Текст книги "Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)"
Автор книги: Яромир Йон
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 24 страниц)
Тетя очень страдала, долго плакала и замуж ни за кого не пошла. Бедная тетя Лала!
* * *
Ах я болтун! Рассказываю о покойной тетушке такие вещи, а ведь не уверен, есть ли тут хоть крупица правды.
Но так или иначе, что‑нибудь в этом роде наверняка было.
Недаром, например, тетя Лала прекрасно ездила верхом – я сам видел, как она скакала на лошади в Семизницы к господину Беку, посмотреть его псарню гончих. Я подглядел, что у нее много фотографий офицеров, пачки писем на бумаге с короной, и, кроме того, она знала французский язык.
Именно тетя Лала, когда я уже был в пятом классе, посвятила меня в тайны военного дела, учила благородным манерам и растолковывала, что такое офицерская кауция.
Однако чем объяснить, что у нее было множество книг о Французской революции? И столько гравюр, изображающих наполеоновские битвы?
О, эти гравюры, пожелтевшие от времени!
Впереди генерал в треуголке с плюмажем на белом вздыбленном коне, позади него капуцин с крестом в руке, усатые кирасиры с заряженными ружьями, а на первом плане – разбитая пушка, возле которой лежат раненые солдаты, счастливые, что, умирая, они могут увидеть в последний раз своего любимого полководца.
Когда тетя показывала мне гравюры о Французской революции, которые она держала отдельно, в красивой коробке, ее бледное напудренное лицо разгоралось румянцем, глаза сияли, а изящные тонкие руки бережно складывали лист к листу.
Тут был и король Людовик XVI в горностаевой мантии, и картина, где было изображено, как бьют рабов в колониях, Камиль Демулен, произносящий речь в Пале-Рояле, и Руже де Лиль, в первый раз поющий «Марсельезу» в Страсбурге, Шарлотта Кордэ…
Свобода, Равенство, Братство!
* * *
И как же все изменилось за несколько лет! В девяностых годах чешское мукомольное производство переживало тяжелый кризис, наступивший в результате неравной конкурентной борьбы на рынке с дешевой венгерской мукой, из которой получались необыкновенно рассыпчатые пироги и особенно пышные, румяные пончики.
Небольшие мельницы разорялись одна за другой.
Дядя довольно долго держался со своей крупной мельницей и лесопилкой, но в конце концов вынужден был все продать и открыть торговлю углем.
Тетя Лала оставила старинную пардубицкую усадьбу и переехала жить в Прагу.
А потом началась война. Я был зачислен в обозную часть.
Однажды мы готовились к какому‑то ура-патриотическому параду, и я пошел показаться тете.
Ей уже было далеко за пятьдесят, но она держалась по-прежнему прямо, словно сопротивляясь возрасту. Лишь ее лицо, раньше покойно-нежное, теперь выражало мужественную решимость. Она, видимо, уже справилась со своей старой душевной болью. И все-таки едва сдержала слезы, увидев меня в парадном коричневом мундире с блестящими металлическими бляхами, в красных форменных рейтузах и в шлеме с конским хвостом.
– Боже милостивый! Ты просто вылитый он!..
Так неожиданно вырвалось у ней это признание.
Я держался фамильярно, по-родственному. После же того, как я понял, что напоминаю ей ее старую любовь, я стал выпячивать грудь, произносить слова в нос, греметь шпорами, а когда она подала мне письмо от тети Пепички, жалующейся, что торговля углем идет плохо, – нацепил монокль.
Сейчас, вспоминая это, мне хочется дать себе хорошую затрещину.
Но в эту минуту я ощущал свое превосходство над наивной состарившейся тетушкой.
В определенном возрасте, годам к тридцати, вам может представиться, что вы стоите неизмеримо выше всех окружающих вас людей, а уж прошлое в ваших глазах и вовсе как бы не заслуживает внимания.
И вдобавок…
Ее связи с пражскими немцами, деятельность в Красном Кресте, участие во Флоттенферейне, а главное, ее статьи в каком‑то венском листке о манифесте Фридриха, о Бенедеке, о Радецком – все это убедило меня, что тетя стала верноподданной австриячкой.
