Текст книги "Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)"
Автор книги: Яромир Йон
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц)
Яромир Йон был одним из первых чешских писателей, обратившихся к антифашистской тематике. Еще в 1931 году он пишет новеллу «Блудный сын», в которой, как бы непосредственно продолжая «Вечера на соломенном тюфяке», рассказывает об австрийском офицере, одержимом честолюбием и ради карьеры, славы готовым на любые изуверства. Его издевательства над мирным населением предвосхищают злодеяния гитлеровских палачей. Русская пуля отомстила ему, но он остался жив. Молчаливый, замкнутый, он торгует школьными принадлежностями в тихом тирольском городе, чинит куклы и… возглавляет местную фашистскую организацию.
Вместе с другими чешскими прогрессивными писателями Йон обращается с воззваниями к народу, предупреждая соотечественников о фашистской опасности, подписывает манифесты, адресованные мировому общественному мнению.
В сентябре 1938 года из городка над Метуей, расположенного в непосредственной близости от немецкой границы, он переезжает в Слатиняны, поселок в четырех километрах от Хрудима. На пути его застигло известие о подписании мюнхенского соглашения.
Интересно, что именно в трагические годы оккупации Чехословакии писатель все чаще обращается к детской аудитории (книги «Солдатик Губачек», 1939; «Австралийские приключения Топича», 1939; вольный пересказ гениального романа Сервантеса – «Приключения Дон Кихота», 1940). Педагог по первоначальной профессии и призванию, он и в своем творчестве хотел быть учителем жизни. В трудную для его народа пору на примере простых людей Яромир Йон учит своих маленьких и взрослых читателей мужеству и стойкости. Вместе с написанными ранее книгами «Родился» (1934) и «Райский остров» (1938) эти произведения принесли Йону славу одного из классиков чешской детской литературы.
В «Приключениях Дон Кихота» одна из не принадлежащих Сервантесу сентенций гласит: «Тот, кто пассивен, непредприимчив, боязлив, останется лишенным свободы слугой, провозглашай он хоть сто раз, что сам себе хозяин, ибо не слова и клятвы, а деяния человеческие решают, быть или не быть тебе хозяином положения». Эта фраза могла бы служить эпиграфом к роману Яромира Йона «Мудрый Энгельберт» (1940). Несколько карикатурный герой «Взрывчатого чудовища», вновь оживший под пером своего создателя, на этот раз выписан с психологической глубиной и тонкостью.
В «Мудром Энгельберте» Йон тоже иронизирует над оторванными от жизни носителями романтических иллюзий. Но он далек от каких бы то ни было прямолинейных выводов. Жизнь в его изображении предстает как трагикомическое чередование обманов и самообманов, взлетов и разочарований, эгоизма и самоотречения. Этот роман о любви (на что указывал и его иронический подзаголовок – «Любвеобильный роман») заканчивался призывом к деятельности, борьбе, пусть даже безрассудному героизму, ибо только движение вперед, несмотря на все разочарования и временные поражения, есть подлинная жизнь.
«Мудрый Энгельберт» возник необычно: писатель, собравший богатейшую коллекцию фотографий людей разных поколений и разных общественных прослоек, как бы оживил некоторые документальные портреты, а потом представил этих вымышленных героев читателю. Но изображение жизни в романе было столь пластичным, иллюзия действительности столь полной, что многие восприняли книгу как повествование о реально существовавших людях.
Может быть, именно поэтому в сборнике рассказов «Возлюбленные Доры и другие забавные истории» (1942) Йон сознательно подчеркивает условность литературного правдоподобия, то и дело меняя маску автора-повествователя. Вслед за этой книгой, у которой позднее появился заслуженный подтитул «Проказы Яромира Йона», должны были выйти «Проказы движимого имущества» и «Проказы господа бога». Замыслу не суждено было осуществиться, но тема «проказ господа бога» получила развитие в ряде последних произведений Йона.
