355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яромир Йон » Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями) » Текст книги (страница 6)
Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 02:30

Текст книги "Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)"


Автор книги: Яромир Йон


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)

Моралист

Не знаю, как кому, а мне не по душе, что в армии на каждом шагу ругань.

Кто ругается, сам роняет достоинство человека, по образу божьему созданного.

Я мог бы вам долго рассказывать о том, как в армии ругаются и сквернословят, особенно в кавалерии.

Стоит, к примеру, наш вахмистр посреди манежа с хлыстом.

Мы ездим по кругу, как на карусели. Лошади его боялись: шевельнет, бывало, рукой – кобыла шалеет.

Лошадь несет тебя легко, как перышко. Удерживаешься только коленями, тянешь за узду, свернешь ей морду и… вдруг теряешь стремена. Ну, теперь только жди, когда она тебя выкинет из седла, соображай, как бы это на матушку-землю в опилки половчее улечься.

Помни, парень!

Если тебя сбросит лошадь, выгни по-кошачьи спину, свернись в клубок, как ежик. Перевернешься несколько раз в воздухе и падай на землю.

Шмяк! – вот ты и внизу! Слава богу!

Главное, постарайся в последнюю минуту развернуться боком или упасть на спину. Несколько кувырков при этом все равно сделаешь. Потом сядешь, спокойно себя ощупаешь – цел ли.

Возликуешь, что жив и здоров, – значит, бог тебя сохранил для жены и потомства.

Мир покажется веселым и радостным.

От ругани, само собой, никуда не денешься.

Едва отряхнешь опилки, тебя уже клянут: олух, подонок чертов, чего ты обмяк в седле, как масло на горячей картошке? Плетешься, будто ломовик под тобой… А ну! Гоп!.. Ты как опять сел? Размазня, тебя что, седло само держать будет? По-твоему, конь – это тренога? Что? Ты должен двигаться вперед-назад, чтобы ему легче бежать было! О, дьявол! Нет, не сядет он как следует!.. Хааальт! А ну, изверг! Слезай с коня! Подойди ко мне и посмотри сам на себя, обормот, как ты по-дурацки сидишь верхом…

Спешился я, подошел к вахмистру на середину манежа и стал сам на себя, то есть на пустое седло, смотреть, как он приказал.

– Тьфу! – сплюнул он. И тут же про меня забыл. Так я и простоял битый час.

На другой день в манеж меня не пустили.

Через драгуна Моравека вахмистр велел передать, что я, мол, ему осточертел и он меня даже видеть не хочет.

И стал я работать на конюшне. Выгребал навоз.

Отправил он меня в пехоту‑дескать, в благородные войска я не гожусь.

Я призадумался.

Господа! Нешто можно так грубо ругаться?

Да ежели без крику, всегда лучше выйдет.

Кабы вахмистр сказал: «Пан Фалтейсек, обращаю ваше внимание – вы неудачно сидите в седле. Попробуйте вот так. Откиньтесь назад, руки прижмите к телу. Шенкеля уберите… Это вот так, а вот это так…»

Совсем другой разговор вышел бы. Каждый бы его слушал с радостью, с удовольствием!

Вахмистр все же получил что положено.

Возвращался он из трактира «У цыплят». Какие‑то злоумышленники в масках накинули ему на голову попону и всыпали по первое число. На глазок.

Я, господа, тут ни при чем.

Мы на военной службе, черт побери, повиноваться обязаны!

Но самое противное, когда промеж собой ругаются солдаты.

Разве ж мы скоты какие, что даем друг другу клички, как бессловесным животным?

Прошу вежливо товарища:

– Франтишек, будь такой добрый, отстой за меня сегодня в карауле, ломает меня всего что‑то, спину бы надо растереть…

Вместо того чтобы сказать: «Дружище! С превеликой радостью, ведь мы же земляки, из одной деревни. А понадобится мне, тогда ты за меня…» – он разевает пасть и орет:

– Ты, гад ленивый, что я, дурак за всех за вас в наряд ходить? Ворюги проклятые! Мыло пропало, сапоги сперли, полотенце утром я нашел в навозной жиже… Разве это дело – брать в сортир чужое полотенце?