Я не слишком этому удивлялся.
Все же, поскольку я уходил на войну, я попросил ее показать семейные реликвии.
И вот, спустя столько времени, я снова рассматривал старинные фамильные драгоценности, аметистовый браслет моей покойной матери и гравюры с эпизодами из Французской революции. Когда я собрался уходить, она подарила мне его шпоры.
Серебряные кавалерийские шпоры.
Два месяца я пробыл в Тироле, три в Галиции, семь в Сербии, в Черногории, в Македонии, в Албании, на фронте и в тылу, валялся с дизентерией по лазаретам, в инфекционном, терапевтическом и неврологическом отделениях, в Льеше, Сараеве, в Вене – у меня просто голова шла кругом, когда все это разом всплывало в памяти.
А уж огрубел я, опростился – до ужаса.
В один прекрасный день, после трех лет такой кочевой, неприкаянной жизни, когда приходилось жить где попало, с кем попало, как попало, я вспомнил тети Лалины по книжкам и гравюрам сформированные представления о любви, о войне, о воинах – и закатился язвительным смехом.
* * *
В феврале восемнадцатого года я приехал в Прагу. Австрийская империя к тому времени уже испускала дух.
Я разыскал тетю Лалу и предложил ей пойти во вршовицкие казармы посмотреть на лошадей и солдат. Я рассчитывал, что мигом излечу свою старую романтическую тетушку, сочувствующую Австрии, от иллюзий относительно армии, в особенности австрийской.
И ведь надо же – согласилась! И с какой поспешностью одевалась, бедняжка, оправляя свое выходное черное шелковое платье, зажгла даже те смешные витые свечи у зеркала и надела шляпку с вуалью. Достала потом из ящика кружевной платочек и браслет моей матери, натянула перчатки, спрашивая, представлю ли я ее господам офицерам. У меня сердце защемило от жалости.
Мы шли медленно. Чуть побыстрей – тетя начинала задыхаться.
Всю дорогу она выспрашивала, знаю ли я барона N… графа Р. – это ее старые знакомые, они тоже были в Сербии. Говорила о серой военной форме: дескать, не нравится она ей, – и тому подобное, семенила рядом и что‑то лепетала.
Мои мысли были далеко. Я слушал ее вполуха и время от времени поддакивал: «Да, да, тетушка…», «Само собой разумеется, дорогая тетушка…».
Ну, еще бы! Не пускаться же в разговоры со стариками! Кивай, соглашайся, а думай, делай по-своему!
Наконец мы дошли до казарм.
Я повел ее – не пойму, какая муха меня укусила – с подвального входа, у которого солдаты разгружали фургон с капустой.
Мы чуть не ощупью пробирались по длинному сырому коридору мимо казарменных складских помещений.
Через двери с выломанными рейками мы видели замызганные вороха старых казенных бланков, обратившихся в труху приказов разваливающейся армии; видели кадки с заплесневелым, чудовищно вонючим сыром. Вот уж где настоящее крысиное царство!
В одном из этих закутков стояли койка, стол и скамейки.
– Какой цели служат такие ужасные помещения? Надеюсь, здесь не содержатся в заточении несчастные узники? – спросила тетя, приложив к глазам лорнет и приподняв подол черного платья.
– Здесь, дорогая тетушка, – врал я ей, – происходят по ночам жуткие оргии. Поставят стулья, диваны, вино, рюмки, приведут девок и кутят до утра.
– И ты тоже?
– Нет, – отвечал я. – Раза два присутствовал, как дежурный – по обязанности, в разгульной компании немецких и венгерских офицеров.
Тетя закрыла нос батистовым платочком и вздохнула.
– Ах, в наши времена, дорогой мой, все было иначе, – сказала она, когда мы вышли с ней на свежий воздух.
Я радовался. Значит, подвал произвел должное впечатление!
Мы вошли на кухню, расположенную в полуподвале «Повара, немытые оборванцы в замызганных фартуках, некогда белых, варили капустную похлебку.
Я зачерпнул ложку и дал тете попробовать.