Друзья называли писателя «мудрым Ромуальдом». Дело в том, что о. повременно с романом «Мудрый Энгельберт» он издал тоненькую книжечку – «Советы дядюшки Ромуальда невесте и жениху». Эта шутливая стилизация назидательных наставлений, якобы написанных в 1872 году, указывала на один из важных языковых и тематических источников его творчества – на так называемую «литературу для народа»: народные календари, сборники практических советов и поучений, святочные рассказы, жития святых, ярмарочные песни и т. д. В годы войны Йон задумал издать три повести (он называл их – романетто), построенные на иронически-пародийном использовании традиций этих периферийных литературных жанров. Однако лишь один из трех сюжетов – рассказ о «чудесном» спасении безработного стеклодува, решившегося с горя выдать себя за фокусника («Фокусник Йозеф», 1946), – уместился в тесных рамках короткой повести. Два других разрослись в романы. «Ярмарочный» роман «Гонда Цибульку», написанный рифмованной прозой, остался незаконченным. Работу над романом «Пампованек» Яромир Йон завершил уже после переезда в город Оломоуц, где он с 1946 года возглавил кафедру эстетики во вновь открывшемся университете.
«Пампованек» (1948) – одно из наиболее значительных и до сих пор недооцененных произведений Йона. Подобно ряду других писателей XX века он осовременивает евангельскую легенду о Христе. Чешский прозаик создает на ее основе блестящий антирелигиозный памфлет.
Эмануэль Злетак, сын деревенской потаскушки и неизвестного отца, воспитывавшийся в хлеву и до семи лет не умевший ни ходить, ни говорить, попадает в монастырский приют и с наивной верой воспринимает все католические догмы. Изображение младенца Христа, которое он называет словом собственного изобретения – Пампованек, как своего рода амулет сопутствует ему в тернистых странствиях по свету. Изуверская религиозная мораль, буквально воспринятая и усвоенная неразвитым сознанием, приводит Пампованека (слово это становится прозвищем героя) к кровавой экзекуции над самим собой и помешательству. Вообразив себя вторым Христом, он в конце концов погибает бессмысленной мученической смертью. Взяв на себя нелегкую роль мессии, пытающегося вернуть своих живущих отнюдь не по Христовым заповедям современников на путь истинный, Пампованек оказывается в конфликте не только с погрязшим во грехе светским миром, но и с католической церковью. Парадоксальный, гротескный сюжет предоставляет автору богатые сатирические возможности. Изображая атмосферу всеобщего шпионства и наушничества в монастыре, где воспитывался герой, писатель обличает дух и порядки гитлеровского рейха. На страницах книги, рождавшейся в тягостной обстановке оккупации, многократно высказываются симпатии к русскому народу, а в последней ее части выступает и прямой антипод Эмануэля Злетака – коммунист Мехура, который видит назначение человека не в служении иллюзорным идеалам, а в борьбе за активное переустройство реальной действительности. В сложном композиционном и стилистическом построении романа, основанном на полифонии голосов и сознаний, жанров и стилей, на сочетании эпического, философско-публицистического и пародийно-иронического начал, раскрывается его центральная идея – на смену химерам человеческой предыстории (от питекантропа до Гитлера) приходит эпоха разума и справедливости, синтеза творческой фантазии и науки, единства гуманистических идеалов и общественной практики.
Дар творческого сомнения, прежде всего сомнения в себе самом, и внимание к народной жизни закономерно привели Богумила Маркалоуса – Яромира Йона от декадентского эстетизма и абстрактного, идеалистического гуманизма к революционному материалистическому мировоззрению и реалистической эстетике.
Любимец студентов, частый гость рабочих и крестьянских аудиторий, Йон – Маркалоус был душой культурной жизни Оломоуца в первые годы социалистического строительства в Чехословакии. Обширны его литературные замыслы: он хотел закончить роман «Эстет», задумал второй том «Мудрого Энгельберта» – роман «Сумасбродная Анежка», героиней которого должна была стать простая женщина из народа, коммунистка. Незадолго до своего семидесятилетия Йон простудился и лег в больницу. Совершенно неожиданно у него обнаружили грудную жабу, от которой 24 апреля 1952 года писатель скончался.
