечо на телефониста, а тот стоит у почтового ящика и руками разводит – неудача, мол.
У его превосходительства усы дыбом встали, у нас душа в пятки ушла, и только этот парень возле ящика ничего не замечает!
Ездит себе рукавом по губам, длинный нос показывает.
Генерал уж вроде как собрался двинуться к нему. Да тут подлетела расфуфыренная дамочка в зеленой вуальке и стала что‑то быстро лопотать.
Повезло телефонисту!
Уж будьте покойны, этот генералишка задал бы ему звону!
Тут кто‑то увидал, что его превосходительство изволили бросить окурок.
И верно, хорошенький такой окурочек полеживал между рельсами.
– Вортнс, – снова говорит тот капрал‑канонир. – Сейчас я его раздобуду!
Взял свой мешок, прошел мимо генерала, откозырял, споткнулся, уронил мешок, а как стал подымать – хвать окурок и назад, к нам. Сигаретка еще дымилась…
Мы сдвинули головы.
Фейерверкер расковырял окурок ногтем и говорит:
– И вовсе это не «венгерка», это какой‑то экстра-генеральский сорт. У моей бабушки табачная лавка, и я знаю все сигареты от «енигдес» до «египтянок»: и самокрутки и с гильзами – «Абадия», «Кайзерфлагген», «Вальдес Тонда»… А эта – и не набитая и не скрученная, но только не «венгерка», потому что табак в ней светлый, как в «пурцичане».
Он понюхал, покрутил головой и передал окурок другим.
Канониры перебрасывали щепотку мокрой трухи с ладони на ладонь. Там были зернышки и крупинки, как в албанском табаке.
Тогда я говорю:
– Эти нитки да веревки бывают только в «венгерке», потому как ее делают не из листьев, а из табачных стеблей, черешки порубят, насбирают пыли с полу, с вентилятора и парят все с водой в деревянных желобах, а потом сушат горячим воздухом от электричества…
Тем временем генералишко снова закурил, и опять такую же крохотулину, как давеча, хоть теперь вроде бы она и мне показалась для «венгерки» малость длинновата.
Но мундштука у ней все равно нет, это уж точно.
Подходит ко мне один канонир из польских евреев, я его раньше и не приметил, и лопочет по-польски:
– Ай-вай, тхателебен [100]100
Родной папочка (искаж. идиш).
[Закрыть], я на тхо пхоглядеть, я иметь отшень добрый очи, сделать зырк-зырк, и сразу видать венгерка, чтхо есть зихр [101]101
Верно (идиш.).
[Закрыть] – тхо есть зихр, дай мне, тхателебен, свой шинель, я иметь отшень худой, генераль меня арестироваль…
Обменялись мы шинелями, а он опять:
– Дай мне, тхателебен, свои бхашмаки, я иметь отшень худой…
Там, где мы стояли, грязь была. Пошли мы обмениваться шмотками в уборную.
Тут еще задержался я по большой нужде.
Вдруг слышу – поезд подходит.
Выскочил я, даже подтяжки пристегнуть не успел, гляжу: народищу – не протолкнуться.
Схватил рюкзак и в этих‑то галицийских обутках бегом к поезду! Слышу, кричат: «Милитэр [102]102
Военный, солдат (нем.).
[Закрыть], в конец, в конец!»
Продираюсь локтями, зад поджимаю – мать честная! – давай, баба, поворачивайся – штаны придерживаю левой, рюкзак правой, да в дырявых‑то штиблетах каждый камешек чуешь, от подошв одно воспоминание осталось, что тут поделаешь – глядеть на это некогда, раз уезжает все твое имущество! Боже праведный, эту еврейскую шинелишку только на помойку выбросить, грязная, вонючая, а ведь как моя бедная матушка старалась, чистила шинель, последним бензином пятна выводила, пуговицы закрепляла, новую подкладку поставила…
Хошь бы узнать, в какой вагон влез этот вшивый проходимец… пес этот шелудивый…
Протиснулся я в один вагон, в другой, спрашиваю – нигде не знают, всюду полно… Бегу назад вдоль состава, ору:
– Эй, канонир Зырк-Зырк!
Чтобы узнал он меня, откликнулся.
Да где там!