Лаялся, как басурман.

«Вот чем отплатили тебе за учтивую, вежливую просьбу», – подумал я и обиделся.

После этого мне на него и смотреть было противно.

Однажды встал я в четыре утра, начистил сапоги, как на свадьбу, выбил из одежды пыль. Чтобы выглядеть, как с картинки.

На поверке четко отсалютовал и говорю:

– Пан майор, покорно прошу пять месяцев отпуска – жена болеет, в хозяйстве никого, только дед с подагрой… Сын должен приехать с итальянского фронта на храмовый праздник. После соседа мне осталось наследство. Меня ждет судебное разбирательство за оскорбление личности. Трубы для мелиорации должны привезти на поле, корова скоро отелится, а хлев сгорел. Хочу посмотреть, не задохлись ли в дыму кролики…

Майор слушал, кивал головой, ну просто одно удовольствие.

– Пять месяцев?… – спрашивает он, моргая глазками. – Всего‑то? А пять месяцев аресту не желаешь, каналья?

Я замолчал и обиделся.

Чего с ним говорить?

Дал только пять дней.

День туда, день обратно, два дня лил дождь, староста уехал в Прагу по делам, ничего я не успел. Зато хоть поел досыта, да еще привез с собой пирогов, сала, а потому как у меня все время болела голова, вернулся я на одиннадцать дней позже.

Привез меня жандарм.

Вызывают к начальству.

– Болела голова? – спрашивает пан майор.

– Страшно болела… Я, пан майор, как раз… думал…

– Так, так! Восемь суток строгого ареста!

– Что? – крикнул я.

– Поворчи в карцере. Посидишь – узнаешь, где раки зимуют.

Я обиделся.

Нешто это порядок?

Я же два года был помощником сельского старосты.

Или: дежурю у ворот, поглядываю по сторонам.

Появляются два солдата с тележкой.

Старший, что тащил ее за дышло, говорит:

– Тпрруу, Енда!

Им было нужно к пану писарю. Привел я их. Младший говорит:

– Пан фельфебель, разрешите доложить, мы в канцелярию явились.

Подождали, пока он их заметил.

– Was ist los?[59]59
  Что случилось? (нем.).


[Закрыть]

Унтер был венгр, говорить по-чешски не умел, но все понимал.

– Осмелюсь доложить, что мы прибыли с тележкой за этим… как его… за маршрутом…

Писарь вытаращил глаза и заморгал.

– Если маршрут тяжелый… так Енда поможет мне…

Фельдфебель выругался и грохнул кулаком по столу. Мы выскочили из канцелярии.

Младший спрашивает:

– Ну, так что будем делать?

– Обождем, Вацлав!

– Ты, папаша, иди домой, а я один подожду. Может, этот маршрут не такой уж и тяжелый; я ведь мельник, привык мешки таскать…

Вот видите, господа, ругань до добра не доводит.

А если бы писарь сказал им: «Да что вы, голубчики, зачем вам тележка? Ведь маршрут – это же листок бумаги, а на нем написано, что вам разрешается ехать туда‑то и туда‑то по казенной надобности, бесплатно… кредитирт… Вот и все! Понятно? Ну, так что, повезете листок бумаги на тележке? Вот видите, дурачки. Все‑то вас учи… Вот он, ваш маршрут. Суньте его в карман, да не засальте, его нужно будет вернуть. Ну идите с богом и не забудьте по прибытии сделать отметку в жандармерии. Привет домашним…»

Совсем другое дело!

Люди бы всю жизнь вспоминали, как ошиблись, как им подсказали, что делать, и они с тех пор никогда бы за маршрутом с тележкой не приезжали.