1882 год – год рождения Яромира Йона – был в Чехии урожайным на литературные таланты. В этот год появились на свет анархические бунтари Иржи Маген и Рудольф Тесноглидек, крупнейшие пролетарские писатели Иван Ольбрахт и Мария Майерова. Творчество Йона, казалось бы, стояло в стороне от идейных и художественных исканий этих его сверстников. Но если взглянуть на эволюцию Яромира Йона в исторической перспективе, то окажется, что он шел в ногу с ними. Подобно писателям так называемого анархического поколения, он запечатлел романтические порывы молодежи начала XX века, но, рисуя эту эпоху с достаточной временной дистанции, уже мог относиться к этим порывам с легкой иронией. Эпический талант, способность воссоздавать движущуюся панораму общества роднили Йона с Ольбрахтом и Майеровой. В книгах его нет образов сознательных рабочих, но в конце своего жизненного пути писатель приходит к тем же революционным выводам, к которым еще на рубеже 10-х и 20-х годов пришли Ольбрахт, Майерова, Гашек. Многое сближало Йона и с его младшими современниками‑Карелом Чапеком, Карелом Полачеком, Владиславом Ванчурой.
Хотя первую книгу Йона, как мы видели, еще при ее выходе в свет заметил Карел Чапек, хотя талант ее автора высоко ценили такие общепризнанные литературные авторитеты, как Владислав Ванчура и Франтишек Галас, слава пришла к нему с большим опозданием, В 1947 году, когда появилось всего только третье издание «Вечеров на соломенном тюфяке», писатель отмечал свое шестидесятипятилетие. Зато с тех пор они издавались много раз подряд. И это вполне понятно. Книга о народе стала поистине народной, когда сам народ составил основную массу читателей, а буржуазные эстетические предрассудки ушли в прошлое вместе с эпохой, которая их породила.
Сборник рассказов «Вечера на соломенном тюфяке» – первое зрелое художественное произведение Яромира Йона, к идейному итогу которого он вновь и вновь возвращался на всем протяжении своей писательской жизни, – по праву кладет начало знакомству советского читателя с наследием этого оригинального и талантливого художника.
Олег Малевич
Вечера на соломенном тюфяке
Сольные номера, исповеди, банальные и сентиментальные истории
Если спросят:
«Кто ты, человече?» —
«Просто пахарь, —
людям я отвечу, —
пахарь, пекарь, швец и жнец,
а еще и на дуде игрец».
Бартош, 461.
Гонза
Мы с Гонзой вместе пасли коров.
Учился Гонза лучше меня, и пан священник Лебдушка уговорил его мамашу отправить парня в гимназию.
Отца у Гонзы не было, один дед, да и тот уже не крестьянствовал. Но хозяйство у них было крепкое, лучшее в округе, не то что наше – одни пески, на которых, сколько ни бейся, ничего не вырастишь. Держали они шесть коров, лошадей, свиней и еще девчонку-скотницу. Пока был у них бугай, мы водили к ним свою корову. Со всей работой они управлялись сами: матушка, Гонза и трое его братьев; разве что в жатву кого‑нибудь принаймут.
С ученьем у меня не больно ладилось, охотней я убегал сшибать яблоки, что растут за деревней вдоль шоссе, а то на танцульки, за девчонками гонял. Но больше всего любил забраться в сушильню и печь сливы или же караулить яблони и ночевать в сторожке. Утром мы шли в школу, а после обеда пасли коров над Праскачкой, жгли костры.
Гонза был всех сильнее.
Помню, в трактире «У клавесина» он здорово отдубасил одного праскачского парня, который угнал его корову в лес.
Но матушка все боялась, как бы он не помер от чахотки, каждый день варила ему на обед мясную похлебку с клецками, с лапшой, да еще накрошит туда печенки или почек. Нацедит Гонза кружку горячих сливок, вобьет туда пяток яиц, выпьет и, говорил, сразу почует в руках такую силищу, что мог бы кулаком дюймовую доску перешибить. Да заместо того завалится в хлеву на сено и спит.
Зайду я потом за ним – мамаша его напоит нас кофейком, пирогом угостит из муки самого лучшего помола, и погоним мы коров на выпас.
По воскресеньям нас посылали в костел, но мы с Гонзой шли за ригу Сиручека, а потому как без ботинок нам ловчее, запрячем их, бывало, в какую‑нибудь нору – и бегом на речку за голавлями.