Один солдат сказал мне, что этот поезд на Вену, а мне надо на Инсбрук, совсем в другую сторону. Шаровой молнией влетел я в последний вагон – не провалился же этот парень! Но тут поезд тронулся, еле я успел выскочить… Кондуктор поднял крик – и поезд фью-ить!
Ох, братцы, я чуть не лопнул от злости.
Пока пришел мой пассажирский, у меня уже все чесалось – бока, шея, под левой лопаткой.
Я скребся спиной о железный столб.
А тут и живот начало палить, точно кто сунул мне за рубаху погребальный факел.
Зуд нестерпимый!
Я и вообще‑то, господа, по докторской части с особинкой: стоит кому меня куснуть – клопу ли, вше – до крови брюхо раздеру.
* * *
В роте составили протокол: где, что и как.
Рассказал я им одну святую правду, да кто мне поверит, что возможен такой грабеж посередь бела дня? И заработал я две недели карцера.
Братцы!
Коли где встретите этого Зырк-Зырк, дайте ему за меня по шее.
Маленький эдакий, рыжеватенький, пейсы подстрижены, подбородок торчит вперед и ячмень на глазу.
Как звать – не знаю, но на всякий случай, коли он вам попадется, про все расспросите, что да как, и по его рассказу уж сами судите. Если он – отвесьте ему пару горячих, а не то, не расспросивши как следует, по ошибке можете отколошматить какого‑нибудь ни в чем не повинного новобранца.
Чурила
У пана коменданта в Литомержицах был сад, работал в нем некий Дивишек из сорок первого полка, в прежнее время – господский садовник.
Насажал он кустов да цветов, устроил цементную горку с фонтаном, привез из Праги гипсовых карликов и фарфоровый мухомор. Из зарослей глазели на вас косули да зайцы‑точно всамделишные.
Как‑то говорю я Дивишеку: «Нам бы телегу песку!».
Ефрейтор Воцасек в это время посыпал гарью дорожку и тоже говорит: «Ей-ей, песочку бы подбросить не мешало!».
Почесал Дивишек за ухом и пошел в канцелярию.
Вернулся. Русские, говорит, привезут песок.
Ну ладно!
Утречком в воскресенье пригнали команду русских, дали им ручную тележку и послали к Лабе за песком. Всего в получасе ходьбы от города был отличный песчаный карьер.
Пошли они – отчего не пойти?
Да только одним идти не положено, кому‑то надо было их сопровождать, дело известное – пленные.
А послать капралу некого, тогда, в семнадцатом, в людях нехватка была. Вот и отправил он с ними Вейлупека, по прозванию Чурила. Был он ополченец, да еще нестроевой по причине килы, никогда прежде солдатскую лямку не тянул. Портной из Новых Бенаток, старик уж, тихий такой, молчаливый. Военной службой тяготился, дома‑то дела у него шли как нельзя лучше, еще и приторговывал портновскими своими остатками, жена недавно разродилась, и как раз на этой неделе ребенок помер.
Оттого и был он не в себе.
Взял Чурила ружье, хотя отродясь в руках его не держал.
Но приказ‑дело известное – есть приказ.
Русские толкают тележку. Шибко вышагивают. Чурила со своей одышкой не поспевает за ними, кричит:
– Тише, тише, москали-братки…
Они оглядываются, смеются и на своем языке отвечают, вроде как: «Гей-ух!».
Не знаю народа сильнее, чем русские. Что ни парень – косая сажень в плечах, горы могут своротить. Дело известное, у них там жратва не то что наша. Русские на кобыльем молоке вскормлены.
А и то: плюнет москаль – земля дрожит.
Зато Вейлупек был сморчок-сморчком, да еще бестолочь.
Любой вам подтвердит, что среди москалей встречаются ого-го какие ловкие ребята.
Был я прежде сторожем на кузнице, где работал один такой, и‑дело известное – звали его Иваном.
Вот это, братцы, мастер!
Коня подковывал один, без помощника. И так это у него ловко выходит – залюбуешься!
У меня свой домишко, вожу на коняге овощи в Бероун – и кое-что в этом деле я смыслю.
Вывернет Иван лошадиную ногу – приемы он, что ли, знал особые – опустится на корточки, так что копыто у него промеж колен, как колодка у сапожника, и давай обстругивать это копыто, потом стрелку, подковы ладит… Раз-два, и готово!