– Извини, дорогая тетушка, но у нас уже нет ни мыла, ни соды, ни щеток, ни белья, не говоря уже о муке и мясе. Едим что придется.
В момент произнесения этой тирады я не без злорадства вытащил из котла таракана.
Я задал нагоняй поварам, а тетя Лала поспешно вышла.
Когда я ее догнал, она, откинув вуальку, терла себе виски и лоб одеколоном, прижимала ко рту кружевной платочек.
Я продолжал злорадствовать:
– Видишь, тетя, – перед тобой итог этой бессмысленной войны. Нищета, голод, вши, лохмотья, грязь. Чертова обедня! И так повсюду.
На втором этаже, в левом крыле казармы, репетировали полковые музыканты.
Кто способен вообразить, какими оглушительными, адскими звуками заполняют небольшое сводчатое помещение набившиеся туда пятьдесят два оркестранта: басовые трубы, тромбоны, геликоны, три пары медных тарелок, два малых и один большой турецкий барабан, не считая душераздирающе стонущих кларнетов и корнет-а-пистонов, – тот поймет, что с моей стороны было непростительным шагом привести старую даму на сыгровку военного оркестра.
Но да простит нам господь наши прегрешения! Тогда это казалось мне как нельзя более кстати.
Капельмейстер, прервав разучивание попурри на темы оперы «Микулаш Зринский», поклонился и вопросительно взглянул на меня.
Я коротко бросил:
– «Кастальдо-марш!»
Он постучал по пульту дирижерской палочкой, взмахнул руками и объявил:
– Внимание! «Кастальдо-марш», шестерка!
И в тот же миг зарокотали малые барабаны, словно надвигающаяся горная лавина; взблеснув, ударились друг о друга три пары медных тарелок, и принялись молотить по большому барабану палочки – бум-бум-бум-бум! А затем – рев труб, пискливые голоса флейт, душераздирающий вой афолионов, с которым сливались оглушительные, словно раскаты грома, глубокие партии басов. Летали по клапанам пальцы, надувались щеки сытых, откормленных парней с красными, потными рожами.
Но тетя Лала держалась с достоинством.
Боже мой, сколько раз вместе с ней кидался я к окнам старого дома при гальдовской мельнице, когда приезжал военный оркестр из Высокого Мыта или Градеца! У пардубицких драгун и уланов оркестра не было, и для нашего городка это являлось большой редкостью.
Однако прежде мы видели оркестр издали, в романтической, театральной позолоте, как мой парадный шлем и начищенный патронташ.
На расстоянии все красивее.
А теперь, тетушка, можешь видеть этот оркестр вблизи, в тесном закопченном помещении с немытыми окнами и полом чернее, чем кожа венецианского мавра.
Но удивительно – тетушка и бровью не повела!
Поднеся к глазам лорнет, она заглядывала в ноты, не забывая улыбаться, и даже сама притопывала в такт прюнелевым башмачком.
Вдруг капельмейстер остановился и дал знак музыкантам смолкнуть.
– Кадержавек, вы почему не играете?
– Осмелюсь доложить, пан капельмейстер, я исправлял ошибку в нотах своей партии.
Тут, к моему великому изумлению, тетя подошла к этому человеку, наклонилась над пюпитром, словно бы ее заинтересовала та ошибка в нотах, они о чем‑то между собой пошептались, тетя Лала кивнула ему на прощанье и спрятала в свою смешную сумочку-помпадурку какую‑то бумажку.
– Итак, все сначала, – поднял палочку капельмейстер.
Дзинь, дзинь, дзинь, дзинь!
Я взял тетю под руку, и мы по лестнице направились к выходу, Я спросил:
– Откуда ты знаешь этого идиота ефрейтора?
– По филармоническим концертам. Это профессор консерватории Кадержавек, скрипач-виртуоз.
– Но здесь он дудит в кларнет.
– Он владеет обоими инструментами.
– А о чем ты с ним говорила?
– Попросила автограф для своей коллекции.
– А!