Раз я вышиб у него из руки форель, и Гонза – такой уж он был бешеный – сунул меня с головой в воду и продержал там не меньше как четверть часа.
Насилу пан Сиручек с учителем откачали.
В гимназии ему не понравилось. Дескать, городские ребята много о себе воображают, а сами все хилые, он бы двадцать таких уложил одной левой. Ну, и досаждал им, чем мог. Наловил раз ужей и на физике при учителе как саданет одного об парту, за ним другого, третьего… Ужи расползлись, ищут щель в полу. Ребята врассыпную, крик стоит, а наш учитель Мазанек надрывается: «Гонза, прохвост, хватай их за хвост!»
Футболист из Гонзы получился классный. Был он поперек себя шире, и потому прозвали его Фасоля. Выйдет Гонза на поле – все орут: «Фасоля – пас! Фасоля – грубость! Фасоля – офсайд!»
Как услышит Гонза этот «офсайд», бросает игру, идет к судье, и тот волей-неволей отменяет решение.
Играл он левого полусреднего, да еще стометровку бегал. Раз не поладил он с помощником судьи, который засекает время и кричит в трубу, погнался за ним. Тот – маленький такой горбун в лакированных штиблетах и английской кепке – бросился наутек… Мы уж думали – Гонза его до смерти пришибет. А он догнал, отобрал трубку да как рявкнет в самое ухо: «Эй, малыш, куда спешишь?!»
Пришлось тому под общий смех убираться со стадиона, а Гонза, как всегда, прибежал первым.
В матче БСК против ДСК он играл в защите, сам забил шесть мячей и один – вратарю по носу.
У того юшка потекла, а на стадионе опять хохот.
Так и стал наш Гонза знаменитым.
Играли на кубок, и опять он отличился, во всех газетах про него писали. Играл он и против «Славии» и против «Спарты». Судил тогда пан Недомлел из «Союза футбольных кубков», Гонза был им очень доволен. В Пеште ребята несли Гонзу со стадиона на руках. А венцам он так всыпал, что те со злости позеленели, а под конец стали красные как раки, на прощальном вечере даже не хотели с ним разговаривать…
Ясное дело – чех всегда победит, нечего с ним и тягаться! Но выходило, что Гонза больше гонял мяч, чем учился. И потому – а может, и еще по какой причине – пришлось ему перейти в другую гимназию.
Его звали в Прагу – играть за «Славию», сулили место банковского чиновника, но Гонза не захотел: решил, что будет доктором, и стал-таки.
Еще мальчонкой он вспарывал ножом лягушек, сдирал кожу с ужей, резал для матери домашнюю птицу, борова умел заколоть, выпотрошить и ошпарить не хуже мясника. Наточит, бывало, нож на оселке, рукава засучит и наделает ливеру, колбас, зельцу – любо-дорого. Жеребцов да бычков оскоплял без холостильщика, и кто его научил – одному богу известно.
Когда Гонза приезжал домой, мы думали – зазнается, а он все такой же, хотя в деревне и звали его теперь «пан доктор».
С нами он был Гонза как Гонза.
Приехал – сразу все с себя долой, натянул старые холщовые штаны. Только дома, говорил, и почувствуешь себя счастливым, когда можно ходить босиком и по хозяйству управляться; это ему было милее всего.
Опять, как бывало, задавал Гонза сено коровам, вертел корморезку – аж звон в ушах, ходил законным приводом, возился с голубями, индюшками, козлятами, выезжал в поле. Наложит снопов на телегу – ни одному хозяину так не подровнять да не увязать.
И все разом домой привезет.
Матушка журила его – мол, доктору это негоже, баловала: «Не хочешь ли, Гонзичек, того, не хочешь ли сего…», таскала ему в поле пахтанье, пекла и жарила – он даже жирком заплывать стал и весь лоснился.
Держались мы завсегда вместе: Гонзик, я, Ладя Цоуфал, Франта Штепанек да Петик Нежаданый.
Гонза, бывало, говаривал: «Черт возьми, ребята! Что может быть лучше пригожей чешской девы!»