А ведь, бывало, парни до того с конем умаются, охрипнут, кричавши: «Эй… Эгей… Тпррру… Да стой ты, кляча проклятая!».
И лошадь‑то – старый одер, а пятерых расшвыряет, ни в какую не дается. Все взмокнут, никак подкову не закрепить.
Когда с конем нет сладу, всякий раз зовут Ивана.
Отгонит он всех в сторонку, даст животному отдышаться, глянет зачем‑то ему на уши, потреплет по загривку. И вдруг – хвать коня за ногу, подвернет – и тот уже стоит, словно ягненок, всем на удивленье.
Этот человек был придворным кузнецом у какого‑то татарского… по-нашему сказать – Прохазки… Там и присноровился. Да и как же иначе, черт возьми, – ведь турецкий паша чуть что не так – враз велит голову рубить напрочь!
Да! Отправился, значит, Чурила с москалями за песком.
Идет и радуется, что конвоир не обязан отдавать честь и не надо ему высматривать, где какой офицер, не к чему командовать: «Хаптак!» [103]103
Смирно! (искаж. нем.).
[Закрыть] – на это он неспособен, по-немецки не умеет, тем более еще кричать.
Побаивался только, дело известное, чем все это кончится.
В Литомержицах, скажу я вам, братцы, служба была – врагу не пожелаешь. Корпусной штаб – здание, что твой замок, из окон пялятся через очки начальники, шум, крики – и все по-немецки.
Боится Вейлупек, не сбежал бы у него какой русак.
И для порядку, чтобы страх свой не выдать, покрикивает:
– Короче шаг… лонгзом [104]104
Медленно (искаж. нем.).
[Закрыть]… москали!
Они оглядываются, смеются и отвечают по-своему: «Гей-ух!».
Когда дорога сворачивала, он указывал, куда идти, да они и сами знали не хуже его, не впервой их гоняли к Лабе за песком.
Тихо-мирно добрались до места, Чурила глубоко вздохнул, поправил на плече винтовку, расстегнул мундир – жарко было.
Вот я и говорю: что за бурду нам варят, хоть бы перец стручковый вычистили, ведь так целиком и швыряют, иной раз такая чертовщина плавает в ихнем хлёбове – чисто трава морская.
Лаба в том месте, братцы, широченная. Плывут по ней плоты да пароходы, и конца-края ей нету.
Благополучно дошли они до песчаного карьера.
Там были деревья, холодок.
Уселся Чурила у овражка, стал думать про жену да про ребенка, который у него помер, и, главное, – чтобы уж кончилась эта война.
Сидит Чурила, в животе у него урчит, с утра ничего не ел, только чайку и попил из общего котла, на языке вкус какой‑то противный.
Глядит на москалей: скорее бы уж кончали, скорее бы назад, завалиться бы на свою койку.
Во рту – чует‑точно колесная мазь. Около воды стало ему холодно, трясет всего, а в висках: бум, бум, бум!
И вдруг в кишках закрутило…
Рвать его стало‑дело известное, – все внутренности выворачивает.
Одну воду пил – а это, братики мои, хужей всего.
Видать, выпил он тифозной воды. Тут бы в самый раз рому. По литру в день. Или бы молочка от бешеной коровки. А все, верно, оттого, что съел он на ужин подлую тварь – селедку и потом напился воды. После этой рыбы положено пропустить кружечку хорошо выдержанного пива. Лучше всего старое будейовицкое или же великопоповицкое. И ничего тебе не сделается. А воды напьешься – и враз в животе революция!
Потом Чурила рассказывал мне: «Я уж думал, Вена, пришел мой последний час».
Лежит он и не шелохнется.
Только и думает: «Мать пресвятая богородица, хоть бы до койки добраться! Буфетчица заварит чаю, накрошу в него хлебца, завернусь потеплей, и так‑то славно мне будет!»
А русские знай накладывают песок и‑дело известное – не больно спешат.
Наложили доверху, четверо парней ухватились за дышло, остальные за борта: «Гей-ух!» – и тележка на дороге.
Стоят – ждут.
Ждут, значит, смотрят, где ваха [105]105
Караульный, часовой (искаж. нем.).
[Закрыть], Чурила то есть. А его не видать.
Отправились двое будить Вейпупека.