Через весь двор к нам бежал прапорщик. Он ухватил меня за хлястик шинели и, не обращая внимания на тетю, загорланил на всю округу:
– Ну, парень, и потеха же была с этим старикашкой майором, вот уж осел австрийский – он приказал, чтобы мы…
– Что ты дерешь горло, – оборвал я его. – Говори по-человечески, у меня сейчас нет времени слушать твою дурацкую болтовню. За обедом расскажешь.
Прапорщик застыл с открытым ртом, а мы пошли дальше.
– Это тоже офицер? – спросила тетя.
– Да, дорогая тетушка. Фендрик, как их называют.
– А почему ты мне его не представил?
– Ах, бога ради извини, дражайшая тетушка. На фронте я совсем омужичился и забыл светский этикет… Ты ведь помнишь, я был очень воспитанным мальчиком, не правда ли?
За углом облупившейся стены возле конюшен была навозная яма.
Там мы увидели солдата в миткалевой рубахе и в фуражке, еще сидящего на корточках и затягивающего ремнем красные штаны.
Сперва я хотел рассердиться, но потом лишь сказал укоризненно:
– Люди, ну что вы делаете? Сколько раз я вам приказывал оправляться в надлежащем месте, а вы все-таки не слушаетесь. Кропа-а-а-чек!
Из конюшни выскочил капрал с хворостиной, отдал честь, а заметив солдата у навозной ямы, зарычал, как разъяренный тигр:
– У, черти собачьи, паскудники!
Я заставил тетю отвернуться и нежно обнял ее за талию.
– Ты не представляешь, какая морока с этими людьми, как низко упала нравственность, насколько разложилась дисциплина. Им пройти‑то надо пару шагов дальше, через двор. Но привыкли на фронте – без всякого стыда…
В конюшне я показал тете двенадцать одров.
Они уже не ели ни хартфутр – черное, спрессованное кругами, похожее на сургуч вещество, ни солому. Сена не было. Четырех бедных животных отправили утром в ветеринарную лечебницу – с облезлыми шеями, впалыми боками и несколькими волосинами на месте конского хвоста.
Тетя с видом знатока обошла конюшни и очень деликатно спросила капрала:
– А почему у вас нет табличек с именами лошадей?
– Милостивая госпожа, – снисходительно усмехнулся капрал, – я раньше служил в уланах, там спуску не дают. Я порядок знаю. Но сейчас разве мыслимо? Вон тот, с перевязанной ногой, – Тонда, добрый конь, но ослабел сильно. Тянул воз и на Вацлавской площади упал. Этот белый с отвислой губой – Пепек, а ту кобылу, милостивая госпожа, у которой течет из ноздрей, зовем Утринос. Вот какие славные имена у наших коней. Уж куда лучше!
Тетя Лала дала капралу для коней мешочек сахара, две кроны – и мы ушли оттуда.
* * *
На главном дворе, где там и сям блестели лужи, на соломенных тюфяках сидели и лежали солдаты.
Старые, больные люди, призванные защищать издыхающую империю, переносили тюфяки. Но едва вытащив их во двор, они уже выбились из сил, положили тюфяки и присели на них отдохнуть.
– Ну, еще поднатужьсь! Давай-давай, – погонял их унтер.
Никто не пошевелился.
Я подошел к низкорослому солдату с пепельно-серым морщинистым лицом, сидевшему ближе всех ко мне. Большую красную фуражку его подпирали оттопыренные уши.
– Малина, кто тебя заставил это делать? Ведь у тебя кила!
Солдат ничего не ответил и только усмехнулся, продолжая сидеть на тюфяке.
– Ты откуда, Малина? – спросил я громче, желая выяснить, кто из младших чинов отрядил больного человека на тяжелую работу.
Он шмыгнул носом и ничего не ответил.
– Ты из другой роты? Из кухни? Из канцелярии?
– Не, молодой пан, я из Бенешова. Я повернулся к тете.
– Ты видишь перед собой австрийскую армию. Попробуй, добейся от него чего‑нибудь, от идиота. А великий эрцгерцог Фридрих телеграфирует императору о том, что в войсках жив дух принца Евгения. Боже праведный! А теперь представь себе, дорогая тетушка, – от тебя еще требуют, чтобы с этими людьми ты совершал военные подвиги. Да тот, кто повинен во всех наших мучениях, пусть умрет страшной смертью, кожу с него надо содрать заживо…
Я показал тете еще лазарет – несчастных, мерзнувших под одним одеялом или под собственной шинелью. Она раздала им все деньги, которые у нее были при себе.