Вот мы и гуляли по вечерам с девчонками, а в воскресенье шли на танцы.
После полуночи Гонза обычно помогал музыкантам: дул в тромбон или водил смычком по контрабасу.
А когда умер молодой Штепанек, тот, что ходил с нами в школу – одноклассник наш, стало быть, – Гонза играл на похоронах вместе с праскачскими музыкантами, хоть его и отговаривали. Идет рядом с барабаном и печально дудит в свой тромбон. И одет, как другие музыканты, в синюю форму пожарника – он ведь давно уже состоял в добровольной дружине. Еще когда учился на доктора, его прочили в помощники начальника команды, да он тогда не мог не бросать же ученье, но зато представлял наш округ в Праге и даже раздобыл пожарный насос.
Потом, когда померла от плеврита пани учительша, он, не долго думая, приехал из Праги, чтобы оказать честь своему старому учителю и его покойной супруге, и опять печально дудел в тромбон.
Да что там говорить! Замечательный человек был наш Гонза.
После похорон Гонза показывал мне человечьи косточки, – он носил их в кармане. Еще я видел у него атлас с внутренностями. Гонза объяснил, как все устроено у женщины, как у мужчины, но больше всего подивился я, что желудок у человека походит на разрезанный зельц: а я‑то думал, он вроде как у гусей да кур.
Целый вечер Гонза рассказывал нам про психов, что они вытворяют, – вот уж мы посмеялись! Он только еще сдал на доктора, когда старая Урбанкова свалилась с клуни и сломала ногу. Послали за Гонзой. Стянул он ей ногу двумя досками, веревкой завязал и перекинул через перекладину, а на конце подвесил камень, который лежал на бочке с огурцами. Прикатил в коляске пан доктор Гирш и при всех сказал, что лучше он бы и сам не сделал, называл Гонзу «пан коллега», подал ему руку, а потом они вместе пошли в трактир к Форманеку выпить по бутылочке пива.
Разнеслось это по всей округе, и стали ходить к Гонзе издалека, даже с гор. Привозили к нему старух на телегах под перинами, чтобы он их вылечил, совали деньги, масло, яйца, а Гонза только обругает и ничего не возьмет. Рассердится, бывало, даже рецепта не напишет. Ей-богу!
Гавранека – из тех Гавранеков, что живут на холме, – вылечил от злющего кашля.
Когда вручили ему докторский диплом, закатились мы всей компанией в пражский трактир «У Брейшки». Гонза там был свой человек, нигде больше в Праге он не наедался досыта, а там уж ему подавали ужин по-нашенски, понимаете? Пан Брейшка поздравил его и всех гостей, сам лично присматривал за официантами, улыбался женщинам и один раз даже поцеловал собственную руку.
Такими поцелуями мы потом изводили Гонзовых двоюродных сестер. Как встретим их, целуем себе руки да причмокиваем.
Анча мне сказала: «И свинья же ты!»
На этой самой церемонии профессор говорил Гонзовой матушке, что ее сын – светлая голова, самый любимый его ассистент и будет доцентом.
А через полгода началась война, и – ясное дело – Гонзу сразу же загребли. Им такие позарез нужны были! Надел он офицерскую форму и уехал в Сербию.
Провожали его всей деревней.
Что он там перенес – до сей поры не знаю.
Полгода его не было, потом воротился на побывку – ни с кем ни словечка, только и сказал, что‑де пришлось им драпать из Белграда, что служил он у венгров, все пожитки потерял, да и от самого от него осталось не больше половины, до того отощал, и ругался ругательски…
Вытащил из комода свои холщовые штаны, рубаху, шлепанцы, бродит по полям и молчит, мамашу попросил ушить брюки – все с него сваливалось.
А там, глядишь, опять начал есть да помогать по хозяйству, вечером учил немецкий, натянул на контрабас новые струны – и снова стал Гонза как Гонза.
Через две недели мамаша уже расставляла ему брюки.
При повторной комиссии меня в два счета забрили и направили в ту же часть, где служил Гонза.
Как узнал он, прибежал к нам – время было обеденное – и говорит: «Не вешай нос, Франтишек, горе не беда. Что‑нибудь придумаем…».