– Пан комендант, пан… Гей-ух!
Тот лежит – ни с места, только глаза грустно так приоткрыл и закрыл снова.
Что тут станешь делать?
Посовещались они, самый старший, плечистый такой русский фельдфебель, и предлагает: пошлем, мол, в город за санитарной машиной.
Да только никто идти не соглашается – схватят ведь и сразу в каталажку. Дело известное, пленный без стражи шагу шагнуть не смеет.
Остальные шумят: пора, мол, ехать, скоро полдень, есть охота, коли, мол, все пойдем, скопом, да с тележкой, так и не заарестуют. А встретим какого начальника – расскажем, где оставили своего ваху. Чурилу то есть.
Но русский фельдфебель без стражи идти не захотел.
Подняли тогда москали Чурилу и – гей-ух! – взвалили его русскому фельдфебелю на спину.
Двинулись.
Впереди этот фельдфебель с Вейлупеком на спине. Чурила держится за его шею, русак подсунул руки ему под зад – и порядок!
За ними тарахтела груженная с верхом тележка.
Дальше шел один татарин и осторожно нес Вейлупексву винтовку. Легче бы перебросить ее через плечо – да нельзя, пленным не положено.
А ведь возможно даже, что это была как раз его, русская винтовка.
Кто знает?
Подошли к городу.
Сколько тут мальчишек сбежалось с кирпичных заводов, сколько школяров, девчат да солдат, женщин и штатских!
Пацанье подняло галдеж. Разозлился москаль-фельдфебель, скинул Чурилу со спины, – гей-ух! – забросил его на тележку с песком и давай разгонять сорванцов.
На Литомержицкую площадь прибыли точнехонько, когда отзванивало полдень.
Народу полно – смена караула. Из казарм, из канцелярий высыпали офицеры и все высокие чины.
А тут и москали показались.
Толпа за ними валом валит, такого скопища людей в городишке еще не видывали.
Очнулся Чурила, протер глаза, подивился – и снова лег.
Какой‑то лейтенант послал за солдатами.
Что потом было этому Вейлупеку?
А ничего.
В больницу его положили.
Кадет говорил, будто полковник смеялся, когда ему все рассказали.
И вышла Чуриле одна только выгода.
Балканский вифлеем
О пророк, поелику бог установил каждому его место, следует ли уповать на это и пренебрегать домом своим?
И ответил пророк: «Нет, не следует, ибо лишь блаженные духом будут удостоены добрых деяний, тем же, кому бог не даровал блаженства, уготованы злодеяния».
В Македонии пестрая смесь народностей, придерживающихся трех различных вероисповеданий.
Когда в феврале 1916 года я добрался до Призрена, его площади и извилистые улочки были забиты войсками. Наряду с множеством местных наречий, здесь звучали все языки габсбургской монархии.
Взяли город болгары, и теперь по улицам проходил их полковой оркестр.
Но четкого воинского шага ты не услышишь – на музыкантах мягкие опанки.
Наши торговали всем, что у них было. За добротно подкованные, тяжело громыхающие ботинки болгарин отдаст все свои сбережения.
В пестрой гудящей толпе, в смешении языков, в массе людей, растекшейся по улочкам, по обе стороны которых тянутся увешанные флажками ярмарочные лавчонки, медленно движется то зеленый форменный мундир, то плоский блин австрийской фуражки, то каска немецкого пехотинца, то монокль и шрам прусского офицера.
Торгаш на торгаше!
Перевернутые доски – и на них грудки тонко нарезанного македонского табака.
Караваны лошаков.
Вареные и невареные яйца, секср за штуку, яблонецкий товар, орехи, конфеты, изюм, лимоны.
Цепочки, ремни, опанки, турецкие шали, войлочные штаны и кацавейки, носовые платки с изображением битвы под Плевно. Кнопки, ржавые пряжки, броши, украшенные полумесяцем табакерки, албанские складные ножи с роговыми черенками; по земле разостланы невыделанные шкуры, волчий мех, сбруя.
И на почетном месте – бутылки с ромом.
В городе есть и мастерские, седельные и ткацкие. У реки, над которой повисли старинные турецкие мосты, протянулась улица кузнецов, их мехи протяжно ревут. Сами кузнецы, черные, покрытые потом парни, закончив работу, отбрасывают в сторону молоты и крутят цигарки.