Только я хотел все это ребятам разъяснить, а тут пан капитан позвал меня на второй этаж; вот так и получилось, что на следующий день оба солдата опять приехали за маршрутом с тележкой.

Ругань, что мне довелось в тот раз услышать, я стыжусь повторять. Не хочу брать грех на душу.

* * *

Или взять его преподобие пана фельдкурата.

Проповедь читает – заслушаешься. Я ему чищу сапоги и прислуживаю в храме.

Прихожу к нему каждое утро.

Переступаю порог, здороваюсь – «Хвала господу богу нашему Иисусу», а он на это из постели: «Во веки веков. Здравствуйте, солдатик!»

Выношу ночной горшок. Красивый такой, с цветочками.

Братцы, вот у кого сапоги, так это да-а-а! Подошва в палец толщиной, стелька пробковая, и в ней кусочек просмоленной кожицы – для скрипу. А подкладка из фиолетового бархата.

Ну, так вот, значит, с утра мы с паном фельдкуратом всякий раз болтаем.

Он расспрашивает меня про жену, про деток, родственников, про то, сколько у меня земли, про нашего священника, интересуется, ходят ли люди в костел, давно ли был у нас его преосвященство епископ, хорошо ли проходят праздники Тела господня, велик ли земельный надел при нашем храме, люблю ли я пчелиный мед и есть ли в нашем селе неверующие.

– Ругаться нельзя, – говорил затем фельдкурат, – это тяжкий грех, неприличие, человека недостойное. Ведь мы как-никак граждане, избираем общинную управу, сейм земский и имперский, мы люди, которых бог одарил разумом, в отличие от тварей бессловесных, неразумных. Вы мужчины, солдаты, у вас есть матери, которые молятся за вас, деды, чьи таланты вы унаследовали, чтобы приумножать, у вас есть жены, которые воспитывают деток, пестуя их, как заботливый садовник нежные цветочки. А вы?

Едва удалитесь от священного очага семейного и соберетесь во имя высшей цели – защиты своего отечества Австрии, как тут же скопом погрязаете в пороках, чревоугодии, распутстве, бога не боитесь, в храм вас приходится загонять под конвоем или заманивать папиросами. Одно мучение с вами… Да, да! Война огрубила нравы, пробудила низменные инстинкты… Даже господь бог, наш пастырь, отвратил от вас лик свой. Кто поступает грубо, ругается, как Пилатовы злодеи, как распущенная римская солдатня, тот сам себя исключает из общества порядочных граждан. Не следует зря суесловить и ругаться. Из истории церкви мне известен человек, который не сыпал проклятиями, однако воины его слушались с одного слова. Этим человеком был римский центурион из Кофарнаума. Он командовал своими людьми кратко и спокойно.

«Иди!» – сказал он одному. И тот пошел. «Вернись!» – сказал другому. И тот вернулся. «Сделай это!» – приказал третьему. И тот сделал!

Красиво говорил пан фельдкурат.

А знаете, что выкинул Пухерна, портной из мастерской напротив, после того, как я сбегал за ним и сказал, что его преподобие желает сшить себе новые брюки?

Опустился он на колени, стал мерять у пана фельдкурата в шагу и спрашивает:

– Ваше преподобие, с которой стороны изволите носить член?

– Вон! – заорал на него пан фельдкурат, побагровел и указал пальцем на дверь.

Пухерна, ребята, закрывал за собой дверь так… за всю мою жизнь я не видел, чтобы кто‑нибудь так медленно закрывал за собою дверь.

Да-а-а! Красиво говорил о падении нравов пан фельдкурат.

Я просто диву дался, что за Содом и Гоморра у нас… Раньше я об этом понятия не имел.

Ребята! Исправьтесь! Ходите на проповеди! Ведь никто из вас не молится на ночь…

Да, да!

Хорошо тут на тюфяке лежать да лясы точить… Однако мне нужно выйти… Нужно.

Ничего не поделаешь.

Все думал – перетерплю… а оно… нужно.