И добился: определили меня к нему денщиком.
Побывали мы с ним и в Пршемышле, и у Тарнополя, и под Сандомиром, и в боях при Вицыне, дважды за сентябрь переваливали через Карпаты из Венгрии на Буковину и назад в Венгрию… Туда-сюда, ровно овчарки, что гоняют стадо на свекловичном поле.
Гонза резал, перевязывал, ругал все подряд, чертыхался, а одно время даже лечил драгунских коней.
Когда приходилось туго, говаривал:
– Ничего, Франтишек… Горе не беда. Вот увидишь, что‑нибудь придумаем…
Лежим мы, бывало, перед палатками и поем «Рощи зеленые», «Андулка, приказчицкая дочь» и любимую Гонзову «Как меня, семинариста…».
Чаще всего мы пели, когда сильная тоска нападет или обругают ни за что, договариваться‑то нам было нелегко, я по-немецки не разумел, да и Гонза кое‑как, через пень-колоду.
В Стрые он ходил в офицерскую столовую и заказывал себе тройную порцию.
Там его прозвали лорд Бифштекс.
Раз в столовой один капитан отвел Гонзу в сторонку да, видать, сделал замечание. Гонза долго не мог успокоиться, кричал, что, мол, он хирург и тоже умеет обращаться с ножом и вилкой, мол, все это ему осточертело, – словом, ругался страшно и больше к этим мерзавцам ни ногой.
Все-таки профессор из Праги добился своего – перевели Гонзу к нему, операции делать. Вот уж когда, черт возьми, он до потолка скакал от радости.
Раненые плакали, и больше всех – чехи. Христом-богом молили не оставлять их, а также и поляки, сербы, немцы и венгры – прямо в голос причитали. Любили они Гонзу: ведь он для них в лепешку готов был расшибиться. Бедняк, говорил он, не в ответе, за то, что вокруг творится, за то, что он из таких или из сяких; мы, мол, и сами горемыки.
И каждому Гонза был другом: ведь все мы – свой брат крестьянин. Особенно любил Гонза беседовать с ними о хозяйстве. С каждым на ты: «Ничего, Франтишек, не вешай нос, Франтишек, горе не беда…» – все равно, понимает тот или нет.
– Франтишек, не ной!..
– Ну, ну, потерпи, Франтишек… Чик-чик – и готово!
– Франтишек, у тебя дома жена, дети, девчонка… Крепись, черт возьми, парень… Вот и все, Франтишек!
И сразу санитарам:
– Давайте следующего Франтишка!
Будь то хоть румын или цыган, нога ли у него прострелена или полголовы напрочь, как назовет его Гонза Франтишком – улыбается, а Гонза, доктор, в ответ тоже, и пускай этот солдатик через минуту отойдет к праотцам, все ж таки на сердце у румынского Франтишка чуть полегчает, когда прощается он с этим вшивым миром.
В тот день, как нам уезжать, взламывал я топором ящик на телеге, и выскочила у меня кила с гусиное яйцо.
Вот ведь напасть!
Глаза бы мои не видели, как Гонза тащил на вокзал два наших рюкзака, три чемодана, одеяла, шинели‑денщик денщиком, а я рядом с пустыми руками, как важная персона.
Ясное дело, пробовал я отнять у него вещи, тянул что было мочи, умолял‑только скорей выпросишь телка у яловой коровы. На вокзале во Львове мы чуть не подрались, не мог я снести такого позора, а он отмахивается чемоданами и ревет, как бык:
– Франта, жаль – руки заняты, не могу дать тебе оплеуху; отвяжись, а то ногой поддам, полетишь, как футбольный мяч, прямиком в царство небесное!
То же самое в Кракове. Просыпаюсь я в гостинице – и сердце сжалось, вижу – Гонза драит щеткой мои солдатские ботинки.
Прошло, значит, четырнадцать месяцев, – и вот теперь возвращались мы в Чехию. Миновали Богумин и уже ни на шаг не отходили от окон.
Гонза ахает:
– Гляди, Франтишек, красотища‑то какая, а поля, а чистота, а эти чешские домики, и все кругом в зелени, все обработано на совесть – ах ты господи!