Уличные кухари сидят прямо на мостовой, перед ними котелки с раскаленным древесным углем. Они жарят на вертеле продолговатые куски мяса, переворачивают его крючками, кричат, ругаются и плюются.
Пекари в низеньких хибарках мечут на прилавки, выходящие прямо на улицу, еще теплые хлебы, и солдаты с аппетитом откусывают от каравая, кляня хрустящий на зубах песок и бранясь, что им недодали сдачи – несколько металлических кружочков с турецкими каракулями, латунных, покоробленных, дырявых – словом, ни к черту не годных.
В лавчонках на ковриках сидят ювелиры, постукивают по серебряным пластинкам и проволочкам, искусно скручивая их в спирали, кружки, зигзагообразные палочки и шарики. В серебряные браслеты филигранной работы они вставляют позолоченные турецкие монетки, в скрученные из проволочки кольца – грубые камни. Если войдешь, они раскроют обитый железом сундук и покажут тебе старинные изделия: металлические перстни работы народных мастеров, древние богатырские щиты, серебряные крышки от горшков с изречениями из Корана, тканное золотом церковное облачение, халаты, выложенные жемчугом пистолеты и ханджары с костяными рукоятками.
Парикмахеры в цирюльнях с клочьями витиевато расписанных обоев по стенам, с единственным подслеповатым зеркалом и олеографией султана, без устали стригут грубую щетину болгарских крестьян, каштановые волосы бледнолицых австрияков-ополченцев, бычьи шеи плечистых баварцев в чистых серых мундирах. Их подмастерья в фесках, с постоянно висящей под носом каплей и грязными руками, не успевают намыливать бугристые физиономии, пена так и брызжет во все стороны.
Возле мечети женщины продают свои рукоделия.
Площадь, мощенная белым булыжником, напоминающим человеческие черепа, вся в лужах навозной жижи, озарена слепящим солнцем.
У грязных стен мечети, по закуткам у домов сидят старухи с албанских гор.
На стенах развешаны толстые шерстяные чулки с красными пятками – за крону ггара, газовые шали, развевающиеся на ветру, точно веселые флаги, тяжелые куртки и плащи, шитые зеленым и красным бархатом, и самые тонкие изделия – розовые тюлевые косыночки с вышитым в уголке цветком.
Женщины в роговых очках вяжут шерстяные носки и рукавицы, и речь их не прерывается ни на секунду.
Здесь ты встретишь глазеющего по сторонам пехотинца с широкими скулами, характерными для жителей Чешско-Моравской возвышенности близ Скутчи, Камениц и Полички, услышишь пражский жаргон и венский диалект, болгарскую брань, арнаутское пришепетыванье, венгерскую скороговорку, мягкую словенскую, напевную сербскую или шипящую польскую речь.
Солдаты покупают для своих возлюбленных косынки с золотой розочкой.
А венским и будапештским дамам наверняка придутся по вкусу короткие восточные жакеты в талию, которые будут потом красоваться на стенах их салонов под сербской винтовкой, жестяной флягой и скрещенными саблями.
По кривым улочкам с домами, похожими на осиные гнезда, поставленными где и как попало, катятся арбы, в которых сидят турки-помещики с угреватыми носами.
Спешат куда‑то красивые рослые албанцы, бронзовые удальцы с вкрадчивыми, кошачьими движениями. Они насмешливо проносят над толпой свои орлиные носы и вскидывают головы, точно хотят заклевать всю эту снующую вокруг мелюзгу.
Не зря остановился австрийский ополченец, изнуренный десятилетиями труда в сапожной мастерской или у ткацкого станка, опустив и без того сутулые плечи, смотрит вслед этим молодцам, словно бы явившимся из самого рая.
Да, мало тут забривали в солдаты!
Они не знают, что такое военная служба, эти парни, стройные, как горные ели, красивые и беззаботные, как херувимы!
Они вне мира со всеми его эпохальными событиями.
* * *
На улицах много горцев, все – с оружием.
Поражаешься, откуда берут они огнестрельные припасы для своих старинных ружей, заряжаемых через дуло, и для наиновейших австрийских, турецких, сербских, русских, итальянских винтовок. Где они добывают столько патронов, латунные головки которых выглядывают из их кожаных поясов?