Они порассказали ей такого, что она плакала.
Золотое сердце было у тети Налы!
Выходя из ворот, я хотел спросить ее о впечатлении, но удержался. Я тоже был сыт всем этим по горло.
Показав ей истинное положение дел, я полагал, что это будет на пользу витающей в облаках, романтической даме, которая еще жила в мире прекраснодушных иллюзий своей молодости.
Когда мы прощались, она поблагодарила меня, а я поцеловал ей руку.
Тот профессор консерватории, знаменитость, не выходил у меня из головы.
– Вебер, – спрашиваю старшего писаря, – кто этот Кадержавек?
– Который?
– Да тот, что в оркестре. Дудит на кларнете.
– А! Это politisch verdächtig [163]163
Политически неблагонадежный (нем.).
[Закрыть]. Три раза ездил на гастроли в Швейцарию и в Голландию. Шпион.
– Черт вас всех побери! – выругался я, чтобы отвести душу. – А почему он не в строю?
– У него одна нога деревянная, на сапоге подошва во какая – сантиметров двадцать.
– Ага!
Я еще с минуту поразмышлял об этом, а потом начисто забыл.
Тетю Лалу я с того времени больше не видел.
Меня перевели в Броумов, в лагерь сербских военнопленных.
Однажды я опять попал в Прагу, и дворничиха сказала, что барышня с третьего этажа уехала к родственникам в Хеб. Это выглядело странным, так как никаких родственников у нас в Хебе никогда не было.
Я решил, что дворничиха что‑то спутала.
В мае тетя вернулась и заболела.
Телеграмма дошла до меня слишком поздно. Когда я приехал, она уже скончалась.
Я очень горевал. С нею была связана вся моя юность, мое сиротское детство – она заменила мне мать.
Причиной смерти, вероятно, была застарелая болезнь сердца. Но внутренний голос говорил мне, что и я своим жестоким поступком ускорил ее кончину. Кто дал мне право, упрекал я себя, отнимать у старой, деликатной дамы ее лучезарный, нереальный мир, который она создала еще в юности, полюбив молодого драгунского офицера? Кто дал мне право увести эту женщину тонкого воспитания из обители ее грез и столкнуть лицом к лицу с нищетой, грязью, с людьми, физически и морально опустошенными войной?
К чему вообще обнажать перед пожилым человеком фальшь, на которую он в течение всей своей жизни старательно набрасывал покровы? Ведь он не в силах вынести жестокой правды, способной подкосить его и разрушить самые основы, на которых он строил свою жизнь.
Такие мысли мелькали у меня в голове, когда я смотрел на лежащую неподвижно сморщенную старушку с седыми волосами и глубоко запавшими глазницами.
Лицо ее было словно из желтого мрамора. До невероятности ссохшееся тело было облачено в так хорошо знакомое мне муаровое платье. Застывшие пальцы сжимали крестик. Крохотные, совсем детские башмачки на ногах. Но даже покорность, с какой мертвое тело приготовилось встретить забвение, распад – самую жестокую правду жизни для женщины, стремящейся сделать эту жизнь прекрасной и возвышенной, – даже это не уронило в моих глазах мертвую тетю Лалу.
Смерть лишь превратила ее в маленькую неподвижную куклу.
* * *
Я унаследовал ее имущество и поселился в ее квартире.
Комнату и кухню я приказал солдатам продезинфицировать и побелить.
Ефрейтор Кошталек, маляр из Коширжей, разукрасил стены комнаты аляповатыми сецессионными рисунками, а в кухне, где спал Кришпин, мой денщик, намалевал рыб, торты, при одном взгляде на которые мне делалось дурно.
Мы переставили тетину мебель, привезенную с пардубицкой мельницы, и должен признаться, она словно бы вдруг утратила свой прежний дух.