Смотрим – Ческа Стршебова, Пардубицы и – черт возьми – Пршелоуч, Колин, а там уж Оувалы, Либень; и вот увидали мы матушку Прагу, Град и храм святого Вита… Отворачиваемся и шмыгаем носами, потом глянули друг на друга – плачем и смеемся…
Ох ты мать честная!
Понятное дело, ведь мы дома, в Чехии. И этого у нас никто отнять не может.
Квартиру Гонза снял в Виноградах, у пани Сланой, вдовы фининспектора.
Горница красивая, только на всех полках понапихано склянок и камфарной мазью воняет.
До вечера ездили мы в трамвае по Праге, были на Градчанах, на Летне, там Гонзе захотелось еще разок взглянуть на стадион «Славия», потом зашли на Небозизек, съели на скамейке по куску сала и рысью в Национальный театр, уж и не помню, что там у них играли, долго мы все равно не могли высидеть, голова шла кругом. Только посмотрели на эту роскошь, подивились, что все это наше, чешское, а после второго действия помчались на концерт в филармонию.
Братцы, одних контрабасов там было не меньше шести!
Я и говорю Гонзе:
– Вот бы тебе сесть с ними рядом да поводить смычком, а?
А он:
– Чурбан ты неотесанный, Франтишек, это же сплошь виртуозы, даже наш праскачский капельмейстер старший пожарник Пехачек в подметки им не годится, они бы и не взглянули на него. Эх, ты, вот до чего доводит слепая страсть!
Потом ходили мы по кофейням, встретили Варжечку, из наших мест, тоже в форме капрала, закатились с ним в винный погребок, пели там песни – и любимую Гонзову «Как меня, семинариста…» и «Где родина моя»; такое уж особенное настроение у нас было, посетители и официанты только глаза таращили… Гонза подвыпил и все ко мне:
– Франтишек, наливай… Пей не жалей… Горе не беда… Да здравствует Чехия!
На четвертый день Гонза уже без передыху оперировал в больнице.
Пришел и мой черед. То есть килы моей, понимаете?
Привел он меня в свою лабораторию, на каждом столе рядами бутылочки, всякий там кислород, водород и прочие бактерии да химикалии. Положил меня на стол – кила этак со страусиное яйцо, – и не успел я до двадцати сосчитать… Гонза собственноручно вспорол мне живот, что надо вырезал и снова зашил.
Потом я лежал в роскошной постели, Гонза навещал меня, носил мне письма, книги, Ирасека и Шмиловского, – хорошее чтение.
– Нет ли у тебя жара, Франтишек? Как ты спал, лежебока? Вот уж когда лафа тебе! Только девчонки не хватает, а? Ну, да ладно, горе не беда…
Палата хохочет, и доктора и докторицы, что ходили за ним в белых халатах.
Молодчага был наш Гонза, настоящий чех и в своем деле голова.
И все не мог нарадоваться, что попал в Прагу!
Через два месяца он снова взял меня к себе, потому как остался без денщика и все делал сам.
Была осень. По вечерам мы ходили к «Карлу Четвертому» выпить кофе, газету почитать. Там собиралась спортивная братия, с докторами Гонза компанию не водил. Любой из них, говорил, готов другого с потрохами сожрать.
Ударили морозы, а мы без угля.
Гонзе‑то что, он целый день в госпитале, там натоплено, как в бане, а я дома даже прибирался в шинели. Тут еще пошли дожди, слякоть. Заберусь я к хозяйке на кухню, сижу себе на низенькой скамеечке, она стряпает, а я вечернюю газету почитываю и курю.
Я еще на фронте захворал, простыл до мозга костей, из носу у меня все время текло.
По вечерам лихорадит, делириум тременс [9]9
Белая горячка (лат.). Здесь и далее – примечания переводчиков. – Ред.
[Закрыть] трепетариум. Хозяйка одолжила нам уголька, но скоро и самой ей стало не на чем завтрак сготовить.
Гонза приносил из госпиталя спирт, а раз глянул на меня и сказал:
– Ничего не попишешь, Франтишек, уголь мы должны раздобыть.