Вот важно выступают бояре, предводители отрядов, чисто одетые, их лица точно исцарапаны тернием, а за шелковыми кушаками поблескивают серебряные рукояти пистолетов.
За боярами тянется длинная вереница чираджиев – погонщиков вьючного скота; они погоняют своих лошаков, тяжело нагруженных, безропотно перебирающих ногами: «Айда, айдь, айдь, айдь!».
Смотрю я на бояр, на чираджиев, и на память приходит легенда о трех волхвах, которые привезли младенцу Иисусу золото, миро и кадило.
Право, чираджии, смуглые погонщики‑точно сошли с гравюр, изображающих библейскую древность. Эти бродяги одеты в жалкое тряпье; развеваясь, оно обнажает их загорелые груди, ноги и зады в струпьях. Они ко всему равнодушны, их мозолистые ступни не ощущают острых граней щебня, которым засыпали эту дорогу австрийские трудовые колонны.
Опираясь о пастушьи посохи, со слипшимися, ниспадающими до плеч волосами, они ведут своих осликов в Призрен, как их евангельские предки – в Вифлеем.
Так выглядели пустынники, которые живы были единым духом святым, питаясь кореньями и утоляя жажду росой. Их лица настолько зарастали бородами, что до рта не добраться, не протолкнуть ни крохи еды, дабы насытить грешное чрево, ни капли воды, дабы освежить изнуренное тело, с радостной готовностью отдающее себя на съедение блохам и вшам.
Чираджии нигде не останавливаются, ни с кем не здороваются, ничему не удивляются.
Их безразличие ко всему воистину достойно удивления!
Война согнала их с гор, где они пасли хозяйские стада (о, пастушьи свирели!), и вот, наломав сучьев да веток, они целый день везут их на своих чесоточных лошаках в Призрен, где остро ощущается нехватка топлива.
Тем большая нехватка, что все заборы уже разобраны и сожжены, а все плохо прибитые доски оторваны.
Призренские домохозяева стерегут свои владения, чтобы иноземные солдаты не разнесли по щепам крыши, не уволокли бы часть стены, не сравняли бы их мирное жилище с землей.
Ибо глаз каждого солдата благодаря долгой практике виртуозно наметан и с лету определит, сколько тепла даст та или иная доска или балка, если ее бросить в костер.
До того навострилось солдатское зрение, что полностью утратило способность воспринимать какое‑либо иное назначение дерева, будь то пол, стропила, мебель, галерея, забор или какая‑нибудь другая, совершенно излишняя роскошь. По одному только виду древесины и по тому, насколько она высохла, – что узнается на ощупь, двумя пальцами, большим и указательным, – солдат мигом смекнет, какой будет огонь и можно ли на нем, к примеру, сварить котелок картошки в мундирах.
Впрочем, для начала нужно будет долго разыскивать в своей роте топор – объект бесконечных краж, который в результате изощренной воровской махинации может временно попасть в руки самого владельца.
Чираджии равнодушно выслушивают все скептические суждения солдат, избалованных биваками в сербских деревнях, где кровли за многие десятилетия великолепно просушены палящим солнцем. Упрямо отмахиваясь от несерьезных предложений, они продают тощую вязанку сырой древесины за пять крон, иначе говоря – за пять марок, иначе говоря – за пять левов или лир, иначе говоря – за десять сербских динаров.
Покупают у них солдаты, награждая чираджиев на своем родном языке отборнейшими ругательствами, с ними торгуются женщины в черных покрывалах и мешкообразных шароварах, за которые цепляется орава детишек, да дегенеративного вида лопоухие существа мужского пола, одетые «a la franka» [106]106
«На французский манер» (искаж. франц.).
[Закрыть] в дешевое тряпье из венских конфекционов.
Вот останавливается прокопченный мальчик-македонец и, покачивая над головой бутылью и стаканчиком, дискантом выкрикивает: «Ром… ром… ром!.. Ром… ром… ром! Ко-о-оньяк… Ко-о-оньяк!».
За мостом такое скопление людей, животных, телег, что вся эта масса, гудящая, как потревоженное осиное гнездо, еле движется, меся грязь и конский, ослиный, коровий, козий и человечий навоз.
Тщетно пытается прорваться сквозь эту толчею шофер грузовика, тщетно гудит клаксонами и размахивает шапкой.