Картина «Пойманные беглецы» совсем потемнела, уже казалась глупой, а Кришпин, негодяй, стирая пыль, уронил ее, и угол рамы из оленьих рогов откололся.
Мои приятели, разглядывая картину, посмеивались и отпускали соленые шуточки по адресу пойманных беглецов.
Я взял несколько аккордов на пианино и увидел, что это старый, расстроенный «Климперкастен».
Муслиновые занавеси я приказал снять. Кто бы стал их стирать? Цветы с окон тоже перекочевали к дворничихе.
Тетины туалетные принадлежности я ссыпал в коробку из-под дамской шляпы, платья и белье увезла тетя Пепичка, а мне остались, таким образом, гарнитур, секретер в стиле барокко, шифоньер, кровать, книжный шкаф с сочинениями об эпохе Наполеона, собрание гравюр и вытертые дорожки с розочками.
Вечерами я не мог оставаться дома.
Сидел чаще всего в кофейне, а когда совершился переворот, вообще три дня и три ночи не заявлялся домой.
Было с чего радоваться, веселиться.
Я позвал к себе сослуживцев на сардельки и сосиски, пришли славные вршовицкие девчата, мы пили вино, ликеры и черный кофе из тетиных граненых стаканов, бросали огрызки и сигареты за печку, под кровать и выколачивали трубки прямо на пол.
Бульдог моего приятеля Атьки бегал прямо по клавишам пианино. Камрады продырявили шпорами дорожку, перемазали плюшевую обивку кресел, на полированном столе отпечатывались круги от бутылок вишневого ликера, и хозяин дома потом жаловался нашему начальству, что мы нарушаем ночной покой.
Казалось, всеобщему веселью не будет конца.
Бурлили улицы; в кофейных, барах было полным-полно народу, чарки братства надо было осушать до дна, люди собирались в кружки, распевали песни.
Так же суматошно, в бешеной круговерти работали.
Солдаты толпами валили с фронтов, упорядочить этот поток было невозможно. Принимали мы их на Жофине. Они ходили от казармы к казарме, получали обувь, обмундирование, белье. И вот солдатик является домой, отдает все матери, мамаша все сплавит по дешевке, а он опять приходит в казарму, и снова ему все выдают.
Я охотился за ворами, угонявшими санитарные машины. Однажды прибыли матросы, бунтовская братия, а места в казарме для них не нашлось. В нашей вршовицкой казарме пропали свиньи.
Где же мне было – в обстановке послепраздничного похмелья – вспомнить о выдвижных ящичках тетиного секретера, которых я еще не успел и коснуться!
Лишь в канун рождества я стал разбирать их, сказавшись больным, – я и в самом деле чувствовал себя плохо. У меня трещала голова, а кости ныли, точно перебитые.
Я нашел старые эполеты, засохшие цветы, серебряный перстенек сердечком, пустой флакон от духов. Я надеялся найти любовные письма, но она, верно, сожгла их.
Вытащив все ящики, я обнаружил на дне секретера тайное отделение. Пришлось долго повозиться, прежде чем я нашарил железную защелку, вделанную в полую ножку. Отодвинул ее и открыл тайник.
Там было много бумаг.
Австрийский паспорт на имя баронессы Ретгель. Сообщение венского полицейского комиссариата, адресованное некой даме, проживающей в Цюрихе, что высокородная фрау баронесса Мария-Евгения Ретгель – особа, достойная доверия. Испещренный поправками черновик статьи о революционной деятельности чешской эмиграции.
Я разложил на столе листочки тончайшей шелковистой бумаги, на которой микроскопическим почерком были сделаны записи об умонастроениях и положении в стране, наметки плана организации заграничной информационной службы, сведения с фронтов – все это в стихах с запоминающимися рифмами, чтобы легче выучить наизусть.
В ворохе визитных карточек, гостиничных счетов, железнодорожных билетов я нашел черновик письма, адресованного мне, но так и не дошедшего до меня.
«Мой мальчик! Я ехала из Швейцарии двое суток в нетопленом вагоне, сильно занемогла и не знаю поэтому, удастся ли мне еще увидеть тебя. Не сердись на свою старую тетю, что и от тебя она утаила, каким делом была занята и чему отдавала все свои силы. Кроме тебя, у меня в целом мире никого нет, а для старой незамужней женщины, чья жизнь мало что значит, более благородной и прекрасной деятельности не придумаешь.