Позвонил туда-сюда по телефону, пришел домой и сообщает: выговорил, мол, три центнера в Голешовицах. Собираюсь в Голешовицы. А он:
– Тпррру, Франтишек! Ты после операции, должен беречься, тяжелого тебе поднимать нельзя. Ничего, горе не беда, уголек к нам и сам прибежит.
Попытался он найти кого‑нибудь, да не нашел и – такой уж он был горячий-разозлился, одолжил у Фринты-столяра ручную тележку, ящик, поплевал себе на ладони – и ходу в Голешовицы!
Добрался благополучно, угля купил даже больше, чем договаривался, и тащит тележку назад, к Виноградам.
Да… Кабы он хоть походную фуражку надел – пусть даже при офицерской шинели – никто бы на него и внимания не обратил. Решили бы по крайности, что это ефрейтор. А на нем была парадная офицерская фуражка. На Гибернской улице, прямо против вокзала, и случилось, братцы, это страшное несчастье.
Аккурат подошел поезд из Вены, а в нем всякие там маршалы прибыли на инспекцию.
Выходят – вот те раз!
Уставились на Гонзу и смотрят, как тянет он свою тележку с углем. Шинель нараспашку, фуражка набекрень, весь в мыле.
Увидал их, да сторонкой, сторонкой – наутек.
Ан уж поздно.
Один капитан, братцы мои, догнал его: куда, мол, едет, да что это он, офицер, везет, да как фамилия, да кто таков. Все на карандашик взяли, кликнули двух солдат, пришлось тем беднягам попотеть, пока доволокли тележку до места.
Вернулся Гонза домой, швырнул фуражку на канапе, ругается на чем свет стоит.
Дескать, он доктор, хирург, а никакой не офицер, и дела ему нет до всего до этого, сами‑то господа небось любят сидеть в тепле, у них‑то хорошо протоплено, а он это офицерское барахло больше носить не станет – и пошел, и пошел…
Очень мне было досадно, что все это из-за моей килы. Говорю ему:
– Пустяки, Гонзичек, ну самое большое – отсидишь в вашем докторском карцере, а там, знаешь, горе не беда…
Вроде полегчало ему в тот вечер, мы со злости напились, домой заявились только к утру.
Да, черт возьми!
Сколько таскали его по всяким военным канцеляриям, сколько его допрашивали всякие там генералы, не помогло даже заступничество профессора и одного полковника в отставке, у которого Гонза замечательно вылечил супругу; пришлось нам быстренько собрать манатки – и на юг, на итальянца.
Вот дьявол! И до чего же поганая была езда!
Снова стояли мы с Гонзой у окна и глядели на Прагу. Посадка была на вокзале Франца-Иосифа, едем по мосту через Влтаву на Смихов, глазеем в окно и печально шмыгаем носами.
Бедняга Гонза!
Наш лазарет был на Изонцо. Зима промелькнула незаметно.
У Гонзы минутки свободной не было – где уж тут думать о родине! – но мы крепко надеялись месяца через три съездить на побывку домой.
А тут перевели нас на участок Мрзли Врх-Гермаду-Колгабриель, на склоне, покрытом виноградниками. Как‑то утром, часов в пять, побежал я в скальное укрытие за водой, иду назад с двумя ведерками.
Вдруг как жахнет из итальянской трехсотвосьмидесятимиллиметровки, белый огонь к небу, – кто его знает, фосфорный, что ль, снаряд… Деревья – будто в известке, а на том месте, где стоял Гонзов барак, такая глубокая воронка, что с телегой можно развернуться.
По всему склону кони убитые, а сколько людей уложило осколками да каменьями – не счесть.
Меня забросило на дерево, летел я вверх и вбок, не знаю уж, как приземлился, только ударился головой о скалу, сотрясение мозга вышло.
В лазарете мне мерещилось, будто в том страшном огне видел я Гонзу, как подбросило его, и он падал вверх ногами и переломился в спине, сперва обе половинки летели вместе подковой, раскалились, а потом от тех двух кусков искры брызнули, наподобие того, когда кузнец ударит молотом по горячему железу.