Где шлепанцы? Где же мои шлепанцы?

– Карел, куда ты задевал мои шлепанцы? Тут нет, под твоей койкой тоже нет. Йозеф, слезь и отодвинь свой чемодан! Туда, видно, завалились мои шлепанцы… О боже… Ну и свинарник тут развели, какая‑то скотина кидает под мою койку объедки и шкурки от сала… Подвинь, Йозеф! Хватит… О господи!.. Нет тут ничего… ох!

Братцы! Где мои шлепанцы?

Кто их взял и не поставил на место? Ну, сознавайтесь!

Я же вам сказал, мне выйти нужно!

Черт бы вас побрал, какой осел взял мои шлепанцы?

Ладно, хоть один отозвался! Кинь их мне!

Айн… цвай!

Спасибочки!

А теперь – бегом… По такому‑то холоду!

Про-про-кля-а-ту-у-щая жжи-изнь…

Мейден Хоршам [60]60
  Осмелюсь доложить (искаж. нем.).


[Закрыть]
Рассказывает

Чего он там врал, хвельдзебель‑то? Я баб люблю, да только делов с ними иметь не хочу, а то у иной в голозе ветер, вот у Альбины, к примеру, ведь все промотает, пригожая деука, да пройдоха и хозяйка никудышная, на почте крала, ей-ей, верно говорю, по посылкам шарила, откроет ящик длиннеющей такой стамеской и вытаскивает оттудова сигары-виргинки, шпик, хлеб, ну и всякое там прочее, зато с голодухи не пухла, еще и другим, бывало, кой-чего даст.

Пан Мачич у ей спрашивает:

– Откудова ты, Альбина, все это берешь? Виргинку‑то нонче и большому начальству не купить.

Барышня на телефоне сказывала, будто под утро за стенкой мертвяки костьми стучат, она, дескать, нипочем там спать не согласна, а почтарь пошел под окошко, глянул сквозь занавески, а там она, Альбина, заместо того, чтобы приборку делать, посылки очищает.

Ну, доложили кому следует. И еще про то, что она у пана хвельдкурата из бутылки вино отпивала.

Прихожу я это ранехонько в канцелярию, а там швабра ейная валяется.

Дела! Бона уж побудку трубят, а она где‑то прохлаждается.

Опять, поди, с каким‑нибудь парнем, как в ту ночь, когда ее с рыжим немцем застукали, стыдоба, а им хоть бы что. Я‑то с ней и знаться не желал, хоть она и со мной заигрывала, один раз пристала, чтоб я с ней пошел, только я не хотел, больно уж она мазью от веснушек воняла. Стоим с ней на дороге, а кто‑то и крикни:

– Хоршам, заткни нос!

А она в ответ:

– Лучше бы ты, болван, заткнул свою глотку! Никто ей, видишь ли, не указ, язык у ней – не приведи господь, ну и вытурили дуреху из госпиталя.

Да и нерадивая была, писаря все на нее жалились, дескать, не топит, не прибирает, а мне за нее угля не натаскаться.

Вот Марженку я любил, та не воровала, и писаря на нее не жалились, при ней было у них чисто и протоплено.

Марженку я бы и в жены взял, деука работящая, пан Мачич все меня подзуживал – поцелуй ты ее хоть разок, а я ровно не слышу, писаря, бывало, смеются, да только Марженка про меня сказала, мол, я сморчок, это она в самую точку попала. Ростом я и верно не вышел – всего сто сорок два сантиметра, в Лубной, что в горах у Полички, нас двое таких, что до положенной мерки не дотянувши.

Брата Франту призвали еще раньше меня, а что толку?

Три раза проходил я комиссовку, пришел в четвертый, глядят они на меня и не знают: брать али не брать.

Пан начальник хотел уж было отпустить – стою это я перед ними нагишом, здоровьем‑то я слаб, кровь у меня в теле гнилая, с малолетства ко мне всякая хворь приставала, потому и не вырос, а с чего – матушка не сказывали.