Денег, дорогой мальчик, я тебе не завещаю. Пенсию, которую я получала от австрийского правительства за свою якобы верную службу, я отдавала в распоряжение нашего пражского доверенного лица. Ездила же на свои деньги. То немногое, что осталось: акции, лотерейные билеты и сберегательную книжку, я послала особе, которая занимается сбором средств для нашего революционного дела.
Счета, квитанции ты найдешь в запечатанном пакете под декой пианино. Но открыть его ты можешь, если наша борьба закончится успешно. В противном случае долг чести обязывает тебя сжечь пакет нераспечатанным.
Мой милый племянник! Сохрани в своем сердце, рядом с матерью, добрую память о тете, которая тебя искренне любила и для которой ты был гордостью и надеждой. Мне трудно держать перо, поэтому я с тобой прощаюсь. Будь здоров и служи по мере сил своему народу, твори добро всюду, где только сможешь.
Прижимаю тебя к сердцу и целую.
Твоя тетя Лала»
Спустя час пришла ко мне жижковская деваха Фидла, роскошная блондинка, веселая и болтливая, как сорока.
Она взгромоздилась на стол, села на тетины фотографии, положила ногу на ногу и подперла кулаком подбородок.
Я был рад, что мне есть кому рассказать о тете Лале и о своем поразительном открытии.
Однако она долго не вытерпела.
– Миленький, золотой мой, драгоценный – что ты все о своей старухе! Я сейчас смотрела кино, вот где красотища! Прямо чуть не разревелась. А один парень там ужас до чего на тебя похожий. Ну поди ко мне, дай губки!
Я поцеловал ее и стал дальше рассказывать про тетю: о своей безумной затее вылечить ее от австрофильства, приведя во вршовицкую казарму.
Фидла вдруг плюхнулась на кровать и зевнула.
– Знаю – я уже тебе надоела.
– Что ты болтаешь!
– А то, что ты меня больше не любишь.
– Да люблю, люблю…
– Сперва ты меня обними покрепче, а потом доскажешь про эту свою тетку – да, миленький? Мать родная, ну и блох у тебя тут! – Она соскочила, подняла юбку и принялась чесать голые икры.
– Фидла, уйди.
– Ах, так? А вчера я была хороша для тебя и позавчера тоже?
Фидла схватила тетин гребень и стала причесываться у зеркала.
Она насмехалась надо мной, лгала, рассказывала о каких‑то изменах, расчетливо нанося мне болезненные раны.
Я сидел в кресле‑качалке и курил сигарету.
– Уж какая я есть, такая и есть. А на твое место десяток парней найдется, милочек!
Я бросил в нее мраморной пепельницей. Пепельница угодила в тетино зеркало. Фидла показала мне язык.
– Я тебе этого не прощу! – крикнула она и хлопнула дверью.
«Семь бед, один ответ», – подумал я, глядя на усыпавшие пол осколки, сломанную свечу и покоробленную фанеру тетиного зеркала.
Офицерская жизнь мне опротивела.
Я перестал ходить в трактиры, кофейные, бары и прочие злачные заведения.
Сказал своим приятелям, чтобы они нашли другую квартиру для попоек.
Привел в порядок тетины книги, гравюры, рисунки из времен Французской революции и составил опись унаследованного имущества.
Фотограф увеличил портрет тети Палы, и я повесил его над кроватью.
Я начал изучать бухгалтерское дело.
Уеду в провинцию, поступлю на службу в ссудную кассу.
Женюсь.
Найду себе в провинции девушку, здоровую, из порядочной семьи.
Она должна быть рассудительной, спокойной, работящей женщиной, образцовой хозяйкой, уметь приготовить черный кофе и кнедлики, поджаренные с яйцами на масле.
И должна любить тетю Лалу.
Детей у меня будет не менее, как полдюжины. А еще я приобрету собачку, лучше всего фокстерьера.
Чтобы жизнь имела хоть какой‑то смысл.