Раздосадованный призренскими нравами, проклиная все и вся, он вынужден затормозить.
Выхлопные газы затянули улицу голубовато-серым дымком.
Но напрасно сотрясается жестяное крыло. Венский шофер в кожаной куртке, широко разевая окаймленный вильгельмовскими усиками рот, вопит гласом носорога: «Platz, Herrgott! Platz!»[107]107
Дорогу, проклятье! Дорогу! (нем.).
[Закрыть]
В мгновение ока на свободное пространство перед машиной втиснулся секерджи‑торговец македонскими сластями.
Держа на голове поднос со всяческими лакомствами, он взмахнул над тюрбанами, фесками, шапками табуреткой о трех ногах, молниеносно раскинул лоток, и пошла бойкая торговля мягким, резиноподобным рахат-лукумом, маковиками, спиралевидными сахарными палочками, орехами в меду по-турецки, белыми мятными леденцами и красивыми пирамидками марципана.
Шофер: «Platz, Herrgott! Platz!».
Секерджи: «Эво [108]108
Вот (серб.).
[Закрыть]! Эво! Рахат-лукум!».
Шофер: «Пр-роклятье!».
Секерджи: «Секср, секср, госпоне!»
Он кричит прямо в ухо глухому старику в тюрбане, который купил для внучки рахат-лукуму и никак не может развязать уголок платка, где запрятаны деньги.
У водоема на рогожке сидит певец, гусляр.
Смычком, напоминающим маленькую пилу, он терзает две струны гуселек, которые лежат на его коленях. Голова откинута назад, глаза глубоко запали. Он воспевает сербских героев Косова.
Солдаты переступают через его грязные опанки, останавливаются.
Песня гусляра звучит протяжно, жалобно: ла-ла-ла-ла-ла-ла…
Отчего тебя забыли тут, несчастный стихотворец?
Отчего не взвалил тебя на свою спину какой‑нибудь сербский момак [109]109
Парень, юноша (серб.).
[Закрыть] и не дотащил до албанских гор, куда устремилось бегущее сербское воинство?
Ты мог бы играть и петь им у костра где‑нибудь в горных теснинах племени шала или никай.
А сербские парни улеглись бы на склоне, заросшем диким лесом, над пропастями головокружительной глубины, у рек, которые вторили бы твоему пению ревом бешеных, пенящихся ненавистью вод.
Каждый вечер под твою песню поднимались бы, заволакивая восток, туманы и ползли бы в сербскую сторону, облаченную ныне в сумрачный саван боли, в траур по собственной тяжкой судьбе.
Ты мог бы петь им, поэт!
Мог бы утешить их печальные сердца.
Вызвать на их глаза слезы.
Они поделились бы с тобой последним куском и несли бы тебя, сами голодные, с радостью – ведь ты, старик, легок как пушинка.
Кого же ты хочешь тронуть своим искусством здесь, во взятом с бою и заполненном вражьим войском Призрене?
Не надеешься ли ты взволновать народным эпосом тех, кто торгует народами и их достоянием?
Зачем ты проникаешься трепетным чувством, доводя себя до экстаза?
Братья твои по страданию давно бежали.
Где‑то в албанских горах, в пещерах, умирают они от сыпного тифа и дизентерии, тащатся по лабиринтам скал. Замерзают, превращаясь в ледышки, на горных перевалах. Многие погибли от голода или от выстрела притаившегося за камнем албанца, мастера разбойного ремесла, родом из топланского или душманского байрака.
– Ла-ла-ла-ла…
Давно погребена красота, и земля сербская стонет, как умирающая роженица.
По городу прогуливаются братья-славяне: чехи, поляки, словенцы – солдаты, прошедшие кровавый путь через Белград и Крагуевац, Рашку и Ниш, пережившие ужас атак, изнурительные марши и оставившие далеко на севере, у Валева и Младеноваца, мертвых товарищей.
Теперь они разбрелись по городу, словно овцы, наевшиеся дурману, и рады на время забыть, что завтра или послезавтра их жизнь может быть оборвана пулей в голову или живот, ржавым сербским штыком, а то и еще проще – умереть от потери крови из простреленной ноги или от стужи, окоченеть в каком‑нибудь забытом богом горном уголке Албании.