Поначалу служил я в Мыте и в Капошваре, приду, бывало, и первым делом докладаю: «Мейден хоршам» – значит, туточки я!

В Мыте нас делать ничего не заставляли, а в Капошваре напала на меня икота. Рвали мы там листья на курево, а я связывал хворост в вязанки, метлы вязал, а еще мы грядки пололи, да начальство учило нас брать под козырек. Был там один лейтенант новенький, только что с кадетского училища, штаны у него больно красивые, начал он нас гонять, крепко придирался, да пришел майор и сказал, мол, нам все это ни к чему, мы, мол, – оне вафе [61]61
  Без оружия (нем.).


[Закрыть]
.

Он и отстал от нас – засмущался даже.

А в школе солдатской я ничего заучить не мог.

Уж пан капитан совсем охрип, на меня оравши, усы у него под носом так и топорщатся, а я вспоминаю нашего пана учителя‑тот тоже, бывало, все орал на меня и тоже покраснеет как рак, и давай лупить, колотит по заду, у меня чуть гвозди с башмаков не выскакивают, потому как никогда мы ничего не знали, а под конец посадил нас всех троих назад, на ослиную парту, – Вавру, он тоже из нашей деревни, Франту, брата моего, про него я уже сказывал, да меня грешного.

В классе был я постарше прочих, в школу‑то я пошел, почитай, с девяти годков, а до той поры рахитом хворал.

Читать по букварю – это я могу, хоть и не все подряд, писать умею, с доски научился, напишу что хошь – был бы только алхвавит разрезной.

Папаня у меня, ох, лютой был – гуси, бывало, вытопчут жито, так излупит меня чем попадя.

А как увидит, что зазря, сейчас даст мне похлебки крупяной, а сам посмеивается да приговаривает: «Трескай, сынок, каждая девятая ложка на сало идет». Только не ел я, на папаню все обижался, зачем он такой, ведь одной ногой уж в могиле – шел ему в ту пору девятый десяток.

Маманя у меня была добрая, я ее боле всех люблю, а на других баб и не глядел бы, что мне с них, ведь я ни к чему не способный был, до семи годков меня в тележке возили, маманя меня все, бывало, по голоушке гладила, добру наставляла, порядку учила да богу молиться.

Папаня? Тот ради меня пальцем бы не шевельнул.

Как стали это меня забирать в солдаты, я заревел со страху, а пан Коза, староста, похлопал меня по плечу и говорит:

– Молчи, Хадим, вот увидишь, ничего с тобой не станется.

Оно и верно, не сталось. Только все одно – не дома.

Кабы отпустили меня, это бы лучше.

А в Мосте, в долине той на немецкой границе, скукота была, бараки там на отшибе стоят – до города идти не дойти, ох, и муторно мне там было, три месяца ходил сам не свой.

В Капошваре музыка играла, там‑то повеселей было, учили нас, как по-солдатски стоять, пан капрал, бывало, внушает: «Хоть бы у тебя на носу шершни свадьбу справляли – замри и не шевелись!».

Вот только спанье там никудышное, места, понимаешь, мало, нас там как сельдей в бочку было напихано.

Приезжают господа из самой из Вены – полк иншпектировать, выстроили нас с оркестром при полном параде.

Сперва сказали нам: дескать, кто желает, – делай шаг вперед и проси чего хочешь у его превосходительства, а то и пожаловаться можешь. Да только потом нас, которые оне вафе, заперли в казарму и никуда не пущали.

А я в ту пору насбирал в лесу полное лукошко земляники да ежевики.

Улизнул я из казармы, даром что запрещено было, землянику‑то – она сверху лежала – газеткой прикрыл, а под низом – ежевика.

Старшие чины от строя меня отгоняют, близко подпущать не хотят, а его милость меня заметили и велели подозвать, ну я и попросил замолвить за меня в Вене словечко, чтобы, мол, отпустили меня с военной‑то службы, а земляничку пущай, дескать, возьмет для деток для своих – она городским ребятишкам в диковинку.

Только он лукошко не взял. Отвели меня два солдата в казармы и всю дорогу долдонили: «Ну, Хадим, пропащая твоя голова, это тебе отпоется!».

Заперли меня на сутки, а все с чего – с одних тех ягод, ни с чего другого…

Съел их пан хвельдвебель Мачич.

И тут сразу же отпустили меня на побыуку, время большое дали, добирался я поездом, потом пешим ходом от Скучи до Просечи, оголодал и умаялся вконец. Через Грушеву и Литомышль дошел бы скорей…

Дома встретили меня с почетом, наелся я похлебки капустной. Новачка мятой картошки прислала да бурды кохвейной полну миску, ажно губы щипала, жидкая, одно слово – хлебово, а все вкусно, вот кабы на солдатчине такая пища!

Звали меня и к Воржеховским, и к Пацалам, и в усадьбу к Матейовским, и на мельницу, заходи, дескать, не стесняйся – посмотрим, какой из тебя вояка получился.

В воскресенье был я у старосты, потчевали меня супом с потрохами, хлебом, хруктовой кашей, клецками крупяными – дай им бог здоровья!

Вот только бы война скорей кончалась!

Люди‑то ведь уже с ног валятся.

Сколько понаходились туды-сюды, и конца-краю тому хождению нету, тому стоянию да жданью… Господи, сколько мы в Мыте да Капошваре наждалися – я завсегда, бывало, норовил усесться на приступок какой, а то и на корточки. А боле всего доставалось рукзакам, ведь набит, аж круглый, что твоя бадья, сколько люди понапихивали в те рукзаки барахла всякого, одного хлебушка сколько потаскано, а яиц, а портянок, да исподних, да ваксы… Господи, а что колбас, шеек копченых, пирожков, лепешек, сыру, печева всякого – из дому от мамани, оладьев да сдобы.

Господь бог глядеть на то боле не в силах, и придет час – разгневается он, сграбастает весь род людской, запихает в рукзак да и швырнет антихристу – в геенну огненну.

Божья кара никого не минет, и до баб черед дойдет, достанется им, стервам, на орехи, и Альбине-прилипале и прочим шлендрам.

А уж ежели баба, которой все хиханьки да хаханьки, и мужа подцепит себе под стать, хлебнут они друг с дружкой горя. Жена станет уговаривать трактирщика, чтобы мужу водки не наливал, а муженек все деньги пропьет, чтобы жена-вертихвостка на наряды их не спустила… Одним детишкам с того беда, сядут потом миру на шею, всей общине обуза.

Кое на что баба все ж таки годится, ну там сварить да постирать, толковая баба все сладит, попался бы только мужик справный, редко когда они друг дружке пара да ровня, мало кому такое счастье привалит, чтобы и баба была добрая и мужик ничего себе, чтобы жили они душа в душу.

У нас в Широком Доле и в Лубной бабы хорошие, и задницы у всех широкие, ладные.

А вот жениться я так и не женился – духу не хватило, с малым ростом оно несподручно, уж я об том понятие имею, а то будешь бабу голодом морить – срам один получится.

Папаня умер на Петра и Павла, мамане шестьдесят семь годков, сестре пятьдесят да и работой больно заезжена.

Матушку я боле всех люблю, ласковая она ко мне, плохого я от нее не видывал… я об том соображение имею… а мне сорок восемь, так у нас все смеются, мол, я на мамане женившись.

Да только она в одночасье помереть может, плоха уж больно, вся сгорбивши, ни пить, ни есть не хотела.

Дохтур ее все утешал, а у меня на душе, ох, как муторно – может, ее уже и в живых нет, два года у нее что ни день в обед одна постная похлебка.

Погасьте свет‑то!

Помаршируем теперича до Спаневиц, лучше б оно, конечно, до Перинова, а выходит – хе-хе! – только до Попонова.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю